Неточные совпадения
Вопрос о том, насколько была тесна связь жизни с писательским делом, — для меня первенствующий. Была ли эта жизнь захвачена своевременно нашей беллетристикой и театром? В чем сказывались, на мой взгляд, те «опоздания»,
какие выходили между жизнью и писательским делом? И в чем можно
видеть истинные заслуги русской интеллигенции, вместе с ее часто трагической судьбой и слабостями, недочетами, малодушием, изменами своему призванию?
На поколении наших отцов можно бы было
видеть (только мы тогда в это не вникали),
как Пушкин воспитал во всех, кто его читал, поэтическое чувство и возбуждал потребность в утехах изящного творчества. Русская жизнь в «Онегине», в «Капитанской дочке», в «Борисе» впервые воспринималась
как предмет эстетического любования, затрагивая самые коренные расовые и бытовые черты.
И с Островским
как писателем я
как следует познакомился только тогда в Большом театре, где
видел в первый раз «Не в свои сани не садись». В Нижнем мы добывали те книжки «Москвитянина», где появлялся «Банкрут»; кажется, и читали эту комедию, но она в нас хорошенько не вошла; мы знали только, что ею зачитывалась вся Москва (а потом и Петербург) и что ее не позволили давать на сцене.
Сергея Васильева я только тогда и
увидел в такой бытовой роли,
как Бородкин. Позднее, когда приезжал студентом домой, на ярмарочном театре привелось
видеть его только в водевилях; а потом он ослеп к тому времени, когда я начал ставить пьесы.
Надо было
видеть выражение его лица, усмешку рта и глаз и слышать его интонации, когда он рассказывает городничему о том,
как описывается торжество, где стоит знаменитая фраза — «штандарт скачет».
Но газеты занимались тогда театром совсем не так,
как теперь. У нас в доме, правда, получали «Московские ведомости»; но читал их дед; а нам в руки газеты почти что не попадали. Только один дядя, Павел Петрович, много сообщал о столичных актерах, говаривал мне и о Садовском еще до нашей поездки в Москву. Он его
видел раньше в роли офицера Анучкина в «Женитьбе». Тогда этот офицер назывался еще «Ходилкин».
Позднее, уже во второй половине 60-х годов, он сам мне рассказывал,
как император Николай
видел его в этой роли и вызвал потом играть ее в Петербург.
Я его
видел тогда в трех ролях: Загорецкого, Хлестакова и Вихорева («Не в свои сани не садись»). Хлестаков выходил у него слишком «умно»,
как замечал кто-то в «Москвитянине» того времени. Игра была бойкая, приятная, но без той особой ноты в создании наивно-пустейшего хлыща, без которой Хлестаков не будет понятен. И этот оттенок впоследствии (спустя с лишком двадцать лет) гораздо более удавался М.П.Садовскому, который долго оставался нашим лучшим Хлестаковым.
Труппа была весьма и весьма средняя, хуже даже теперешней труппы Михайловского театра. Но юный фрачник-гимназист седьмого класса
видел перед собою подлинную французскую жизнь, слышал совсем не такую речь,
как в наших гостиных, когда в них говорили по-французски. Давали бульварную мелодраму «Кучер Жан», которая позднее долго не сходила со сцены Малого театра, с Самариным в заглавной роли, под именем «Извозчик».
Но то, что мы тогда
видели на деревенском «порядке» и в полях, не гнело и не сокрушало так,
как может гнесть и сокрушать теперь. Народ жил исправно, о голоде и нищенстве кругом не было слышно. Его не учили, не было ни школы, ни фельдшера, но одичалости, распутства, пропойства — ни малейшего. Барщина, конечно, но барщина —
как и мы понимали — не «чересчурная». У всех хорошо обстроенные дворы, о «безлошадниках» и подумать было нельзя. Кабака ни одного верст на десять кругом.
Как я сказал выше, в казанском обществе я не встречал ни одного известного писателя и был весьма огорчен, когда кто-то из товарищей, вернувшись из театра, рассказывал, что
видел ИА.Гончарова в креслах. Тогда автор „Обломова“ (еще не появившегося в свет) возвращался из своего кругосветного путешествия через Сибирь, побывал на своей родине в Симбирске и останавливался на несколько дней в Казани.
