Неточные совпадения
Под этим заглавием «Итоги писателя» я набросал уже в начале 90-х годов, в Ницце, и дополнил в прошлом году,
как бы род моей авторской, исповеди. Я
не назначал ее для печати; но двум-трем моим собратам, писавшим обо мне, давал читать.
Мемуары и сами-то по себе — слишком личная вещь. Когда их автор
не боится говорить о себе беспощадную, даже циническую правду, да вдобавок он очень даровит — может получиться такой «человеческий документ»,
как «Исповедь» Ж.-Ж. Руссо. Но и в них сколько неизлечимой возни с своим «я», сколько усилий обелить себя, обвиняя других.
Не помню, чтобы я при переходе из отрочества в юношеский возраст определенно мечтал уже быть писателем или «сочинителем»,
как тогда говорили все: и большие, и мы, маленькие. И Пушкин употреблял это слово, и в прямом смысле, а
не в одном том ироническом значении,
какое придают ему теперь.
Когда мы к 1 сентября собрались после молебна, перед тем
как расходиться по классам, нам, четвероклассникам,объявил инспектор, чтобы мы, поговорив дома с кем нужно, решили,
как мы желаем учиться дальше: хотим ли продолжать учиться латинскому языку (нас ему учили с первого класса) для поступления в университет, или новому предмету, «законоведению», или же ни тому, ни другому. «Законоведы» будут получать чин четырнадцатого класса; университетские — право поступить без экзамена, при высших баллах; а остальные — те останутся без латыни и знания русских законов и ничего
не получат; зато будут гораздо меньше учиться.
В моем родном городе Нижнем (где я родился и жил безвыездно почти до окончания курса) и тогда уже было два средних заведения: гимназия (полуклассическая,
как везде) и дворянский институт, по курсу такая же гимназия, но с прибавкой некоторых предметов, которых у нас
не читали. Институт превратился позднее в полуоткрытое заведение, но тогда он был еще интернатом и в него принимали исключительно детей потомственных и личных дворян.
И форму «институты» носили
не общую (красный воротник с серебряными пуговицами, по казанскому округу), а свою — с золотыми пуговицами. Сюртуков у них
не было, а только мундиры с фалдочками (
как у гимназистов) и куртки.
Если все сообразить и одно к другому прикинуть, то выйдет, что все было еще гораздо лучше, чем могло бы быть, и при этом
не забывать,
какое тогда стояло время.
Некоторых из нас рано стали учить и новым языкам; но
не это завлекало,
не о светских успехах мечтали мы, а о том, что будем сначала гимназисты, а потом студенты.Да! Мечтали, и это великое дело! Студент рисовался нам
как высшая ступень для того, кто учится. Он и учится и «большой». У него шпага и треугольная шляпа. Вот почему целая треть нашего класса решили сами, по четырнадцатому году, продолжать учиться латыни, без всякого давления от начальства и от родных.
«Николаевщина» царила в русском государстве и обществе, а вот у нас, мальчуганов,
не было никакого пристрастия к военщине. Из всех нас (а в классе было до тридцати человек) только двое собирались в юнкера: процент — ничтожный, если взять в соображение,
какое это было время.
Но дело в том, что общий гнет совсем
не чувствовался нами так,
как принято признавать до сих пор в русской публицистике.
Он был послан в округ (
как тогда делалось с лучшими ученическими сочинениями), и профессор Булич написал рецензию, где мне сильно досталось, а два очерка из деревенской жизни — «Дурачок» и «Дурочка» ученика В.Ешевского (брата покойного профессора Московского университета, которого я уже
не застал в гимназии) — сильно похвалил, находя в них достоинства во вкусе тогдашних повестей Григоровича.
Мы все изумлялись тому,
как он мог написать такие два очерка, и даже заподозрили подлинность этого сочинительства. Беллетриста из него
не вышло, а только чиновник, кажется провиантского ведомства.
Репутация «бойкого пера» утвердилась за мною. Но в округ наших сочинений уже
не посылали.
