Неточные совпадения
Начать с
того, что мы, мальчуганами по десятому году, уже готовили себя к долголетнему ученью и добровольно.Если б я упрашивал мать; «Готовьте меня в гусары», очень возможно, что меня отдали бы в кадеты. Но меня еще за год до поступления в первый класс учил латыни бывший приемыш-воспитанник моей тетки, кончивший курс в нашей же гимназии.
Да и старший мой дядя — его брат, живший всегда при родителях, хоть и опустился впоследствии в провинциальной жизни, но для меня был источником неистощимых рассказов о Московском университетском пансионе, где он кончил курс, о писателях и профессорах
того времени, об актерах казенных театров, о всем, что он прочел. Он был юморист и хороший актер-любитель, и в нем никогда не замирала связь со всем, что в тогдашнем обществе,
начиная с 20-х годов, было самого развитого, даровитого и культурного.
Каюсь, и в романе «В путь-дорогу» губернский город
начала 50-х годов все-таки трактован с некоторым обличительным оттенком, но разве
то, что я связал с отрочеством и юностью героя, не говорит уже о множестве задатков, без которых взрыв нашей «Эпохи бури и натиска» был бы немыслим в такой короткий срок?
Его долго считали «с винтиком» все,
начиная с родных и приятелей. Правда, в нем была заметная доля странностей; но я и мальчиком понимал, что он стоит выше очень многих по своим умственным запросам, благородству стремлений, начитанности и природному красноречию. Меня обижал такой взгляд на него. В
том, что он лично мне говорил или как разговаривал в гостиной, при посторонних, я решительно не видал и не слыхал ничего нелепого и дикого.
Мне рассказывал покойный Павел Васильев (уже в
начале 60-х годов, в Петербурге), что когда он, учеником театральной школы, стоял за кулисой, близко к сцене,
то ему явственно было слышно, что у Щепкина в знаменитом возгласе: «Дочь!
К этому времени
те ценители игры, которые восторгались тогдашними исполнителями новогопоколения, Садовским и Васильевым, —
начинали уже «прохаживаться» над слезливостью Щепкина в серьезных ролях и вообще к его личности относились уже с разными оговорками, любили рассказывать анекдоты, невыгодные для него, напирая всего больше на его старческую чувствительность и хохлацкую двойственность.
Мы уже гимназистами знали про
то, что Щепкин водил дружбу с писателями: с Гоголем, с кружком Грановского и Белинского и с Герценом, которого мы много читали, разумеется кроме
того, что он
начал уже печатать за границей, как эмигрант.
Сергея Васильева я только тогда и увидел в такой бытовой роли, как Бородкин. Позднее, когда приезжал студентом домой, на ярмарочном театре привелось видеть его только в водевилях; а потом он ослеп к
тому времени, когда я
начал ставить пьесы.
Бородкин врезался мне в память на долгие годы и так восхищал меня обликом, тоном, мимикой и всей повадкой Васильева, что я в Дерпте, когда
начал играть как любитель, создавал это лицо прямо по Васильеву. Это был единственный в своем роде бытовой актер, способный на самое разнообразное творчество лиц из всяких слоев общества: и комик и почти трагик, если верить
тем, кто его видал в ямщике Михаиле из драмы А.Потехина «Чужое добро впрок не идет».
Но я не знаю, был ли этот обер-полициант так уже антипатичен, если посмотреть на него с «исторической» точки зрения, взяв в расчет тогдашний «дух» в
начале 50-х годов,
то есть в период все
той же реакции, тянувшейся с 1848 года.
Нисколько не анекдот
то, что Камбек, профессор римского права, коверкал русские слова, попадая на скандальные созвучия, а Фогель лекцию о неумышленных убийствах с смехотворным акцентом неизменно
начинал такой тирадой: „Ешели кдо-то фистрэляет на бупличном месте з пулею и упьет трухаго“.
Помню и
те две композиции, какие он написал в Казани: фантазию на мотивы из какой-то оперы (в тогдашнем модном стиле таких транскрипций) и опыт квартета, который он
начал писать без всякого руководительства.
„Обыкновенную историю“ мы прочли еще гимназистами, и в
начале 50-х годов,
то есть в проезд Гончарова Казанью, его считали уже „знаменитостью“. Она и тогда могла приобретаться одной повестью.
„Неофитом науки“ я почувствовал себя к переходу на второй курс самобытно, без всякого влияния кого-нибудь из старших товарищей или однокурсников. Самым дельным из них был мой школьный товарищ Лебедев,
тот заслуженный профессор Петербургского университета, который обратился ко мне с очень милым и теплым письмом в день празднования моего юбилея в Союзе писателей, 29 октября 1900 года. Он там остроумно говорит, как я,
начав свое писательство еще в гимназии, изменил беллетристике, увлекшись ретортами и колбами.
Но для
того чтобы сразу без какого-нибудь чисто житейского повода — семейных обстоятельств или временного исключения — в
начале третьего курса задумать такое переселение в дальний университетский город с чужим языком для поступления на другой совсем факультет с потерей всего, что было достигнуто здесь, для этого надобен был особый заряд.