События надвигались грозные, но в тогдашнем высшем классе общества было больше любопытства, чем искренней тревоги за свою родину. Самое маленькое меньшинство (
как мне случалось слышать скорее в Казани, чем в Нижнем)
видело в Крымской кампании приближение краха всей николаевской системы.
Тогда была еще блистательная пора оперы: Тамберлик, Кальцоляри, Лаблаш, Демерик, Бозио, Дебассини. В этот спектакль зала показалась нам особенно парадной. И на верхах нас окружала публика,
какую мы не привыкли
видеть в парадизе. Все смотрело так чопорно и корректно. Учащейся молодежи очень мало, потому и гораздо меньше крика и неистовых вызываний, чем в настоящее время.
По-своему я (
как и герой романа Телепнев) был прав. Я ожидал совсем не того и, без всякого сомнения,
видел, что казанский третьекурсник представлял собою нечто другое, хотя и явился из варварских, полутатарских стран.
Квартира при пробирной палате была обширная, с просторной залой, и в ней я впервые участвовал в спектаклях, которые устраивались учениками школы топографов, помещавшейся в том же казенном доме.
Как во времена Шекспира, и женские роли у нас исполняли подростки-ученики. Мы сладили"Женитьбу"и даже второй акт из"Свадьбы Кречинского", причем я играл в гоголевской комедии Кочкарева, а тут — Расплюева. Пьеса Сухово-Кобылина была еще внове, и я успел
видеть ее в Москве в одну из вакационных поездок домой.
О М.Л.Михайлове я должен забежать вперед, еще к годам моего отрочества в Нижнем. Он жил там одно время у своего дяди, начальника соляного правления, и уже печатался; но я, гимназистом,
видел его только издали, привлеченный его необычайно некрасивой наружностью. Кажется, я еще и не смотрел на него тогда
как на настоящего писателя, и его беллетристические вещи (начиная с рассказа"Кружевница"и продолжая романом"Перелетные птицы") читал уже в студенческие годы.
До того я, попадая в Петербург, вряд ли где
видел Алексея Феофилактовича (или Филатовича,
как его иные звали, особенно москвичи); но
как писательская личность он был мне же хорошо известен.
Вы сейчас чувствовали, что это крупныйписатель, и с первых слов
видели,
как бойко и своеобразно играл в нем наблюдательный, часто насмешливый, ум.
Он отказался и стушевался минут через пять,
увидев, на
каких ребят он наскочил.
Его ближайший сверстник и соперник по месту, занимаемому в труппе и в симпатиях публики, В.В.Самойлов,
как раз ко времени смерти Мартынова и к 60-м годам окончательно перешел на серьезный репертуар и стал"посягать"даже на создание таких лиц,
как Шейлок и король Лир. А еще за четыре года до того я, проезжая Петербургом (из Дерпта),
видел его в водевиле"Анютины глазки и барская спесь", где он играл роль русского"пейзана"в тогдашнем вкусе и пел куплеты.
Еще не стариком застал я в труппе и Леонидова, каратыгинского"выученика", которого
видел в Москве в 1853 году в"Русской свадьбе". Он оставался все таким же"трагиком"и перед тем, что называется,"осрамился"в роли Отелло. П.И.Вейнберг, переводчик, ставил его сам и часто представлял мне в лицах —
как играл Леонидов и что он выделывал в последнем акте.
—
Видите, Неклюдов, — сказал я ему, —
какие жизнь шутки шутит.
Николай Иванович помогал мне своими советами и,
как посредник, считался скорее сторонником крестьян; но ему хотелось бы
видеть во мне молодого владельца, который"сел бы"на землю и превратился в рационального хозяина, а потом послужил бы земству, о чем уже начали поговаривать,
как о ближайшей реформе.
И не мог я не
видеть резкого контраста между такой плохой подготовленностью студентов (державших не иначе
как на кандидата) и тем"новым"духом,
какой к 60-м годам начал веять в аудиториях Петербургского университета.
Здание было занято военным постом, что я сам
видел, когда пришел узнать —
как стоят дела.
