Неточные совпадения
На всемирную известность Руссо и Шатобриана никто из нас не будет претендовать. Я это
говорю затем только, чтобы подтвердить верность того, что я сейчас написал
о необходимости «ядра».
О простых гимназических учителях и
говорить нечего.
Каюсь, и в романе «В путь-дорогу» губернский город начала 50-х годов все-таки трактован с некоторым обличительным оттенком, но разве то, что я связал с отрочеством и юностью героя, не
говорит уже
о множестве задатков, без которых взрыв нашей «Эпохи бури и натиска» был бы немыслим в такой короткий срок?
Но и тогда (то есть за каких-нибудь три года до смерти) его беседа была чрезвычайно приятная, с большой живостью и тонкостью наблюдательности.
Говорил он складным, литературным языком и приятным тоном старика, сознающего, кто он, но без замашек знаменитости, постоянно думающей
о своем гениальном даровании и значении в истории русской сцены.
Но газеты занимались тогда театром совсем не так, как теперь. У нас в доме, правда, получали «Московские ведомости»; но читал их дед; а нам в руки газеты почти что не попадали. Только один дядя, Павел Петрович, много сообщал
о столичных актерах,
говаривал мне и
о Садовском еще до нашей поездки в Москву. Он его видел раньше в роли офицера Анучкина в «Женитьбе». Тогда этот офицер назывался еще «Ходилкин».
Его ближайший сверстник и товарищ по театральному училищу и службе на Малом театре, П.Г.Степанов, был создатель роли трактирщика Маломальского в том бесподобном трио,
о котором я
говорил выше.
Из них весьма многие стали хорошими женами и очень приятными собеседницами, умели вести дружбу и с подругами и с мужчинами, были гораздо проще в своих требованиях, без особой страсти к туалетам, без того культа «вещей», то есть комфорта и разного обстановочного вздора, который захватывает теперь молодых женщин.
О том,
о чем теперь каждая барышня средней руки
говорит как
о самой банальной вещи, например
о заграничных поездках, об игре на скачках,
о водах и морских купаньях,
о рулетке, — даже и не мечтали.
Тогда она уже повернула за роковой для красавицы предел сорокалетия, но все еще считалась красавицей, держала себя на своих приемах с большими „тонами“ и принимала „в перчатках“,
о чем
говорили в городе; даже ее кресло стояло в гостиной на некотором возвышении.
Тот барин — биограф Моцарта, А.В.Улыбышев,
о котором я
говорил в первой главе, — оценил его дарование, и в его доме он, еще в Нижнем, попал в воздух настоящей музыкальности, слышал его воспоминания, оценки, участвовал годами во всем, что в этом доме исполнялось по камерной и симфонической музыке.
На зимней вакации, в Нижнем, я бывал на балах и вечерах уже без всякого увлечения ими, больше потому, что выезжал вместе с сестрой. Дядя Василий Васильевич (
о нем я
говорю выше) повез меня к В.И.Далю, служившему еще управляющим удельной конторой.
О нем много
говорили в городе, еще в мои школьные годы, как
о чудаке, ушедшем в составление своего толкового словаря русского языка.
На моих двух факультетах, сначала физико-математическом, потом медицинском, можно было учиться гораздо серьезнее и успешнее. Я уже
говорил, что натуралисты и математики выбирали себе специальности,
о каких даме и слыхом не слыхали студенты русских университетов, то, что теперь называется:"предметная система".
Мало знавал я на своем веку таких оригинальных русских самородков, как Зинин, который и в долгие годы заграничной выучки не утратил своего казанского"букета"во всем, что он знал,
о чем думал и
говорил.
И когда я сидел у Плетнева в его кабинете — она вошла туда и, узнав, кто я, стала вспоминать
о нашей общей родственнице и потом сейчас же начала
говорить мне очень любезные вещи по поводу моей драмы"Ребенок", только что напечатанной в январской книжке"Библиотеки для чтения"за 1861 год.
