Неточные совпадения
Тот отдел моей писательской
жизни уже записан мною несколько
лет назад, в зиму 1896–1897
года, в целой книге «Столицы мира», где я подводил итоги всему, что пережил, видел, слышал и зазнал в Париже и Лондоне с половины 60-х
годов.
Учитель словесности уже не так верил в мои таланты. В следующем учебном
году я, не смущаясь, однако, приговором казанского профессора, написал нечто вроде продолжения похождений моего героя, и в довольно обширных размерах. Место действия был опять Петербург, куда я не попадал до 1855
года. Все это было сочинено по разным повестям и очеркам, читанным в журналах, гораздо больше, чем по каким-нибудь устным рассказам о столичной
жизни.
Все это я говорю затем, чтобы показать необходимость объективнее относиться к тогдашней
жизни. С 60-х
годов выработался один как бы обязательный тон, когда говорят о николаевском времени, об эпохе крепостного права. Но ведь если так прямолинейно освещать минувшие периоды культурного развития, то всю греко-римскую цивилизацию надо похерить потому только, что она держалась за рабство.
Все, что тогда было поживей умом и попорядочнее, мужчины и женщины, по-своему шло вперед, читало, интересовалось и событиями на Западе, и всякими выдающимися фактами внутренней
жизни, подчинялось, правда, общему гнету сверху, но не всегда мирилось с ним, сочувствовало тем, кто «пострадал», значительно было подготовлено к тому движению, которое началось после Крымской войны, то есть всего три
года после того, как мы вышли из гимназии и превратились в студентов.
Да и старший мой дядя — его брат, живший всегда при родителях, хоть и опустился впоследствии в провинциальной
жизни, но для меня был источником неистощимых рассказов о Московском университетском пансионе, где он кончил курс, о писателях и профессорах того времени, об актерах казенных театров, о всем, что он прочел. Он был юморист и хороший актер-любитель, и в нем никогда не замирала связь со всем, что в тогдашнем обществе, начиная с 20-х
годов, было самого развитого, даровитого и культурного.
И тут уместен вопрос: воспользовалась ли наша беллетристика всем, чем могла бы, в русской
жизни 40-х и половины 50-х
годов?
Смело говорю: нет, не воспользовалась. Если тогда силен был цензурный гнет, то ведь многие стороны
жизни, людей, их психика, характерные стороны быта можно было изображать и не в одном обличительном духе. Разве «Евгений Онегин» не драгоценный документ, помимо своей художественной прелести? Он полон бытовых черт средне-дворянской
жизни с 20-х по 30-е
годы. Даже и такая беспощадная комедия, как «Горе от ума», могла быть написана тогда и даже напечатана (хотя и с пропусками) в николаевское время.
Каким образом, спрошу я, могли народиться те носители новых идей и стремлений, какие изображались Герценом, Тургеневым и их сверстниками в 40-х
годах, если бы во всем тогдашнем культурном слое уже не имелось налицо элементов такого движения? Русская передовая беллетристика торопилась выбирать таких носителей идей; но она упускала из виду многое, что уже давно сложилось в характерные стороны тогдашней
жизни, весьма и весьма достойные творческого воспроизведения.
Как бы я, задним числом, ни придирался к тогдашней
жизни, в период моего гимназического ученья (1846–1853
годы), я бы никак не мог поставить ее в такой мрачный свет, как сделал, например, М.Е.Салтыков в своем «Пошехонье».
Думаю, что главное русло русской культурной
жизни, когда время подошло к 60-м
годам, было полно молодыми женщинами или зрелыми девушками этого именно этическо-социального типа. История показала, что они, как сестры, жены и потом матери двух поколений, не помешали русскому обществу идти вперед.
Два с лишком
года моего казанского студенчества для будущего писателя не прошли даром; но больше в виде школы
жизни, чем в прямом смысле широкого развития, особенно такого, в котором преобладали бы литературно-художественные интересы.
С тех пор, то есть с зим 1853–1855
годов, я его больше не видал, и он кончил свою
жизнь провинциальным антрепренером на юге.
В этом смысле мне решительно не с кем было прощаться, покидая Казань в ноябре 1855
года. Мы уезжали — трезвые, возбужденные не вином, а мечтами о новой
жизни в „Ливонских Афинах“, безвсякого молодечества, с хорошим мозговым задором.