Шуйский хоть и участвовал в пьесе в маловыигрышной и весьма несимпатичной роли отца Верочки, но,
видя,
какое событие вышло с дебютом Позняковой — взял"Ребенка"и в свой бенефис не дальше
как через неделю.
В
какой степени он действительно разделял, например, тогдашнее credo Чернышевского в политическом и философском смысле — это большой вопрос. Но ему приятно было
видеть, что после статей Добролюбова к нему уже не относятся с вечным вопросом, славянофил он или западник.
Ал. Григорьев по-прежнему восторгался народной"почвенностью"его произведений и ставил творца Любима Торцова чуть не выше Шекспира. Но все-таки в Петербурге Островский был для молодой публики сотрудник"Современника". Это одно не вызывало, однако, никаких особенных восторгов театральной публики. Пьесы его всего чаще имели средний успех. Не помню, чтобы за две зимы — от 1861 по 1863 год — я
видел,
как Островский появлялся в директорской ложе на вызовы публики.
И тогда уже и за кулисами, и в зале поговаривали, что ему не следовало бы с его именем рисковать такой любительской забавой. Красота госпожи Споровой и на него подействовала, после того
как он ее
видел на той же сцене в Катерине.
Сезон петербургской зимы 1862–1863 года (когда началась моя редакторская жизнь) был,
как читатель
видит, очень наполнен. Вряд ли до наступления событий 1905–1906 годов Петербург жил так полно и разнообразно.
Мы
видели сейчас, что даже такая подробность,
как театральное любительство — и то привлекала тогдашних корифеев сценической литературы.
Немудрено, что такой тонкий и убежденный западник,
как Тургенев, не мог также выносить Стасова. Он
видел в его проповеди русского искусства замаскированное славянофильство, а славянофильское credo было всегда ему противно, что он и выразил так блестяще и зло в рассуждениях своего Потугина в"Дыме".
Какой контраст с тем, что мы
видим (в последние 20 лет в особенности) в карьере наших беллетристов. Все они начинают с рассказов и одними рассказами создают себе громкое имя. Так было с Глебом Успенским, а в особенности с Чеховым, с Горьким и с авторами следующих поколений: Андреевым, Куприным, Арцыбашевым.
За два с лишком года,
как я писал роман, он давал мне повод и возможность оценить всю свою житейскую и учебную выучку,
видеть, куда я сам шел и непроизвольно и вполне сознательно. И вместе с этим передо мною самим развертывалась картина русской культурной жизни с эпохи"николаевщины"до новой эры.
Я не принадлежал тогда к какому-нибудь большому кружку, и мне нелегко было бы
видеть,
как молодежь принимает мой роман. Только впоследствии, на протяжении всей моей писательской дороги вплоть до вчерашнего дня, я много раз убеждался в том, что"В путь-дорогу"делалась любимой книгой учащейся молодежи. Знакомясь с кем-нибудь из интеллигенции лет пятнадцать — двадцать назад, я знал вперед, что они прошли через"В путь-дорогу", и, кажется, до сих пор есть читатели, считающие даже этот роман моей лучшей вещью.
Как бы я теперь, по прошествии сорока с лишком лет, строго ни обсуждал мое редакторство и все те недочеты,
какие во мне значились (
как в руководителе большого журнала — литературного и политического), я все-таки должен сказать, что я и в настоящий момент скорее желал бы
как простой сотрудник
видеть во главе журнала такого молодого, преданного литературе писателя,
каким был я.
Подробности этой казни передавал нам в редакции"Библиотеки"не кто иной
как Буренин, тогдашний мой сотрудник. Он
видел,
как Чернышевский был взведен на эшафот,
как над ним переломили шпагу в знак лишения прав, и он несколько минут был привязан. Буренин подметил, что тот сенатский секретарь, который читал его долгий приговор, постоянно произносил его фамилию"Чернышовский"вместо"Чернышевский".
Тогда я его и
видел поближе и помню отчетливо его квартиру и тесноватый кабинетик, куда надо было (
как это бывает в московских домах) спускаться вниз одну ступеньку.
Гораздо позднее, в 80-х и 90-х годах, я имел случай
видеть,
как «Жертва вечерняя» находила достодолжную оценку у самых избранных читателей, в том числе у моих собратов-беллетристов в поколениях моложе нашего.
