Неточные совпадения
«Евгений Онегин», «Капитанская дочка», «Повести Белкина», «Арабески» Гоголя, «Мертвые души» и «Герой нашего времени» стояли над этим. Тургенева мы уже
знали; но Писемский, Гончаров и Григорович привлекали нас больше.
Все это было до 1853 года включительно.
Такой режим совсем не говорил о временах запрета, лежавшего на умственной жизни. Напротив! Да и разговоры, к которым я прислушивался у больших, вовсе не запугивали и не отталкивали своим тоном и содержанием. Много я из них
узнал положительно интересного. И у
всех, кто был поумнее, и в мужчинах и в женщинах, я видел большой интерес к чтению. Формальный запрет, лежавший, например, на журналах «Отечественные записки» и «Современник» у нас в гимназии, не мешал нам читать на стороне и тот и другой журналы.
Она
знала наизусть имена маршалов Наполеона, даже таких, о которых у нас выпускные гимназисты никогда не слыхали, имена и возраст членов
всех царствующих домов.
До 50-х годов имя Соллогуба было самым блестящим именем тогдашней беллетристики; его
знали и читали больше Тургенева. «Тарантас» был несомненным «событием» и получил широкую популярность. И повести (особенно «Аптекарша») привлекали
всех; и модных барынь, и деревенских барышень, и нас, подростков.
Помню, как ранним утром в полусвете серенького, сиверкого денька въехала наша кибитка в Рогожскую. Дядя еще спал, когда я уже поглядывал по сторонам. Он
всю дорогу поддерживал во мне взвинченное настроение. Лучшего спутника и желать было нельзя. Москву он прекрасно
знал, там учился, и
весь тогдашний дорожный быт был ему особенно хорошо знаком, так как он долго служил чиновником по особым поручениям у почт-инспектора и часто езжал ревизовать по разным трактам.
И с Островским как писателем я как следует познакомился только тогда в Большом театре, где видел в первый раз «Не в свои сани не садись». В Нижнем мы добывали те книжки «Москвитянина», где появлялся «Банкрут»; кажется, и читали эту комедию, но она в нас хорошенько не вошла; мы
знали только, что ею зачитывалась
вся Москва (а потом и Петербург) и что ее не позволили давать на сцене.
«Идей» в теперешнем смысле они не имели, книжка не владела ими, да тогда и не было никаких «направлений» даже и у нас, гимназистов. Но они
все же любили читать и, оставаясь затворницами, многое
узнавали из тогдашней жизни. Куклами их назвать никак нельзя было. Про общество, свет, двор, молодых людей, дам, театр они
знали гораздо больше, чем любая барышня в провинции, домашнего воспитания. В них не было ничего изломанного, нервного или озлобленного своим долгим институтским сидением взаперти.
Бурлаков мы
знали и жалели их за тяжелую службу, когда
все на Волге еще двигалось «лямкой» и пароходы бегали по ней
всего каких-нибудь три-четыре года, но и бурлак был «крестьянин», наш мужичок из приволжских оброчных деревень. На нем не лежало никакого босяческо-го клейма. «Бурлаки» Репина еще не сложились тогда. Они были еще не сбродом, а более или менее исправными крестьянами с дешевым и тяжелым заработком.
Мы
все знали, что строил его итальянский зодчий по имени Марк Фрязин.
Но я не
знаю, был ли этот обер-полициант так уже антипатичен, если посмотреть на него с «исторической» точки зрения, взяв в расчет тогдашний «дух» в начале 50-х годов, то есть в период
все той же реакции, тянувшейся с 1848 года.
Оставаясь в лютеранской вере, стоял неизменно впереди студентов в церкви на
всех службах; и когда успевал посещать кирку — мы не
знали.
Он худощавым лицом нервного брюнета и
всем своим душевным складом и тоном выделялся, как оригинальная и тонкая личность. Мы, «камералы»,
знали, что он нас не очень жалует, считая какими-то незаконными чадами юридического факультета. Юристы его побаивались и далеко не
все хорошо усваивали себе его лекции. Он был требователен и всячески подтягивал своих слушателей, заставлял их читать специальные сочинения, звал к себе на беседы.