Он, я помню, стал мне
говорить в одно из первых моих посещений
о Токвиле, книга которого переводилась тогда в «Библиотеке для чтения», высказывался
о всех наших порядках очень свободно, заинтересован был вопросом освобождения крестьян вовсе не как крепостник.
С ним мы познакомились по"Библиотеке для чтения", куда он что-то приносил и, сколько помню, печатался там. Он мне понравился как очень приятный собеседник, с юмором, с любовью к литературе, с искренними протестами против тогдашних"порядков". Добродушно
говорил он мне
о своей неудачной влюбленности в Ф.А.Снеткову, которой в труппе два соперника делали предложение, и она ни за одного из них не пошла: Самойлов и Бурдин.
А"властителя дум"у тогдашнего студенчества почти что не было. Популярнее были Кавелин, Утин, Стасюлевич, Спасович.
О лекциях, профессорах в том кружке, куда я был вхож,
говорили гораздо меньше, чем
о всяких злобах дня, в том числе и об ожидавшейся к 19 февраля крестьянской"воле".
И по всеобщей литературе начитанность у меня была достаточная, особенно по немецкой литературе и критике, по Шекспиру и новейшей английской литературе, не
говоря уже
о французской.
Представился как раз случай
говорить и
о Чернышевском не как
о главе нового направления журналистики и политических исканий, а просто как об участнике литературного вечера в зале Кононова (где теперь Новый театр), на том самом вечере, где бедный профессор Павлов сказал несколько либеральных фраз и возбужденно, при рукоплесканиях, крикнул на всю залу:"Имеяй уши слышать — да слышит!"
Как фельетонисту мне пришлось в ту же зиму
говорить и
о полемике, объектом которой сделался как раз тогда Чернышевский. Я держался шутливого тона и хотел выставить только его полемический темперамент; но в"Библиотеке для чтения"тотчас после"Статского советника Салатушки"мой тон мог показаться исходящим от принципиального противника всего, чем тогда"Современник"и его вдохновитель увлекали революционно настроенную молодежь.
Наше знакомство завязалось гораздо позднее, уже за границей, в половине 70-х годов, и продолжалось до его смерти —
о чем я еще буду иметь повод и место
поговорить.
О моей писательской манере,
о том, что французы стали называть художественным почерком, начали
говорить в рецензиях только в 80-е годы, находя, что я стал будто бы подражать французским натуралистам, особенно Золя.
Но Телепнева нельзя отождествлять с автором. У меня не было его романической истории в гимназии, ни романа с казанской барыней, и только дерптская влюбленность в молодую девушку дана жизнью. Все остальное создано моим воображением, не
говоря уже
о том, что я, студентом, не был богатым человеком, а жил на весьма скромное содержание и с 1856 года стал уже зарабатывать научными переводами.
Ничто меня не заставляло решиться на такой шаг. И никто решительно не отсоветовал. Напротив, Писемский и те, кто ближе стояли к журналу, не
говоря уже
о самом издателе, выставляли мне дело весьма для меня если не соблазнительным, то выполнимым и отвечающим моему положению как молодого писателя, так преданного интересам литературы и журнализма.
Когда денежные тиски сделались все несноснее и"не давали мне времени писать, я сдал всю хозяйственную часть на руки моего постоянного сотрудника Воскобойникова,
о роли которого в журнале буду
говорить дальше. А теперь кратко набросаю дальнейшие перипетии моей материальной незадачи.
Сам Бенни бывал со мною очень сдержан и
говорил только
о том, что не касалось интимной стороны его жизни.
Я уже
говорил, как я в Москве разыскивал, кто скрывается под псевдонимом"Александр Иванов" — автор статей
о Позняковой, ее дебюте в моем"Ребенке"и самой драме.