Вы могли изо дня в день
видеть,
как студент отправлялся сначала в cremerie, потом в пивную, сидел там до завтрака, а между завтраком и обедом опять пил разные напитки, играл на бильярде, в домино или в карты, целыми часами сидел у кафе на тротуаре с газетой или в болтовне с товарищами и женщинами. После обеда он шел на бал к Бюллье,
как кратко называли прежнюю"Closerie des Lilas", там танцевал и дурачился, а на ночь отправлялся с своей"подругой"к себе в отельчик или к этой подруге.
В этих воспоминаниях я держусь объективных оценок, ничего не"обсахариваю"и не желаю никакой тенденциозности ни в ту, ни в другую сторону. Такая личность,
как Луи Блан, принадлежит истории, и я не претендую давать здесь о нем ли, о других ли знаменитостях исчерпывающиеоценки.
Видел я его и говорил с ним два-три раза в Англии, а потом во Франции, и могу ограничиться здесь только возможно верной записью (по прошествии сорока лет) того,
каким я тогда сам находил его.
Вряд ли и был в XIX веке другой такой рыцарь (в смысле преклонения перед женщиной),
как Милль. И так трогательно было в нем
видеть сочетание такого убежденного радикализма, направленного против предрассудков сильного пола, с необычайной скромностью всей его повадки.
Имел я письмо и к Герберту Спенсеру. Я знал уже, что он,
как старый холостяк, живет в каком-то семействе и не очень охотно принимает посетителей, и что его часто
видят в клубе Атеней, где он любит играть на бильярде.
В этой переделке и он участвовал, так же
как и в переводе пьесы по-французски, когда ее давали в Париже в старом Vaudeville, где я ее также позднее
видел.
Лондон,
как синтез британской городской культуры, научил меня чувствовать все роковые контрасты мировой культуры. Нельзя было и после Парижа не
видеть мощи и высоты этой культуры, но в то же время и не сознавать, до
какой степени. капиталистический и сословный строй Англии тормозил еще тогда истинное равноправнее этой прославленной стране свободы.
В Париж я только заглянул после лондонского сезона,
видел народное гулянье и день St.Napoleon, который считался днем именин императора (хотя св. Наполеона совсем нет в католических святцах), и двинулся к сентябрю в первый раз в Баден-Баден — по дороге в Швейцарию на Конгресс мира и свободы. Мне хотелось навестить И.С.Тургенева. Он тогда только что отстроил и отделал свою виллу и жил уже много лет в Бадене,
как всегда, при семье Виардо.
Мне жутко было
видеть в таком писателе,
как И.С., какую-то добровольную отчужденность от родины. Это не было настроение изгнанника, эмигранта, а скорее человека, который примостился к чужому гнезду, засел в немецком курорте (он жил в Бадене уже с 1863 года) и не чувствует никакой особой тяги к «любезному отечеству».
Правда, тогда уже не у одного меня складывалась оценка Толстого (после"Войны и мира")
как великого объективного изобразителя жизни. Хотя он-то и был всегда «эгоцентрист», но мы еще этого тогда недостаточно схватывали, а
видели то, что он даже и в воспроизведении людей несимпатичного ему типа (Наполеона, Сперанского) оставался по приемам прежде всего художником и сердцеведом.
Париж последовательно вводил меня в круг идей и интересов, связанных с великой борьбой трудового человечества. Я не примыкал ни к
какой партии или кружку, не делался приверженцем той или иной социалистической доктрины, и все-таки, когда я попал на заседание этого конгресса, я был наглядным, прямым воздействием того, что я уже
видел и слышал, подготовлен к дальнейшему знакомству с миром рабочей массы, пробудившейся в лице своей интеллигенции от пассивного ярма к формулированию своих упований и запросов.
Все, что удавалось до того и читать и слышать о старой столице Австрии, относилось больше к ее бытовой жизни. Всякий из нас повторял, что этот веселый, привольный город — город вальсов, когда-то Лайнера и старика Штрауса, а теперь его сына Иоганна, которого мне уже лично приводилось
видеть и слышать не только в Павловске, но и в Лондоне,
как раз перед моим отъездом оттуда, в августе 1868 года.