От светской
жизни сословного губернского города я добровольно ушел еще
год назад, как я уже говорил во второй главе.
Зима 1855–1856
года похожа была на тот момент, когда замерзлое тело вот-вот начнет оттаивать и к нему, быть может, вернется
жизнь.
Но в последние три
года, к 1858
году, меня, дерптского студента, стало все сильнее забирать стремление не к научной, а к литературной работе. Пробуждение нашего общества, новые журналы, приподнятый интерес к художественному изображению русской
жизни, наплыв освобождающих идей во всех смыслах пробудили нечто более трепетное и теплое, чем чистая или прикладная наука.
И в этой главе я буду останавливаться на тех сторонах
жизни, которые могли доставлять будущему писателю всего больше жизненных черт того времени, поддерживать его наблюдательность, воспитывали в нем интерес к воспроизведению
жизни, давали толчок к более широкому умственному развитию не по одним только специальным познаниям, а в смысле той universitas, какую я в семь
лет моих студенческих исканий, в сущности, и прошел, побывав на трех факультетах; а четвертый, словесный, также не остался мне чуждым, и он-то и пересилил все остальное, так как я становился все более и более словесником, хотя и не прошел строго классической выучки.
Как автор романа, я не погрешил против субъективнойправды. Через все это проходил его герой. Через все это проходил и я. В романе — это монография, интимная история одного лица, род «Ученических
годов Вильгельма Мейстера», разумеется с соответствующими изменениями! Ведь и у олимпийца Гете в этой первой половине романа нет полной объективной картины, даже и многих уголков немецкой
жизни, которая захватывала Мейстера только с известных своих сторон.
В связи со всем этим во мне шла и внутренняя работа, та борьба, в которой писательство окончательно победило, под прямым влиянием обновления нашей литературы, журналов, театра, прессы.
Жизнь все сильнее тянула к работе бытописателя. Опыты были проделаны в Дерпте в те последние два
года, когда я еще продолжал слушать лекции по медицинскому факультету. Найдена была и та форма, в какой сложилось первое произведение, с которым я дерзнул выступить уже как настоящий драматург, еще нося голубой воротник.
Ежегодные мои поездки"в Россию"в целом и в деталях доставляли обширный материал будущему беллетристу. И
жизнь нашего дерптского товарищеского кружка в последние два
года питалась уже почти исключительно чисто русскими интересами. Журналы продолжали свое развивающее дело. Они поддерживали во мне сильнее, чем в остальных, уже не одну книжную отвлеченную любознательность, а все возраставшее желание самому испробовать свои силы.
Теперь, в заключение этой главы, я отмечу особенно главнейшие моменты того, как будущий писатель складывался во мне в студенческие
годы, проведенные в"Ливонских Афинах", и что поддержало во мне все возраставшее внутреннее влечение к миру художественно воспроизведенной русской
жизни, удаляя меня от мира теоретической и прикладной науки.
Обстановку действия и диалогов доставила мне помещичья
жизнь, а характерные моменты я взял из впечатлений того
лета, когда тамбовские ополченцы отправлялись на войну. Сдается мне также, что замысел выяснился после прочтения повести Н.Д.Хвощинской"Фразы". В первоначальной редакции комедия называлась"Шила в мешке не утаишь", а заглавие"Фразеры"я поставил уже на рукописи, которую переделал по предложению Театрально-литературного комитета.
В зиму 1860–1861
года дружининские"журфиксы", сколько помню, уже прекратились. Когда я к нему явился — кажется, за письмом в редакцию"Русского вестника", куда повез одну из своих пьес, — он вел уже очень тихую и уединенную
жизнь холостяка, жившего с матерью, кажется, все в той же квартире, где происходили и ужины.
Особенно живо сохранились у меня в памяти эпизоды его сатирической повести из московской
жизни 40-х
годов «Брак по страсти».
Превосходный портрет Репина — из последних
годов его московской
жизни — изображает уже человека обрюзгшего, с видом почти клинического субъекта и в том"развращенном"виде, в каком он сидел дома и даже по вечерам принимал гостей в Москве.