О своей связи с молодым Урусовым и дальнейших наших приятельских отношениях (когда он сделался адвокатской знаменитостью) я уже
говорил и в тех воспоминаниях, которые дал в сборнике, посвященном ему, и в других местах.
Вскоре он заболел, и его в клинике лечили от белой горячки. Лежал он вместе с приятелем своим Щаповым,
о котором я еще буду
говорить, в клинике Военно-медицинской академии, и я их обоих там навещал. Тогда он уже оправился, и я никак не думал, что он близок к смерти. Но у него сделалось что-то, потребовавшее операции, и кончилось это антоновым огнем и заражением крови.
О знакомстве в зиму 1861–1862 года с Островским и наших дальнейших встречах я уже
говорил и ничего особенно выдающегося добавить не имею. А то, что я помню из встреч наших в 70-х годах, я расскажу в других местах.
Когда я встретился с ним в Кронштадте и играл с его женой Чацкого, — он уже был автор"Петербургских трущоб", которыми заставил
о себе
говорить. Он усердно изучал жизнь столичных подонков и умел интересовать менее взыскательных читателей фабулой своего романа с сильным романтическим привкусом.
А в городе, в литературном мире, в театре смерть Григорьева прошла очень холодно. И в театре его не любили за критику игры актеров. Любил его только П.Васильев, бывший на похоронах. Из актрис одна только Владимирова (
о которой он
говорил сочувственно за одну ее роль), не зная его лично, приехала в церковь проститься с ним.
И тогда и позднее много
говорили в городе
о том, как это Чернышевский был осужден на каторгу за письмо к Плещееву в Москву, а сам Плещеев хоть и допрашивался, но остался цел.
Даже то театральное любительство,
о котором я
говорил в предыдущей главе, стало банальнее и тусклее. В театрах ни одного нового сильного дарования; а приезды иностранных знаменитостей относятся опять-таки к предыдущей полосе.
Для меня Сансон, вся его личность, тон, манера
говорить и преподавать, воспоминания, мнения
о сценическом искусстве были ходячей летописью первой европейской сцены. Он еще не был и тогда дряхлым старцем. Благообразный старик, еще с отчетливой, ясной дикцией и барскими манерами, живой собеседник, начитанный и, разумеется, очень славолюбивый и даже тщеславный, как все сценические «знаменитости», каких я знавал на своем веку, в разных странах Европы.
Более реальная манера
говорить, разные оттенки светского и бытового разговора совсем не преподавались, не
говоря уже
о том, что создание характеров и проведение роли через всю пьесу и ансамбль оставались в полном забросе, что, как слышно, продолжается и до сих пор.
Я, конечно, согласился. И это был действительно Гамбетта — легендарный герой освободительного движения, что-то вроде французского Гарибальди, тем более что он попал даже в военные министры во время своего турского"сидения".
О знакомстве с Гамбеттой (оно продолжалось до 80-х годов) я
поговорю дальше; а теперь доскажу
о моих драматических экскурсиях.
Выставочная служба вызвала во мне желание отдыха. Мне захотелось, к августу, проехаться. И я прежде всего подумал
о Лондоне. Там уже жил изгнанником из России мой бывший сотрудник, А.И.Бенни,
о котором я
говорил в предыдущей главе. Он меня звал и обещал устроить в одном доме с собою.
О Каткове и
о Николае Милютине он меня не особенно много расспрашивал; но когда мы пошли от Сарсе пешком по направлению к Палате, Гамбетта стал сейчас же
говорить как радикал с республиканскими идеалами и как сторонник тогдашней парламентской оппозиции, где значилось всего-то человек семь-восемь, и притом всяких платформ — от легитимиста Беррье до республиканцев Жюля Фавра, Жюля Симона и Гарнье-Пажеса, автора книги
о февральской революции.
