Неточные совпадения
На этих «беседах» происходили настоящие прения, и оппонентами являлись ученики. В моей
памяти удержалась в особенности одна такая беседа, где сочинение ученика седьмого класса читал сам учитель, а автор стоял около кафедры.
Бородкин врезался мне в
память на долгие годы и так восхищал меня обликом, тоном, мимикой и всей повадкой Васильева, что я в Дерпте, когда начал играть как любитель, создавал это лицо прямо по Васильеву. Это был единственный в своем роде бытовой актер, способный
на самое разнообразное творчество лиц из всяких слоев общества: и комик и почти трагик, если верить тем, кто его видал в ямщике Михаиле из драмы А.Потехина «Чужое добро впрок не идет».
Сохранилась у меня в
памяти и его дикция, с каким-то не совсем русским, но, несомненно, барским акцентом. В обществе он бойко говорил по-французски. В Нижнем его принимали; но в Казани — в тамошнем монде,
на вечерах или дневных приемах, — я его ни в одном доме не встречал.
Это и был, собственно, первый мой опыт переводного писательства, попавший в печать через три года, в 1857 году; но
на первом курсе, насколько
память не изменяет мне, я написал рассказ и отправил его не то в „Современник“, не то в „Отечественные записки“, и ответа никакого не получил.
Это первое путешествие
на своих (отец выслал за мною тарантас с тройкой), остановки, дорожные встречи, леса и поля, житье-бытье крестьян разных местностей по целым трем губерниям; а потом старинная усадьба, наши мужики с особым тамбовским говором, соседи, их нравы, долгие рассказы отца, его наблюдательность и юмор — все это залегало в
память и впоследствии сказалось в том, с чем я выступил уже как писатель, решивший вопрос своего „призвания“.
Нашим министром финансов был Михаил Мемнонов, довольно-таки опытный по этой части. Благодаря его умелости мы доехали до Москвы без истории. Привалы
на постоялых дворах и в квартирах были гораздо занимательнее, чем остановки
на казенных почтовых станциях. Один комический инцидент остался до сих пор в
памяти. В ночь перед въездом в Москву, баба, которую ямщик посадил
на"задок"тарантаса, разрешилась от бремени, только что мы сделали привал в трактире, уже
на рассвете. И мы же давали ей
на"пеленки".
Немцы играли в Мариинском театре, переделанном из цирка, и немецкий спектакль оставил во мне смутную
память. Тогда в Мариинском театре давали и русские оперы; но театр этот был еще в загоне у публики, и никто бы не мог предвидеть, что русские оперные представления заменят итальянцев и Мариинский театр сделается тем, чем был Большой в дни итальянцев, что он будет всегда полон, что абонемент
на русскую оперу так войдет в нравы высшего петербургского общества.
Для меня он не был совсем новым лицом. В Нижнем
на ярмарке я, дерптским студентом, уже видал его; но в
памяти моей остались больше его коротенькая фигура и пухлое лицо с маленьким носом, чем то, в чем я его видел.
И до театра и после него (еще засветло) я проехал по Невскому и Морским, и в
памяти моей остался патруль жандармов, который я повстречал
на Морской около пешеходного мостика, где дом, принадлежащий министерству внутренних дел.
По русской истории я не готовился ни одного дня
на Васильевском острову. В Казани у профессора Иванова я прослушал целый курс, и не только прагматической истории, но и так называемой «пропедевтики», то есть науки об источниках вещных и письменных, и, должно быть, этого достаточно было, чтобы через пять с лишком лет кое-что да осталось в
памяти.
В
память моих успехов в Дерпте, когда я был"первым сюжетом"и режиссером наших студенческих спектаклей (играл Расплюева, Бородкина, городничего, Фамусова), я мог бы претендовать и в Пассаже
на более крупные роли. Но я уже не имел достаточно времени и молодого задора, чтобы уходить с головой в театральное любительство. В этом воздухе интереса к сцене мне все-таки дышалось легко и приятно. Это только удваивало мою связь с театром.
И я был искренно доволен тем, что"Русская мысль"наконец"реабилитировала"Лескова и позволила ему показать себя в новой фазе его писательства. Этого немногим удается достичь
на своей писательской стезе. Рядом с фигурой Лескова как нового сотрудника «Библиотеки» выступает в
памяти моей другая, до сих пор полутаинственная личность.