Зима 1855–1856 года похожа была на
тот момент, когда замерзлое тело вот-вот
начнет оттаивать и к нему, быть может, вернется жизнь.
Дерптские мои"откровения бытия"я обозрю здесь синтетически, в виде крупных выводов, и
начну с студенческого быта, который так резко отличался от
того, что я оставил в Казани.
К
тому времени и меня
начало забирать
то, что шло из России.
Стояли петербургские белые ночи, для меня еще до
того не виданные. Я много ходил по городу, пристроивая своего Лемана. И замечательно, как и провинциальному студенту Невская"перспектива"быстро приедалась! Петербург внутри города был таким же, как и теперь, в
начале XX века. Что-то такое фатально-петербургское чувствовалось и тогда в этих безлюдных широких улицах, в летних запахах, в белесоватой мгле, в дребезжании извозчичьих дрожек.
И в
то же время писательская церебрация шла своим чередом, и к четвертому курсу я был уже на один вершок от
того, чтобы взять десть бумаги, обмакнуть перо и
начать писать, охваченный назревшим желанием что-нибудь создать.
Знал он всю пишущую братию,
начиная с самых крупных писателей
того времени.
С этого литературного знакомства я и
начну здесь мои воспоминания о писательском мире Петербурга в 60-х годах до моего редакторства и во время его,
то есть до 1865 года.
П.И. шел именно тогда, что называется,"полным ходом". Затеянный им еженедельник пошел также с небывалым успехом; подписка в
начале года поднялась, кажется, до шести тысяч, что по
тем временам была цифра необычайная.
Но дружининский кружок — за исключением Некрасова — уже и в конце 50-х годов оказался не в
том лагере, к которому принадлежали сотрудники"Современника"и позднее"Русского слова". Мой старший собрат и по этой части очутился почти в таком же положении, как и я. Место, где
начинаешь писать, имеет немалое значение, в чем я горьким опытом и убедился впоследствии.
Я уже сказал выше, что до второй половины 50-х годов Писемский состоял постоянным сотрудником некрасовского «Современника», перед
тем как направлению этого журнала
начали давать более резкую окраску Чернышевский и позднее Добролюбов.
Вот все это и
начало всплывать в грубоватых шутках и сарказмах моего предшественника (как фельетониста"Библиотеки") Статского советника Салатушки,который уже действовал «вовсю», когда я сделался постоянным сотрудником «Библиотеки»,
то есть в сезон 1860–1861 года.
К
началу 60-х годов и разрослось в Писемском
то недоумевающее, а потом и отрицательное отношение к тогдашним «нигилистам» русского журнализма.
И при мне в Дерпте у Дондуковых (они были в родстве с Пещуровыми) кто-то прочел вслух письмо Добролюбова — тогда уже известного критика, где он горько сожалеет о
том, что вовремя не занялся иностранными языками, с грехом пополам читает французские книги, а по-немецки
начинает заново учиться.
"Теодор", москвич, товарищ по одной из тамошних гимназий Островского, считал себя в Петербурге как бы насадителем и нового бытового реализма, и некоторым образом его вторым"я". Выдвинулся он ролью Бородкина (рядом с Читау-матерью) к
началу второй половины 50-х годов и одно время прогремел. Это вскружило ему голову, и без
того ужасно славолюбивую: он всю жизнь считал себя первоклассным артистом.
Его выпустили в целом ряде ролей,
начиная с Чацкого. Он был в них не плох, но и не хорош и превратился в
того"мастера на все руки", который успевал получать свою поспектакльную плату в трех театрах в один вечер, когда считался уже первым сюжетом и получал тридцать пять рублей за роль.
Русская опера только что
начала подниматься. Для нее немало сделал все
тот же Федоров, прозванный"Губошлепом". В этом чиновнике-дилетанте действительно жила любовь к русской музыке. Глинка не пренебрегал водить с ним приятельство и даже аранжировал один из его романсов:"Прости меня, прости, небесное созданье".
И тогда же до обеда я попал в мой студенческий кружок, в квартиру, где жил Михаэлис с товарищем. Там же нашел я и М.Л. Михайлова за чаем. Они только что читали вслух текст манифеста и потом все
начали его разбирать по косточкам. Никого он не удовлетворял. Все находили его фразеологию напыщенной и уродливой — весь его семинарский"штиль"митрополита Филарета. Ждали совсем не
того, не только по форме, но и по существу.
Настало и
то"майское утро", когда надо было отправляться на Васильевский остров и
начинать мытарства экзамена. Предметов одних главных оказалось чуть не десяток: политическая экономия, статистика, русское государственное право, государственное право иностранных держав, международное право, финансовое право, торговое право и еще что-то.
И не мог я не видеть резкого контраста между такой плохой подготовленностью студентов (державших не иначе как на кандидата) и
тем"новым"духом, какой к 60-м годам
начал веять в аудиториях Петербургского университета.