Как отчетливо сохранилась в моей памяти маленькая, плотная фигура этого задорного старика, в сюртуке, застегнутом доверху, с седой шевелюрой, довольно коротко подстриженной, в золотых очках. И его голос, высокий, пронзительный, попросту
говоря"бабий", точно слышится еще мне и в ту минуту, когда я пишу эти строки. Помню, как он, произнося громадную речь по вопросу
о бюджете, кричал, обращаясь к тогдашнему министру Руэру...
В этом этюде я
говорил не только
о театрах Парижа и выдающихся драматургах, но и
о критике.
Вы так и видели те самые картины,
о которых он
говорил, — до такой степени рельефно и одухотворенно было его лекторское красноречие.
Рольстон — хоть и очень занятой по своей службе в Музее — не отказывался даже водить меня по разным трущобам Лондона, куда не совсем безопасно проникать ночью без полисмена. Он же подыскал мне одного впавшего в бедность магистра словесности (magistre artium, по английской номенклатуре), который занимался со мною по литературному изучению английского стиля и поправлял мне мой слог, когда я писал мою первую статью на английском языке: «Нигилизм в России» (The Nihilism in Russia),
о которой
поговорю ниже.
Тот отставной моряк Д.,
о котором я сейчас
говорил, конечно рассказал бы мне, есть ли интересныерусские эмигранты и как они существуют.
Он много
говорил тогда
о своем друге Годефруа Кавеньяке, брате временного диктатора, которого он считал одним из величайших граждан своей родины. И в его тоне слышны были еще ноты раздражения. Старые счеты с своими сверстниками, врагами или лжедрузьями, еще не улеглись в его душе.
В этих воспоминаниях я держусь объективных оценок, ничего не"обсахариваю"и не желаю никакой тенденциозности ни в ту, ни в другую сторону. Такая личность, как Луи Блан, принадлежит истории, и я не претендую давать здесь
о нем ли,
о других ли знаменитостях исчерпывающиеоценки. Видел я его и
говорил с ним два-три раза в Англии, а потом во Франции, и могу ограничиться здесь только возможно верной записью (по прошествии сорока лет) того, каким я тогда сам находил его.
— Мы
говорим об этом русском движении в печати, но, в сущности, никто у нас
о нем хорошенько не знает, — так он, с британской честностью, высказался мне.
В памяти моей сохранился и другой факт, который я приведу здесь еще раз, не смущаясь тем, что я уже рассказывал
о нем раньше. Милль обещал мне подождать меня в Нижней палате и ввести на одно, очень ценное для меня, заседание. Я отдал при входе в зал привратнику свою карточку и попросил передать ее Миллю. Привратник вернулся,
говоря, что нигде — ни в зале заседаний, ни в библиотеке, ни в ресторане — не нашел"мистера Милля". Я так и ушел домой, опечаленный своей неудачей.
Спенсер
о парижских позитивистах меня совсем не расспрашивал, не
говорил и
о лондонских верующих. Свой позитивизм он считал вполне самобытным и свою систему наук ставил, кажется, выше контовской. Мои парижские единомышленники относились к нему, конечно, с оговорками, но признавали в нем огромный обобщающийум — первый в ту эпоху во всей философской литературе. Не обмолвился Спенсер ничем и
о немцах,
о тогдашних профессорах философии, и в лагере метафизиков, и в лагере сторонников механической теории мира.
Не помню, чтобы в том, что он
говорил тогда
о России и русской журналистике, слышались очень злобные, личные ноты или прорывались резкие выражения. Нет, этого не было! Но чувствовалось все-таки, что у него есть счетыи с публикой, и с критикой, и с некоторыми собратами, например, с Достоевским, который как раз после «Дыма» явился к нему с гневными речами и потом печатно «отделал» его.
Будь у него другой тон, конечно, молодой его собрат (мне стукнуло тогда 32 года) нашел бы сейчас же возможность и повод
поговорить «по душе»
о всем том, что ему самому и русская, и заграничная жизнь уже показала за целых семь-восемь лет с выступления его на писательское поприще.