По университетскому учению он был"естественник", но потом, сделавшись драматургом и критиком, отличался большой начитанностью, выучился по-английски, знал хорошо Шекспира, щеголял обширной
памятью, особенно
на стихи, вообще выдавался своей литературностью, но и тогда уже было в нем что-то неуравновешенное, угловатое, какая-то смесь идеализма с разными охранительными вожделениями.
Необходимо было и продолжать роман"В путь-дорогу". Он занял еще два целых года, 1863 и 1864, по две книги
на год, то есть по двадцати печатных листов ежегодно. Пришлось для выигрыша времени диктовать его и со второй половины 63-го года, и к концу 64-го. Такая быстрая работа возможна была потому, что материал весь сидел в моей голове и
памяти: Казань и Дерпт с прибавкой романических эпизодов из студенческих годов героя.
Никто никогда,
на моей
памяти, так не произносил монологов из мольеровского"Мизантропа". До сих пор я слышу его интонации, когда он начинал заключительный монолог Альцеста, где тот изливает свое негодование
на весь род людской:"Нет, она принадлежит всем, и я ненавижу всех людей!"и т. д.
Рядом с Вертело, к кому я, по старой
памяти экс-студента химии, также захаживал, стояла такая сила, как Клод-Бернар, создатель новой физиологии, тот самый, кому позднее, при Третьей республике, поставили бронзовую статую перед главным входом во двор College de France,
на площадке, окруженной деревьями, по rue des Ecoles.
В
памяти моей сохранился и другой факт, который я приведу здесь еще раз, не смущаясь тем, что я уже рассказывал о нем раньше. Милль обещал мне подождать меня в Нижней палате и ввести
на одно, очень ценное для меня, заседание. Я отдал при входе в зал привратнику свою карточку и попросил передать ее Миллю. Привратник вернулся, говоря, что нигде — ни в зале заседаний, ни в библиотеке, ни в ресторане — не нашел"мистера Милля". Я так и ушел домой, опечаленный своей неудачей.
Поездка в Гусеницы — родину Гуса — осталась в моей
памяти как настоящее столпотворение вавилонское по ужасной свалке
на станции Пильзен, где пассажиры нашего поезда атаковали буфет с пильзенским пивом. Селение Гусеницы приняло нас к ночи особенно радушно. И
на нескольких транспарантах красовались фразы
на русском языке, вроде:"Привет братьям русским".
Нас, корреспондентов, посадили
на помост у какого-то сарая,
на самом припеке. Этим был всего сильнее недоволен П.И.Вейнберг и мой лондонский приятель, англичанин Рольстон, приехавший также
на эти торжества. Тогда, в ожидании процессии, Вейнберг сочинил такое четверостишие, оставшееся у меня в
памяти. Кажется, я уже приводил его печатно в другом месте.
Испания! До сих пор эта страна остается в моей
памяти как яркая страница настоящей молодости. Мне тогда еще не было полных 29 лет. И я искренно упрекаю себя в настоящий момент за то, что я не то что вычеркнул ее из своей
памяти, а не настолько сильно влекся к ней, чтобы еще раз и
на более долгий срок пожить в ней.
На рождество я купил ей книжку популярной химии — в
память моего когда-то увлечения этой наукой, и попросил Н.А.Огареву, как это делали нам, детям, положить ей книжку под подушку. И это было всего за несколько дней до болезни А. И.
В Петербурге в 60-е года мне не привелось с ним лично познакомиться. Я как редактор не обращался к нему с просьбою о сотрудничестве. Тогда он надолго замолк, и перед тем только его"Веловодова"(эпизод из"Обрыва") появился в"Современнике". Кажется, я видал его
на Невском, но его наружность осталась у меня в
памяти больше по портретам, особенно из известной тогда коллекции литографий Мюнстера.
Про эту встречу и дальнейшее знакомство с Гончаровым я имел уже случай говорить в печати — в последний раз и в публичной беседе
на вечере, посвященном его
памяти в Петербурге, и не хотел бы здесь повторяться. Вспомню только то, что тогда было для меня в этой встрече особенно освежающего и ценного, особенно после потери, какую я пережил в лице Герцена. Тут судьба, точно нарочно, посылала мне за границей такое знакомство.