И забавнее всего было
то, что такие"бакенбардисты"(термин из"Гамлета Щигровского уезда")
начинали сейчас же торговаться.
Спасович тогда заболел к
началу наших испытаний и явился позднее. Дело было вечером. С подвязанной щекой от сильнейшего флюса, хмурый и взъерошенный, он сидел один, без ассистента, за столом, кажется, в
той самой аудитории, где он зимой был председателем студенческого суда присяжных.
С первых ее слов, когда она
начала репетировать (а играла она в полную игру), ее задушевный голос и какая-то прозрачная искренность тона показали мне, как она подходит к лицу героини драмы и какая вообще эта натура для исполнения не условной театральной «ingenue», а настоящей девической «наивности»,
то есть чистоты и правды
той юной души, которая окажется способной проявить и всю гамму тяжелых переживаний, всю трепетность
тех нравственных запросов, какие трагически доводят ее до ухода из жизни.
Фанни Александровна почему-то ужасно боялась за роль Верочки. Это было первое новое лицо, в котором она выступала по возвращении из-за границы осенью. Мы с ней проходили роль у нее дома, в ее кабинетике, задолго до
начала репетиций. Она очень старалась, читала с чувством, поправляла себя, выслушивала кротко каждое замечание. Но у ней не было
той смеси простой натуры с порывами лиризма и захватывающей правды душевных переживаний Верочки.
Если я"прошелся"раз над нигилистками и их внешностью,
то я совсем еще не касался
тех признаков игры в социализм, какие стали вырастать в Петербурге в виде общежитии на коммунистических
началах. В
те кружки я не попадал и не хотел писать о
том, чего сам не видал и не наблюдал.
Я бросился сначала в контору, и там издатель журнала, узнав, что в"Искре"возмущены и собираются
начать историю, добыл тотчас же последнюю корректуру из типографии и отдал мне ее, указав место, где рукою Писемского была вставлена
та обидная для"Искры"фраза.
"Библиотека"почти не участвовала в этом ругательном хоре. Критиком ее был Еф. Зарин, который, правда, вступал в полемику с самим Чернышевским. Но все-таки отличились"передовые"журналы. И
то, что в"Свистке"Добролюбова было остроумно, молодо, игриво,
то теперь стало тяжело, грубо и бранно. Автора"Темного царства"заменил в"Современнике"
тот критик, который в
начале 1862 года отличился своей знаменитой рецензией на"Отцов и детей".
Тогда он уже достиг высшего предела своей мании величия и считал себя не только великим музыкантом, но и величайшим трагическим поэтом. Его творчество дошло до своего зенита — за исключением"Парсиваля" — именно в
начале 60-х годов, хотя он тогда еще нуждался и даже должен был бежать от долгов с своей виллы близ Вены; но его ждала волшебная перемена судьбы: влюбленность баварского короля и все
то, чего он достиг в последнее десятилетие своей жизни.
Много было разговоров и споров о романе; но я не помню, чтобы о нем читались рефераты и происходили прения на публичных вечерах или в частных домах. Бедность газетной прессы делала также
то, что вокруг такого произведения раздавалось гораздо меньше шуму, чем это было бы в
начале XX века.
Какой контраст с
тем, что мы видим (в последние 20 лет в особенности) в карьере наших беллетристов. Все они
начинают с рассказов и одними рассказами создают себе громкое имя. Так было с Глебом Успенским, а в особенности с Чеховым, с Горьким и с авторами следующих поколений: Андреевым, Куприным, Арцыбашевым.
В нашей критике вопрос этот вообще до сих пор недостаточно обработан, и только в самое последнее время в этюдах по истории нашей словесности
начали появляться более точные исследования на эту
тему.
О моей писательской манере, о
том, что французы стали называть художественным почерком,
начали говорить в рецензиях только в 80-е годы, находя, что я стал будто бы подражать французским натуралистам, особенно Золя.
Но все это относится к
тем годам, когда я был уже двадцать лет романистом. А речь идет у нас в настоящую минуту о
том, под каким влиянием
начал я писать, если не как драматург,
то как романист в 1861 году?
Одно могу утверждать: денежные расчеты ни малейшим образом не входили в это. У меня было состояние, на которое я прожил бы безбедно, особенно с прибавкой
того, что я
начал уже зарабатывать. Но я, конечно, не думал, что журнал поведет к потере всего, что у меня было как у землевладельца.
Тогда только я через посредство одного помощника присяжного поверенного обратился к знаменитому адвокату С-му, возил ему вещественное доказательство,
то есть подписную книгу (после
того как с великим трудом добыл ее) и контракт, и он мне категорически заявил, что я процесса бы не выиграл, если б
начал дело, и с меня все-таки присудили бы неустойку в десять тысяч рублей.
Самый тип такого господина говорил о
том, что он должен в скором времени очутиться в чиновничьем стане, что и случилось. И по министерству народного просвещения он стал служить с отличием и,
начав критикой С.Симона, Оуэна, Кабе и П.Леру, кончил благонамеренным и злобным консерватизмом ученого"чинуша"в каком-то комитете.