По некоторым наукам, например хотя бы по химии,
вся литература пособий сводилась к учебникам Гессе и француза Реньо, и то только по неорганической химии. Языки
знал один на тридцать человек, да и то вряд ли. Того, что теперь называют „семинариями“, писания рефератов и прений, и в заводе не было.
И тайные любовные интриги были у
всех „на
знати“.
Подробности значатся
всего больше в пятой книге романа"В путь-дорогу". Не
знаю, какой окончательный вывод получает читатель: в пользу дерптских порядков или нет; но думаю, что полной объективности у автора романа быть еще не могло.
Ведь и я, и
все почти русские, учившиеся в мое время (если они приехали из России, а не воспитывались в остзейском крае),
знали немцев, их корпоративный быт, семейные нравы и рельефные черты тогдашней балтийской культуры, и дворянско-сословной, и общебюргерской — больше из вторых рук, понаслышке, со стороны, издали, во всяком случае недостаточно, чтобы это приводило к полной и беспристрастной оценке.
Наукой, как желал работать я, никто из них не занимался, но
все почти кончили курс, были дельными медиками, водились и любители музыки, в последние 50-е годы стали читать русские журналы, а немецкую литературу
знали все-таки больше, чем рядовые студенты в Казани, Москве или Киеве.
Все это в Дерпте было немыслимо. Если мои товарищи по"Рутении", а позднее по нашему вольному товарищескому кружку, грешили против целомудрия, то это считалось"приватным"делом, наружу не всплывало, так что я за
все пять лет не
знал, например, ни у одного товарища ни единой нелегальной связи, даже в самых приличных формах; а о женитьбе тогда никто и не помышлял, ни у немцев, ни у русских. Это просто показалось бы дико и смешно.
Если бы за
все пять лет забыть о том, что там, к востоку, есть обширная родиной что в ее центрах и даже в провинции началась работа общественного роста, что оживились литература и пресса, что множество новых идей, упований, протестов подталкивало поступательное движение России в ожидании великих реформ, забыть и не
знать ничего, кроме своих немецких книг, лекций, кабинетов, клиник, то вы не услыхали бы с кафедры ни единого звука, говорившего о связи «Ливонских Афин» с общим отечеством Обособленность, исключительное тяготение к тому, что делается на немецком Западе и в Прибалтийском крае, вот какая нота слышалась всегда и везде.
Мало знавал я на своем веку таких оригинальных русских самородков, как Зинин, который и в долгие годы заграничной выучки не утратил своего казанского"букета"во
всем, что он
знал, о чем думал и говорил.
Вся Москва десятки лет
знала кетчеровскую огромную голову, и его рот с почернелыми большими зубами, и его топорно сбитую фигуру в вицмундире медицинского чиновника.
Знал он
всю пишущую братию, начиная с самых крупных писателей того времени.
О Вейнберге я
узнал тогда же от этого приказчика, что называется,"
всю подноготную".
Григорович известен был за краснобая, и кое-что из его свидетельских показаний надо было подвергать"очистительной"критике; но не мог же он
все выдумывать?! И от П.И.В. (оставшегося до поздней старости целомудренным в разговоре) я
знал, что Дружинин был эротоман и проделывал даже у себя в кабинете разные «опыты» — такие, что я затрудняюсь объяснить здесь, в чем они состояли.
Я
узнал обо
всем этом позднее; но, когда являлся к нему и студентом, и уже профессиональным писателем, — никак бы не мог подумать, что этот высокоприличный русский джентльмен с такой чопорной манерой держать себя и холодноватым тоном мог быть героем даже и не похождений только, а разных эротических затей.
Отправились мы в университет первого сентября. Мой коллега Калинин слушал
всех профессоров, у кого ему предстояло экзаменоваться; а я почти что никого, и большинство их даже не
знал в лицо, и как раз тех, кто должен был экзаменовать нас из главных предметов.
Всю эту смуту заварил новый министр Путятин со своими"матрикулами", которых русские университеты до того не
знали, и студенты посмотрели на это как на что-то унизительное и архиполицейское.