Здесь я не стану повторять того, что стоит в моих письмах, и я не мог бы этого сделать, потому что
на это нужна слишком колоссальная
память.
Полвека и даже больше проходит в моей
памяти, когда я сближаю те личности и фигуры, которые все уже кончили жизнь: иные —
на каторге, другие —
на чужбине. Судьба их была разная: одни умирали в Сибири колодниками (как, например, М.Л.Михайлов); а другие не были даже беглецами, изгнанниками (как Г.Н.Вырубов), но все-таки доживали вне отечества, превратившись в «граждан» чужой страны, хотя и по собственному выбору и желанию, без всякой кары со стороны русского правительства.
Повторяться я не хочу, хотя и очень нелегко отрываться от
памяти о таком"эмигранте", как Герцен, об этом, без сомнения, даровитейшем и типичнейшем москвиче, который так страстно и преданно выступал бойцом за все, что Запад Европы написал
на своем освободительном знамени.
В
памяти моей сохранилась такая забавная подробность. Когда Бакунин (это было
на Бернском съезде) с кафедры громовым голосом возгласил, что в России"все готово к политико-социальной революции", мы с Вырубовым переглянулись, особенно после заключительной фразы, будто бы"таких, как он, в России найдется до сорока тысяч".
Он выступал, кажется, и
на конгрессе в Базеле,
на который я попал; но что он говорил с трибун, улетучилось из моей
памяти.
Неточные совпадения
И чье-нибудь он сердце тронет; // И, сохраненная судьбой, // Быть может, в Лете не потонет // Строфа, слагаемая мной; // Быть может (лестная надежда!), // Укажет будущий невежда //
На мой прославленный портрет // И молвит: то-то был поэт! // Прими ж мои благодаренья, // Поклонник мирных аонид, // О ты, чья
память сохранит // Мои летучие творенья, // Чья благосклонная рука // Потреплет лавры старика!
И в одиночестве жестоком // Сильнее страсть ее горит, // И об Онегине далеком // Ей сердце громче говорит. // Она его не будет видеть; // Она должна в нем ненавидеть // Убийцу брата своего; // Поэт погиб… но уж его // Никто не помнит, уж другому // Его невеста отдалась. // Поэта
память пронеслась, // Как дым по небу голубому, // О нем два сердца, может быть, // Еще грустят…
На что грустить?..
И живо потом навсегда и навеки останется проведенный таким образом вечер, и все, что тогда случилось и было, удержит верная
память: и кто соприсутствовал, и кто
на каком месте стоял, и что было в руках его, — стены, углы и всякую безделушку.
Маленькая горенка с маленькими окнами, не отворявшимися ни в зиму, ни в лето, отец, больной человек, в длинном сюртуке
на мерлушках и в вязаных хлопанцах, надетых
на босую ногу, беспрестанно вздыхавший, ходя по комнате, и плевавший в стоявшую в углу песочницу, вечное сиденье
на лавке, с пером в руках, чернилами
на пальцах и даже
на губах, вечная пропись перед глазами: «не лги, послушествуй старшим и носи добродетель в сердце»; вечный шарк и шлепанье по комнате хлопанцев, знакомый, но всегда суровый голос: «опять задурил!», отзывавшийся в то время, когда ребенок, наскуча однообразием труда, приделывал к букве какую-нибудь кавыку или хвост; и вечно знакомое, всегда неприятное чувство, когда вслед за сими словами краюшка уха его скручивалась очень больно ногтями длинных протянувшихся сзади пальцев: вот бедная картина первоначального его детства, о котором едва сохранил он бледную
память.
— Не совсем здоров! — подхватил Разумихин. — Эвона сморозил! До вчерашнего дня чуть не без
памяти бредил… Ну, веришь, Порфирий, сам едва
на ногах, а чуть только мы, я да Зосимов, вчера отвернулись — оделся и удрал потихоньку и куролесил где-то чуть не до полночи, и это в совершеннейшем, я тебе скажу, бреду, можешь ты это представить! Замечательнейший случай!