Но он был провинциальное, помещичье чадо, хватившее потом и
жизни Москвы,где он учился в университете, типичный представитель дворянско-чиновничьего класса 50-х
годов.
— Артистке надо знать
жизнь всяких слоев общества. Вот вы, Фанни Александровна, играете Катерину в"Грозе"и создаете поэтичный образ, но, согласитесь, вы ведь не видели, наверно, ни одной такой купчихи? Почему вы
летом не поездите по Волге, на пароходе?
"Теодор", москвич, товарищ по одной из тамошних гимназий Островского, считал себя в Петербурге как бы насадителем и нового бытового реализма, и некоторым образом его вторым"я". Выдвинулся он ролью Бородкина (рядом с Читау-матерью) к началу второй половины 50-х
годов и одно время прогремел. Это вскружило ему голову, и без того ужасно славолюбивую: он всю
жизнь считал себя первоклассным артистом.
Если взять хотя бы такого писателя, как П.И.Вейнберг с его общительными и организационными наклонностями, и сравнить его
жизнь теперь, когда ему минуло 76
лет, и тогда, как он был молодой человек 31
года и вдобавок стоял во главе нового, пошедшего очень бойко журнала.
"Ребенок"как раз написан был в ту полосу моей интимной
жизни, когда я временно отдавался некоторому «духовному» настроению. Влюбленность и
жизнь в семействе той очень молодой девушки, которая вызвала во мне более головное, чем страстное чувство, настраивали меня в духе резко противоположном тому научному взгляду на человека, его природу и все мироздание, который вырабатывался у меня в Дерпте за пять
лет изучения естественных наук и медицины.
Передо мною прошел целый петербургский сезон 1861–1862
года, очень интересный и пестрый. Переживая настроения, заботы и радости моих первых постановок в обеих столицах, я отдавался и всему, что Петербург давал мне в тогдашней его общественной
жизни.
Мне как писателю, начавшему с ответственных произведений, каковы были мои пьесы, не было особенной надобности в роли фельетониста. Это сделалось от живости моего темперамента, от желания иметь прямой повод усиленно наблюдать
жизнь тогдашнего Петербурга. Это и беллетристу могло быть полезным. Материального импульса тут не было… Заработок фельетониста давал очень немного. Да и вся-то моя кампания общественного обозревателя не пошла дальше сезона и к
лету была прервана возвращением в деревню.
Мое личное знакомство с Александром Николаевичем продолжалось много
лет; но больше к нему я присматривался в первое время и в Петербурге, где он обыкновенно жил у брата своего (тогда еще контрольного чиновника, а впоследствии министра), и в Москве, куда я попал к нему зимой в маленький домик у"Серебряных"бань, где-то на Яузе, и нашел его в обстановке, которая как нельзя больше подходила к лицу и
жизни автора"Банкрута"и"Бедность — не порок".
По этой части он с молодых
годов — по свидетельству своих ближайших приятелей — "побил рекорд", как говорят нынче. Его приятель — будущий критик моего журнала"Библиотека для чтения"Е.Н.Эдельсон, человек деликатный и сдержанный, когда заходила речь об этом свойстве Островского, любил повторять два эпизода из времен их совместного"прожигания"
жизни, очень типичных в этом смысле.
Такое добровольное пребывание в старых комических тенетах объясняется отчасти
жизнью, которую Островский вел в последние двадцать
лет. Наблюдательность должна питаться все новыми"разведками"и"съемками". А он стоял в стороне не только от того, что тогда всего сильнее волновало передовую долю общества, но и от писательского мира. Ни в Петербурге, ни в Москве он не был центром какого-нибудь кружка, кроме своих коллег по обществу драматургов.
Кажется, всего один раз в моей
жизни я видел его на банкете, который мы устроили Тургеневу в зиму 1878–1879
года в зале ресторана Эрмитаж. А перед всей литературной Россией он едва ли не один всего раз явился на празднике Пушкина.
Сезон петербургской зимы 1862–1863
года (когда началась моя редакторская
жизнь) был, как читатель видит, очень наполнен. Вряд ли до наступления событий 1905–1906
годов Петербург жил так полно и разнообразно.
Как преподаватель Балакирев привык с особым интересом обращаться ко всякому дарованию. И уже с первых его
годов жизни в Петербурге под его крыло стали собираться его молодые сверстники, еще никому почти неизвестные в других, более замкнутых кружках любителей музыки.