И вот такие-то (или вроде того) матрикулы и подняли
всю академическую бурю. Мы на радостях с Неофитом Калининым вкушали сладкий отдых от зубренья и несколько дней не заглядывали в университет. Мне захотелось
узнать — получил ли я действительно средний балл, дающий кандидатскую степень, и пошел, еще ничего не
зная, что в это утро творилось в университете, и попал на двор, привлеченный чем-то необычайным.
Прежде
всего я
узнал в калитке стоявшего для наблюдения — кого же? Моего цензора Нордштрема, в шляпе и шинели, с лицом официального соглядатая. Но ведь он был чиновник Третьего отделения и получил это"особое"поручение, с драматической цензурой имевшее мало общего.
Но прежде
всего надо было бы еще раз повернее
узнать: получим ли мы с моим Неофитом Калининым кандидатские баллы. Разброд в университете был полнейший. Фактически он не существовал. Отметки были у нас, несомненно, кандидатские. Диссертацию я быстро изготовил, уже переселившись с Васильевского острова в квартиру, где опять поместился с моими прошлогодними сожителями, в том самом квартале, где произошла студенческая манифестация, на Колокольной, также близ Владимирской церкви, в одном из переулков Стремянной.
К"Современнику"я ни за чем не обращался и никого из редакции лично не
знал;"Отечественные записки"совсем не собирали у себя молодые силы. С Краевским я познакомился сначала как с членом Литературно-театрального комитета, а потом
всего раз был у него в редакции, возил ему одну из моих пьес. Он предложил мне такую плохую плату, что я не нашел нужным согласиться, что-то вроде сорока рублей за лист, а я же получал на 50 % больше, даже в"Библиотеке", финансы которой были уже не блистательны.
Я не принадлежал тогда к какому-нибудь большому кружку, и мне нелегко было бы видеть, как молодежь принимает мой роман. Только впоследствии, на протяжении
всей моей писательской дороги вплоть до вчерашнего дня, я много раз убеждался в том, что"В путь-дорогу"делалась любимой книгой учащейся молодежи. Знакомясь с кем-нибудь из интеллигенции лет пятнадцать — двадцать назад, я
знал вперед, что они прошли через"В путь-дорогу", и, кажется, до сих пор есть читатели, считающие даже этот роман моей лучшей вещью.
Когда к 1864 году он
узнал, в каких денежных тисках находилось уже издание, он пришел ко мне и предложил мне сделать у него заем в виде акций какой-то железной дороги. И
все это он сделал очень просто, как хороший человек, с соблюдением
все того же неизменного джентльменства.
Если вы позволили себе сказать, что у актера Яблочкина были слишком резкие"комические"панталоны, а комик Марковецкий плохо
знал свою роль —
все это вычеркивалось.
Так и бедный Артур Иванович сошел в могилу с таким пятном, от которого Лесков в память их приятельства пожелал очистить его в своей брошюре. В какой степени это ему удалось, я не
знаю; но мне, да и
всем, кто
знал ближе Бенни, было приятно читать такую защиту.
Что он писал впоследствии — я не
знаю; если он уже умер, то в последнее время. И помнится мне, что только
всего один раз судьба столкнула нас в Петербурге, и он тогда смотрел уже стариком. Он, во всяком, случае, был старше меня.
Мне и тогда такая, хотя бы и несколько"деланная", простота скорее понравилась. Но я
знал, как и
все тогда
знали, что Тургенев был огорчен той коллизией с молодой публикой и критикой, какая произошла после"Отцов и детей".
Материал этот не был разнообразнее, чем в предыдущую полосу. Конечно, я
знал больше народа и должен был войти с ним в более жизненные сношения; но
все это касалось главным образом (если не исключительно) моего журнала.
Без поездки за границу я бы не выдержал такого урока. В конце сентября 1865 года, очутившись в Эйдкунене, в зале немецкого вокзала, я свободно вздохнул, хотя и тогда прекрасно
знал, что моя трудовая доля, полная мытарств, будет продолжаться очень долго, если не
всю жизнь.