Не было, когда мы кончали, и тех «литературных бесед»,
какие происходили прежде. Одну из таких бесед я описал в моем романе с известной долей вымысла по лицам и подробностям.
Не то что уже обаяния, высшего руководительства, но даже простого признания их формального авторитета они в наших глазах
не имели. Но,
как я говорю выше, в общем весь этот школьный режим
не развращал нас и
не задергивал настолько, чтобы мы делались,
как недавно, забитыми гимназической «муштрой».
Не по-французски, а по-русски прочел я подростком «Отец Горио» («Le Pere Goriot»), а когда мы кончали, герои Диккенса и Теккерея сделались нам близки и по разговорам старших,
какие слышал я всегда и дома, где тетка моя и ее муж зачитывались английскими романистами, Жорж Зандом и Бальзаком, и почти исключительно в русских переводах.
Не очень хороши и
как воспитатели; но они нас
не портили.
А то, чего он
не мог мне дать
как преподаватель, то доделал другой француз — А.-И. де Венси (de Vincy), тоже обломок великой эпохи, но с прекрасным образованием, бывший артиллерийский офицер времен Реставрации, воспитанник политехнической школы, застрявший в русской провинции, где сделался учителем и умер, нажив три дома.
Спрашивается:
каким образом могло бы сложиться бытовое лицо такой Лизаветы Андреевны, если б в том доме, где она родилась дворовой девчонкой,
не было известного умственного воздуха?
И тут я еще раз хочу подтвердить то, что уже высказывал в печати, вспоминая свое детство. «Мужик» совсем
не представлялся нам
как забитое, жалкое существо, ниже и несчастнее которого нет ничего. Напротив! Все рассказы дворовых — и прямо деревенских, и родившихся в дворне — вертелись всегда на том,
как привольно живется крестьянам,
какие они бывают богатые и сколько разных приятностей и забав доставляет деревенская жизнь.
Одного из них, старика тряпичника, господа принимали почти
как «особу» и говорили о нем,
как об умнейшем человеке, с капиталом чуть
не в сто тысяч на ассигнации.
Подрастая, каждый из нас останавливался на праве помещика владеть душой и телом крепостных. Протестов против такого порядка вещей мы
не слыхали от взрослых, а недовольство и мечты о «вольной» замечали всего больше среди дворовых. Но, повторяю, отношение к крестьянству
как к особому сословию и к деревенской жизни вынесли мы отнюдь
не презирающее или унизительно-жалостливое, а почтительное и заинтересованное в самом лучшемсмысле.
Все, что тогда было поживей умом и попорядочнее, мужчины и женщины, по-своему шло вперед, читало, интересовалось и событиями на Западе, и всякими выдающимися фактами внутренней жизни, подчинялось, правда, общему гнету сверху, но
не всегда мирилось с ним, сочувствовало тем, кто «пострадал», значительно было подготовлено к тому движению, которое началось после Крымской войны, то есть всего три года после того,
как мы вышли из гимназии и превратились в студентов.
Смело говорю: нет,
не воспользовалась. Если тогда силен был цензурный гнет, то ведь многие стороны жизни, людей, их психика, характерные стороны быта можно было изображать и
не в одном обличительном духе. Разве «Евгений Онегин»
не драгоценный документ, помимо своей художественной прелести? Он полон бытовых черт средне-дворянской жизни с 20-х по 30-е годы. Даже и такая беспощадная комедия,
как «Горе от ума», могла быть написана тогда и даже напечатана (хотя и с пропусками) в николаевское время.
Каким образом, спрошу я, могли народиться те носители новых идей и стремлений,
какие изображались Герценом, Тургеневым и их сверстниками в 40-х годах, если бы во всем тогдашнем культурном слое уже
не имелось налицо элементов такого движения? Русская передовая беллетристика торопилась выбирать таких носителей идей; но она упускала из виду многое, что уже давно сложилось в характерные стороны тогдашней жизни, весьма и весьма достойные творческого воспроизведения.
Как бы я, задним числом, ни придирался к тогдашней жизни, в период моего гимназического ученья (1846–1853 годы), я бы никак
не мог поставить ее в такой мрачный свет,
как сделал, например, М.Е.Салтыков в своем «Пошехонье».
