Неточные совпадения
И
какая, спрошу я, будет сладость для публики находить в воспоминаниях старого писателя все один и тот же «камертон», одно и то же окрашивание нравов, событий,
людей и их произведений?
«Николаевщина» царила в русском государстве и обществе, а вот у нас, мальчуганов, не было никакого пристрастия к военщине. Из всех нас (а в классе было до тридцати
человек) только двое собирались в юнкера: процент — ничтожный, если взять в соображение,
какое это было время.
Одного из них, старика тряпичника, господа принимали почти
как «особу» и говорили о нем,
как об умнейшем
человеке, с капиталом чуть не в сто тысяч на ассигнации.
Смело говорю: нет, не воспользовалась. Если тогда силен был цензурный гнет, то ведь многие стороны жизни,
людей, их психика, характерные стороны быта можно было изображать и не в одном обличительном духе. Разве «Евгений Онегин» не драгоценный документ, помимо своей художественной прелести? Он полон бытовых черт средне-дворянской жизни с 20-х по 30-е годы. Даже и такая беспощадная комедия,
как «Горе от ума», могла быть написана тогда и даже напечатана (хотя и с пропусками) в николаевское время.
Но все это было добродушно, без злости. Того оттенка недоброжелательства,
какой теперь зачастую чувствуется в обществе к писателю, тогда еще не появлялось. Напротив, всем было
как будто лестно, что вот есть в обществе молодой
человек, которого «печатают» в лучшем журнале.
Я уже выезжал на балы в Дворянское собрание и носил фрак, стыдился гимназического мундира, играл в большого. И вот предстояла поездка в Москву на всю Масленицу
как молодому
человеку, без ненавистной «красной говядины»,
как тогда называли алый воротник гимназистов.
Люди генерации моего дяди видали его несколько раньше в этой роли и любили распространяться о том,
как он заразительно и долго хохочет перед Жевакиным. На меня этот смех не подействовал тогда так заразительно, и мне даже
как бы неприятно было, что я не нашел в Кочкареве того самого Михаила Семеновича, который выступал в городничем и Фамусове.
В моем лице — в лице гимназиста из провинции, выросшего в старопомещичьем мире, — это сказывалось безусловно. Я уже был подготовлен всей жизнью к тому, чтобы ценить таких
людей,
как Щепкин, и всякого писателя и артиста, из
какого бы звания они ни вышли.
Меня взяла в ложу бельэтажа тетка со стороны отца, и я изображал из себя молодого
человека во фраке. Тут было все тогдашнее светское общество. В литерной ложе дочь генерал-губернатора, графиня Нессельроде, тогдашняя львица, окруженная всегда мужчинами, держала себя совершенно по-домашнему, так же
как и ее кавалеры.
Того обновления, о
каком любили вспоминать
люди 40-х годов, слушавшие в Москве Грановского и его сверстников, мы не испытывали.
Переход был довольно-таки резкий из барского дома, где нас, правда, не приучали ни к
какой роскоши, но где все-таки значилось до сорока
человек дворни и до двадцати лошадей на конюшнях.
Такая попытка показывает, что я после гимназической моей беллетристики все-таки мечтал о писательстве; но это не отражалось на моей тогдашней литературности. В первую зиму я читал мало, не следил даже за журналами так,
как делал это в последних двух классах гимназии, не искал между товарищами
людей более начитанных, не вел разговоров на чисто литературные темы. Правда, никто вокруг меня и не поощрял меня к этому.
Но,
как я говорю в заключительной главке одной из частей романа „В путь-дорогу“, море водки далеко не всех поглотило, и из кутил, даже пьяниц, вышло немало дельных и хороших
людей.
Одно было уже по-новому: на меня смотрели
как на молодого
человека.
Среди липецких помещиков особо стоял некто К-н, учившийся в Париже медицине, богатый
человек, женившийся позднее на француженке с неизвестным прошедшим,
как все тогда говорили.
Как гимназистиком четвертого класса, когда я выбрал латинский язык для того, чтобы попасть со временем в студенты, так и дальше, в Казани и Дерпте, я оставался безусловно верен царству высшего образования, университету в самом обширном смысле — universitas,
как понимали ее
люди эпохи Возрождения, в совокупности всех знаний, философских систем, красноречия, поэзии, диалектики, прикладных наук, самых важных для
человека,
как астрономия, механика, медицина и другие прикладные доктрины.
А мы нашли здесь довольно большую семью казанцев — студентов восточного факультета, только что переведенного в Петербург. Многие из них были"казенные", и в Казани мы над ними подтрунивали,
как над более или менее"восточными
человеками", хотя настоящих восточников между ними было очень мало.
Можно и теперь без преувеличения сказать, что в самом преддверии эпохи реформ бурши"Рутении"совершенно еще спали, в смысле общественного обновления; они были — по всему складу их кружковой жизни — дореформенные молодые
люди,
как бы ничем не связанные с теми упованиями и запросами, которые повсюду внутри страны уже пробивались наружу.