Париж сразу проникает вас чувством вашей связи со
всей своей историей и с мировой культурой, которой вы у себя дома желали всегда служить. Он делает вас еще более «западником», чем вы были у себя дома. Надо быть не
знаю каким закорузлым «русофилом» (на славянофильской подкладке или без оной), чтобы не испытать от Парижа таких именно настроений.
Хоть тогда и царствовал"Наполеонтий", как мы презрительно называли его, но все-таки и тогда из Парижа шло дуновение освободительных идей. Если у себя дома Бонапартов режим
все еще давал себя
знать, то во внешней политике Наполеон III был защитник угнетенных национальностей — итальянцев и поляков. Италия только что свергнула с себя иго Австрии благодаря французскому вмешательству. Итальянская кампания довершила то, что начал легендарный герой Италии — Гарибальди.
Моя «студенческая» жизнь в Латинском квартале за
все эти полгода не нарушалась никакими неприятными инцидентами, текла мирно, разнообразно и с чрезвычайным подъемом
всех душевных сил. Из Петербурга я получал деловые письма и
знал вперед, что моему парижскому блаженному житию скоро настанет конец и надо будет вернуться домой — окончательно ликвидировать злосчастную антрепризу «Библиотеки для чтения».
И за
все свое долгое пребывание за границей я избегал наших"посольских",
зная, как
все посольства и консульства отличались тогда своей отчужденностью от
всего русского и крайней неприветливостью.
Но Тэн зато прекрасно
знал по-английски, и его начитанность по английской литературе была также, конечно, первая между французами, что он и доказал своей"Историей английской литературы".
Знал он и по-итальянски, и его"Письма из Италии" — до сих пор одна из лучших книг по оценке и искусства и быта Италии. Я в этом убедился, когда для моей книги"Вечный город"обозревал
все то, что было за несколько веков писано о Риме.
За
всю зиму в Париже я продолжал заниматься усиленно и английским языком, уже
зная по опыту, что в Лондоне недостаточно порядочно
знать язык, но надо приобресть и такой выговор, чтобы вас сразу понимали не только образованные люди, но и простой народ.
Если он и поддерживал тогда какие-нибудь тайные сношения с республиканцами, то роли уже не играл и в подпольных конспирациях. С Англией у него тоже не было никаких связей. Как истый француз он отличался равнодушием ко
всему, что не французское. И я не
знаю, выучился ли он порядочно по-английски за свое достаточно долгое житье в Лондоне — более пятнадцати лет.
Речи произносились на
всех языках. А журналисты, писавшие о заседаниях, были больше
все французы и бельгийцы. Многие не
знали ни по-немецки, ни по-английски. Мы сидели в двух ложах бенуара рядом, и мои коллеги то и дело обращались ко мне за переводом того, что говорили немцы и англичане, за что я был прозван"notre confrere poliglotte"(наш многоязычный собрат) тогдашним главным сотрудником «Independance Beige» Тардье, впоследствии редактором этой газеты.
Дюма жил в Елисейских полях (кажется, в Avenue Friedland) в барской квартире, полной художественных вещей. Он был знаток живописи, друг тогдашних даровитейших художников, умел дешево покупать их полотна начерно и с выгодою продавал их. Тогда
весь Париж
знал и его очень удачный портрет работы Дюбёфа.
Разговор зашел о"Comedie Franchise"и об одной актрисе, державшей тогда амплуа jeune premiere в комедии и легкой драме, не очень красивой и даровитой, но довольно симпатичной. Я не назову ее по фамилии. Дюма заговорил о ней очень сочувственно, повторяя, что никто не
знает, какая это милая женщина во
всех смыслах.
Не без удивления
узнал я от него, что газета"New York Tribune"послала его в Испанию как специального корреспондента. Редакция той же газеты вскоре потом отправила его отыскивать Ливингстона, что он и выполнил. Упорства и смелости у него достало на такую экспедицию, но в Мадриде он был совсем не на месте; но"куражу"не терял и вел себя совершенно по-американски во
всем, что относилось к его ремеслу газетчика.