Спрашиваю еще раз:
как бы это могло быть, если бы в тогдашнем обществе уже
не назревали высшие душевные запросы? И назревали они с 20-х годов.
Но все это было добродушно, без злости. Того оттенка недоброжелательства,
какой теперь зачастую чувствуется в обществе к писателю, тогда еще
не появлялось. Напротив, всем было
как будто лестно, что вот есть в обществе молодой человек, которого «печатают» в лучшем журнале.
С этим путейцем-романистом мне тогда
не случилось ни разу вступить в разговор. Я был для этого недостаточно боек; да он и
не езжал к нам запросто, так, чтобы набраться смелости и заговорить с ним о его повести или вообще о литературе. В двух-трех более светских и бойких домах, чем наш, он,
как я помню, считался приятелем, а на балах в собрании держал себя
как светский кавалер, танцевал и славился остротами и хорошим французским языком.
Его долго считали «с винтиком» все, начиная с родных и приятелей. Правда, в нем была заметная доля странностей; но я и мальчиком понимал, что он стоит выше очень многих по своим умственным запросам, благородству стремлений, начитанности и природному красноречию. Меня обижал такой взгляд на него. В том, что он лично мне говорил или
как разговаривал в гостиной, при посторонних, я решительно
не видал и
не слыхал ничего нелепого и дикого.
На поколении наших отцов можно бы было видеть (только мы тогда в это
не вникали),
как Пушкин воспитал во всех, кто его читал, поэтическое чувство и возбуждал потребность в утехах изящного творчества. Русская жизнь в «Онегине», в «Капитанской дочке», в «Борисе» впервые воспринималась
как предмет эстетического любования, затрагивая самые коренные расовые и бытовые черты.
Но в итоге тогдашняя литература и писатели,
как писатели, а
не как господа с известным положением в обществе, стояли очень высоко во мнении всех, кто
не был уже совсем малограмотным обывателем.
Этого свидания я поджидал с радостным волнением. Но ни о
какой поездке я
не мечтал. До зимы 1852–1853 года я жил безвыездно в Нижнем; только лето до августа проводил в подгородной усадьбе. Первая моя поездка была в начале той же зимы в уездный город, в гости, с теткой и ее воспитанницей, на два дня.
Мы спускались и поднимались, ныряя по ухабам. Тут я почувствовал впервые, что Москва действительно расположена на холмах,
как Рим. Но до Красной площади златоверхая первопрестольная столица
не отзывалась еще, даже на мой провинциальный взгляд юноши нигде
не бывавшего, чем-нибудь особенно столичным. Весь ее пошиб продолжал быть обывательско-купецким.
От дяди я уже слыхал рассказы о том,
как там кормят, а также и про Печкинскую кофейню, куда я в тот приезд
не попал и
не знаю, существовала ли она в своем первоначальном виде в ту зиму 1852–1853 года.
И с Островским
как писателем я
как следует познакомился только тогда в Большом театре, где видел в первый раз «
Не в свои сани
не садись». В Нижнем мы добывали те книжки «Москвитянина», где появлялся «Банкрут»; кажется, и читали эту комедию, но она в нас хорошенько
не вошла; мы знали только, что ею зачитывалась вся Москва (а потом и Петербург) и что ее
не позволили давать на сцене.
Никогда еще перед тем я
не испытывал того особенного восхищения,
какое дает общий лад игры, где перед вами сама жизнь.
Такого трио,
как три купца в первом акте комедии Островского (первой, по счету, попавшей на сцену),
как Садовский (Большов), С.Васильев (Бородкин) и Степанов (Маломальский), больше уже
не бывало.
Видал я ее потом в таких вещах,
как «Отец и дочь» Ободовского и «Гризельда и Персиваль», и глубоко сожалел о том, что она навек
не осталась русской простой девушкой, Авдотьей Максимовной, которую Ваня Бородкин спасает от срама.