Тогда он уже достиг высшего предела своей мании величия и считал себя не только великим музыкантом, но и величайшим трагическим поэтом. Его творчество дошло до своего зенита — за исключением"Парсиваля" — именно в начале 60-х
годов, хотя он тогда еще нуждался и даже должен был бежать от долгов с своей виллы близ Вены; но его ждала волшебная перемена судьбы: влюбленность баварского короля и все то, чего он достиг в последнее десятилетие своей
жизни.
В психической
жизни создателя русской школы произошла (это было в те
годы, когда я жил за границей) резкая перемена, совпадающая с его поездкой к славянам.
И как проповедь театрального нутра в половине 50-х
годов нашла уже целую плеяду московских актеров, так и суть"стасовщины"упала на благодарную почву. Петербургская академия и Московское училище стали выпускать художников-реалистов в разных родах. Русская
жизнь впервые нашла себе таких талантливых изобразителей, как братья Маковские, Прянишников, Мясоедов, потом Репин и все его сверстники. И русская природа под кистью Шишкина, Волкова, Куинджи стала привлекать правдой и простотой настроений и приемов.
Стало быть, и мир искусства в разных его областях обновился на русской почве именно в эти
годы. Тогда и заложено было все дальнейшее развитие русского художественного творчества, менее отрешенного от
жизни, более смелого по своим мотивам, более преданного заветам правды и простоты.
Все это было очень искренно, горячо, жизненно — и в то же время, однако, слишком прямолинейно и преисполнено узкоидейного реализма. Таким неистовым поборником русского искусства оставался Стасов до самой своей смерти. И мы с ним — в последние
годы его
жизни — имели нескончаемые споры по поводу книги Толстого об искусстве.
Да если бы я и хотел этого (а такого желания у меня решительно не было), то мне и некогда было бы в такой короткий срок (от января до октября 1861
года) при тогдашней моей бойкой и разнообразной
жизни устроить себе такой патронат.
За два с лишком
года, как я писал роман, он давал мне повод и возможность оценить всю свою житейскую и учебную выучку, видеть, куда я сам шел и непроизвольно и вполне сознательно. И вместе с этим передо мною самим развертывалась картина русской культурной
жизни с эпохи"николаевщины"до новой эры.
Но Телепнева нельзя отождествлять с автором. У меня не было его романической истории в гимназии, ни романа с казанской барыней, и только дерптская влюбленность в молодую девушку дана
жизнью. Все остальное создано моим воображением, не говоря уже о том, что я, студентом, не был богатым человеком, а жил на весьма скромное содержание и с 1856
года стал уже зарабатывать научными переводами.
Хозяин «Библиотеки для чтения»-Финансовое положение «Библиотеки»-Несносные денежные тиски-Направление моего журнала-Эдельсон-Щеглов-Воскобойников-Мои цензоры-Возня с цензурой-Жизнь редактора-Редакторская совесть-Денежные мытарства-Причины моих неудач-Генслер-Лесков-Артур Бенни-Лейкин-Урусовы-Богема 60-х годов-Глеб Успенский-Острогорский, Ткачев-Вейнберг-Федоров, Буренин, Варнек-Берг-Якушкин-Лавров-Марко Вовчок-Тургенев-Достоевский-Крестовский, Аверкиев-Григорьев, Страхов-Катков-Журнальная критика-Новые драмы-Отьезд за границу
Что я был еще молод — не могло меня удерживать. Я уже более двух
лет как печатался, был автором пьес и романа, фельетонистом и наблюдателем столичной
жизни. Издание журнала давало более солидное положение, а о возможности неудачи я недостаточно думал. Меня не смущало и то, что я-по тогдашнему моему общественно-политическому настроению — не имел еще в себе задатков руководителя органа с направлением, которое тогда гарантировало бы успех.
Думаю, что мои личные расходы (вызванные на одну треть
жизнью хозяина толстого журнала) едва ли превышали четыре, много пять тысяч в
год.
Тогда автор"Карамазовых"хоть и стоял высоко как писатель, особенно после"Записок из мертвого дома", но отнюдь не играл роли какого-то праведника и вероучителя, как в последние
годы своей
жизни.