Русские в Дерпте, вне студенческой сферы, держались,
как всегда и везде — скорее разрозненно. И только в последние два года моего житья несколько семейств из светско-дворянского общества делали у себя приемы и сближались с немецкими"каксами". Об этом я поговорю особо, когда перейду к итогам тех знакомств и впечатлений, через
какие я прошел,
как молодой
человек, вне университета.
При том же стремлении к строгому знанию, по самому складу жизни в Казани, Москве или Петербурге, нельзя было так устроить свою студенческую жизнь — в интересах чисто научных —
как в тихих"Ливонских Афинах", где некутящего молодого
человека, ушедшего из корпорации, ничто не отвлекало от обихода, ограниченного университетом с его клиниками, кабинетами, библиотекой — и невеселого, но бодрящего и целомудренного одиночества в дешевой, студенческой мансарде.
Но для русскогомолодого
человека, с того момента,
как наше отечество в 1856 году встрепенулось и пошло другим ходом, в стенах alma mater воздух оставался совершенно чужим.
Через"рутенистов"познакомился я и сошелся (уже позднее, когда вышел из корпорации) с типичным
человеком 40-х годов, но совсем не в том значении,
какое этот термин приобрел в нашем писательском жаргоне.
При мне он приехал"с маменькой"на новое житье уже магистром,
человеком под сорок (если не за сорок) лет, с лысой, характерной головой, странного вида и еще болев странных приемов, и в особенности жаргона. Его"маменька"открыла у себя приемы, держала его почти
как малолетка, не позволяла даже ему ходить одному по улицам, а непременно с лакеем, из опасения, что с ним сделается припадок.
Как профессор он был лентяй, и я ничем не мог у него попользоваться; но
как у собеседника и
человека своей эпохи — очень многим.
Он действительно был первый петербургский литератор, у которого Островский прочел комедию"Свои
люди — сочтемся!". И он искренно ценил его талант и значение
как создателя бытового русского театра.
В таких
людях,
как граф Соллогуб, надо различать две половины: личность известного нравственного склада, продукт барски-дилетантской среды с разными «провинностями и шалушками» и
человека, преданного идее искусства и вообще, и в области литературного творчества.
Я не помню, чтобы вся тогдашняя либеральная пресса (в журналах и газетах) встала «
как один
человек» против фельетониста журнала «Век» с его псевдонимом Камень Виногоров (русский перевод имени и фамилии автора) и чтобы его личное положение сделалось тогда невыносимым.
Все это мог бы подтвердить прежде всего сам П.И.Вейнберг. Он был уже
человек другого поколения и другого бытового склада, по летам
как бы мой старший брат (между нами всего шесть лет разницы), и он сам служит резким контрастом с таким барским эротизмом и наклонностью к скоромным разговорам. А ему судьба
как раз и приготовила работу в журнале, где сначала редактором был такой эротоман,
как Дружинин, а потом такой"Иона Циник",
как его преемник Писемский.
Превосходный портрет Репина — из последних годов его московской жизни — изображает уже
человека обрюзгшего, с видом почти клинического субъекта и в том"развращенном"виде, в
каком он сидел дома и даже по вечерам принимал гостей в Москве.
Обыкновенно, и днем в редакционные часы, и за обедом, и вечером, когда я бывал у него, он не производил даже впечатления
человека выпивающего, а скорее слабого насчет желудочных страстей,
как он сам выражался. Поесть он был великий любитель и беспрестанно платился за это гастрическими схватками. Помню, кажется на вторую зиму нашего знакомства, я нашел его лежащим на диване в халате. Ему подавал лакей какую-то минеральную воду, он охал, отдувался, пил.
Он кончил курс в Московском университете, любил литературу,
как умный и наблюдательный
человек, выработал себе довольно верный вкус, предан был заветам художественного реализма, способен был оценить все, что тогда выделялось в молодом поколении.
Если бы не эта съедавшая его претензия, он для того времени был, во всяком случае, выдающийся актер с образованием, очень бывалый, много видевший и за границей, с наклонностью к литературе (
как переводчик), очень влюбленный в свое дело, приятный, воспитанный
человек, не без юмора, довольно любимый товарищами. Подъедала его страсть к картежной игре, и он из богатого
человека постарался превратиться в бедняка.
Московские традиции и преданность Островскому представлял собою и Горбунов, которого я стал вне сцены видать у начальника репертуара Федорова, где он считался
как бы своим
человеком.
Как рассказчик — и с подмостков и в домах — он был уже первый увеселитель Петербурга. По обычаю того времени, свои народные рассказы он исполнял всегда в русской одежде и непременно в красной рубахе.
Если взять хотя бы такого писателя,
как П.И.Вейнберг с его общительными и организационными наклонностями, и сравнить его жизнь теперь, когда ему минуло 76 лет, и тогда,
как он был молодой
человек 31 года и вдобавок стоял во главе нового, пошедшего очень бойко журнала.