С Малым театром я
не разрываю связи с той самой поры, но здесь я остановлюсь на артистах и артистках, из которых иные уже
не участвуют в моих дальнейших воспоминаниях, с тех пор
как я сделался драматическим писателем.
Он его играл сангвиником, без всякого умничания,
не уступая другу своему Гоголю в толковании этого лица,
не придавая ему символического смысла,
как желал того автор «Ревизора».
До сих пор я могу еще представить себе:
как он сидит и читает письмо в первом акте,
как дрожит перед пьяным Хлестаковым,
как указывает квартальным на бумажку посредине гостиной,
как наскакивает на квартального с подавленным криком: «
Не по чину берешь!» Друг и единомышленник Гоголя сказывался и в том,
как он произносил имя квартального Держиморды.
Щепкин выговаривал «Держиморда», а
не «Держиморда»,
как произносят везде вне московского Малого театра, где щепкинская традиция, вероятно, до сих пор еще сохраняется.
Сангвинический пошиб во всем преобладал. Тогда «первый комический актер» (по номенклатуре Гоголя) действительно играл
как высокий комик, а
не как резонер, который по-своему мудрит и подгоняет лицо, выхваченное из жизни, под свои личные теории, соображения, вкусы и приемы игры.
Люди генерации моего дяди видали его несколько раньше в этой роли и любили распространяться о том,
как он заразительно и долго хохочет перед Жевакиным. На меня этот смех
не подействовал тогда так заразительно, и мне даже
как бы неприятно было, что я
не нашел в Кочкареве того самого Михаила Семеновича, который выступал в городничем и Фамусове.
Подробности этой встречи я описал в очерке, помещенном в одном сборнике, и повторять здесь
не буду. Для меня, юноши из провинции, воспитанного в барской среде, да и для всех москвичей и иногородных из сколько-нибудь образованных сфер, Щепкин был национальной славой. Несмотря на сословно-чиновный уклад тогдашнего общества, на даровитых артистов, так же
как и на известных писателей, смотрели вовсе
не сверху вниз, а, напротив, снизу вверх.
Бородкин врезался мне в память на долгие годы и так восхищал меня обликом, тоном, мимикой и всей повадкой Васильева, что я в Дерпте, когда начал играть
как любитель, создавал это лицо прямо по Васильеву. Это был единственный в своем роде бытовой актер, способный на самое разнообразное творчество лиц из всяких слоев общества: и комик и почти трагик, если верить тем, кто его видал в ямщике Михаиле из драмы А.Потехина «Чужое добро впрок
не идет».
К нему привлекала также и блестящая, игривая веселость,
какая бывает только у прекрасных французских комиков. Самая некрасивость его лица, голос немного в нос — все это превращалось в привлекательные особенности. По богатству мимики и комических интонаций он
не уступал ни Садовскому, ни Живокини.
Но газеты занимались тогда театром совсем
не так,
как теперь. У нас в доме, правда, получали «Московские ведомости»; но читал их дед; а нам в руки газеты почти что
не попадали. Только один дядя, Павел Петрович, много сообщал о столичных актерах, говаривал мне и о Садовском еще до нашей поездки в Москву. Он его видел раньше в роли офицера Анучкина в «Женитьбе». Тогда этот офицер назывался еще «Ходилкин».
В таких старых актерах было что-то особенно прочное, веское, значительное и жизненное, чего теперь
не замечается даже и в самых даровитых исполнителях. И по бытовому репертуару Степанов среди своих сверстников один и подошел по тону и говору. Задолго до создания лица Маломальского он уже знаменит был тем,
как он играл загулявшего ямского старосту в водевиле «Ямщики».
Я его видел тогда в трех ролях: Загорецкого, Хлестакова и Вихорева («
Не в свои сани
не садись»). Хлестаков выходил у него слишком «умно»,
как замечал кто-то в «Москвитянине» того времени. Игра была бойкая, приятная, но без той особой ноты в создании наивно-пустейшего хлыща, без которой Хлестаков
не будет понятен. И этот оттенок впоследствии (спустя с лишком двадцать лет) гораздо более удавался М.П.Садовскому, который долго оставался нашим лучшим Хлестаковым.