Даже такой на вид приличный и даже чопорный
человек,
как Эдельсон, приятель Григорьева и Островского (впоследствии мой же сотрудник), страдал припадками жестокого запоя. Но он это усиленно скрывал, а завсегдатаи кушелевских попоек делали все это открыто и, по свидетельству очевидцев, позволяли себе в графских чертогах всякие виды пьяного безобразия.
Мы с детства всегда считали эту Обуховку благословенным краем. Оттуда привозили всякие поборы — хлебом, баранами, живностью, маслом, медом; там были"дремучие"(
как мы думали) леса, там мужики все считались отважными"медвежатниками", оттуда взяты были в двор несколько
человек прислуги. И няня моей матери была также из Обуховки, и я был с младенческих лет полон ее рассказов про ее родную деревню, ее приволье, ее урочища, ее обычаи и нравы.
Дамы и девицы в трех усадьбах смотрели на меня только
как на петербургского молодого
человека, выбравшего себе писательскую дорогу.
Не в виде оправдания, а
как фактическую справку — приведу то, что из
людей 40-х, 50-х и 60-х годов, сделавших себе имя в либеральном и даже радикально-революционном мире, один только Огарев еще в николаевское время отпустил своих крепостных на волю, хотя и не совсем даром.
— А
как вы, молодой
человек, думаете поступить по сдаче кандидатского экзамена?
Какую дорогу избираете?
Театр слишком меня притягивал к себе. Я попал
как раз к приезду нового директора, Л.Ф.Львова, брата композитора, сочинившего музыку на"Боже, царя храни". Начальник репертуара был некто Пельт, из обруселой московской семьи французского рода, бывший учитель и гувернер, без всякого литературного прошлого, смесь светского
человека с экс-воспитателем в хороших домах.
"Ребенок"
как раз написан был в ту полосу моей интимной жизни, когда я временно отдавался некоторому «духовному» настроению. Влюбленность и жизнь в семействе той очень молодой девушки, которая вызвала во мне более головное, чем страстное чувство, настраивали меня в духе резко противоположном тому научному взгляду на
человека, его природу и все мироздание, который вырабатывался у меня в Дерпте за пять лет изучения естественных наук и медицины.
Может быть, на меня его манера держать себя и бесцеремонность этой импровизированной беседы подействовали слишком сильно; а я по своим тогдашним знакомствам и связям не был достаточно революционно настроен, чтобы все это сразу простить и смотреть на Чернышевского только
как на учителя, на бойца за самые крайние идеи в радикальном социализме, на
человека, который подготовляет нечто революционное.
По этой части он с молодых годов — по свидетельству своих ближайших приятелей — "побил рекорд",
как говорят нынче. Его приятель — будущий критик моего журнала"Библиотека для чтения"Е.Н.Эдельсон,
человек деликатный и сдержанный, когда заходила речь об этом свойстве Островского, любил повторять два эпизода из времен их совместного"прожигания"жизни, очень типичных в этом смысле.
То, что явилось в моем романе"Китай-город"(к 80-м годам), было
как раз результатом наблюдений над новым купеческим миром. Центральный тип смехотворного"Кита Китыча"уже сошел со сцены. Надо было совсем иначе относиться к московской буржуазии. А автор"Свои
люди — сочтемся!"не желал изменять своему основному типу обличительного комика, трактовавшего все еще по-старому своих купцов.
И я не знавал писателей ни крупных, ни мелких, кто бы был к нему лично привязан или говорил о нем иначе,
как в юмористическом тоне, на тему его самооценки. Из сверстников ближе всех по годам и театру стоял к нему Писемский. Но он не любил его, хотя они и считались приятелями. С Тургеневым, Некрасовым, Салтыковым, Майковым, Григоровичем, Полонским — не случилось мне лично говорить о нем, не только
как о писателе, но и
как о
человеке.
Если прикинуть теперешний аршин к тогдашнему общественному"самосознанию", то окажется, что тогда не нашлось бы и одной десятой того количества
людей и старых и молодых, участвующих в движении,
какое бросилось на борьбу к осени 1905 года.
Вагнер, тогда
человек лет около шестидесяти, смотрел совсем не гениальным немцем, довольно филистерского типа. Но его женская нервность и крутой нрав сказывались в том,
как он вел оркестр. Музыканты хотя и сделали ему овацию, но у них доходило с ним до весьма крупного столкновения.
В деревне я отдохнул от Петербурга, там хорошо писалось, но не тянуло устраиваться там самому, делаться"земским"
человеком,
как захотел мой Телепнев, когда уезжал из Дерпта.
Скажу без ложной скромности: не всякому из моих собратов — и сверстников, и
людей позднейших генераций — выпал на долю такой искус, такой «шок»,
как нынче выражаются, и вряд ли многие выдержали бы его и-к концу своего писательского пятидесятилетия — стояли бы по-прежнему «на бреши» все такими же работниками пера.
Когда к 1864 году он узнал, в
каких денежных тисках находилось уже издание, он пришел ко мне и предложил мне сделать у него заем в виде акций какой-то железной дороги. И все это он сделал очень просто,
как хороший
человек, с соблюдением все того же неизменного джентльменства.