Цитаты со словосочетанием «говорить о»

Область
поиска
Область
поиска
Мемуары и сами-то по себе — слишком личная вещь. Когда их автор не боится говорить о себе беспощадную, даже циническую правду, да вдобавок он очень даровит — может получиться такой «человеческий документ», как «Исповедь» Ж.-Ж. Руссо. Но и в них сколько неизлечимой возни с своим «я», сколько усилий обелить себя, обвиняя других.
И когда, к шестому классу гимназии, меня стали держать с меньшей строгостью по части выходов из дому (хотя еще при мне и состоял гувернер), я сближался с «простецами» и любил ходить к ним, вместе готовиться, гулять, говорить о прочитанных романах, которые мы поглощали в больших количествах, беря их на наши крошечные карманные деньги из платной библиотеки.
Директор был из учителей словесности, и Ф.И.Буслаев с сочувствием говорит о нем в своих воспоминаниях о пензенской гимназии, где учился.
Такой режим совсем не говорил о временах запрета, лежавшего на умственной жизни. Напротив! Да и разговоры, к которым я прислушивался у больших, вовсе не запугивали и не отталкивали своим тоном и содержанием. Много я из них узнал положительно интересного. И у всех, кто был поумнее, и в мужчинах и в женщинах, я видел большой интерес к чтению. Формальный запрет, лежавший, например, на журналах «Отечественные записки» и «Современник» у нас в гимназии, не мешал нам читать на стороне и тот и другой журналы.
В тех газетных очерках, о которых я сейчас упомянул, я говорю о дворовых, моих друзьях, от которых я многому научился, и вовсе не в дурном смысле.
Одного из них, старика тряпичника, господа принимали почти как «особу» и говорили о нем, как об умнейшем человеке, с капиталом чуть не в сто тысяч на ассигнации.
Все это я говорю затем, чтобы показать необходимость объективнее относиться к тогдашней жизни. С 60-х годов выработался один как бы обязательный тон, когда говорят о николаевском времени, об эпохе крепостного права. Но ведь если так прямолинейно освещать минувшие периоды культурного развития, то всю греко-римскую цивилизацию надо похерить потому только, что она держалась за рабство.
Всегда они говорили о них в добродушном тоне, рассказывая нам про свои первые сценические впечатления, про те времена, когда главная актриса (при мне уже старуха) Пиунова (бабушка впоследствии известной актрисы) играла все трагические роли в белом канифасовом платье и в красном шерстяном платке, в виде мантии.
Полная простота тона и вкусная — если можно так определить — дикция, с легким стариковским оттенком артикуляции, говорили о чем-то особенном.
От игры Садовского впервые испытал я впечатление чего-то могучего. Чувствовался кряж натуры, прирожденного богатейшего таланта. Все тут было свое, ниоткуда не заимствованное. Каждая интонация, всякий жест, взгляд, усмешка, поворот головы говорили о бытовой почве.
В литературные кружки мне не было случая попасть. Ни дядя, ни отец в них не бывали. Разговоров о славянофилах, о Грановском, об университете, о писателях я не помню в тех домах, куда меня возили. Гоголь уже умер. Другого «светила» не было. Всего больше говорили о «Додо», то есть о графине Евдокии Ростопчиной.
Кроме Мейера у юристов, Аристова, читавшего анатомию медикам, и Киттары, профессора технологии, самого популярного у камералистов, никто не заставлял говорить о себе как о чем-то из ряду вон. Не о таком подъеме духа мечтали даже и мы, «камералы», когда попали в Казань.
С Бутлеровым у нас с двумя моими товарищами по работе, Венским и Х-ковым (он теперь губернский предводитель дворянства, единственный в своем роде, потому что вышел из купцов), сложились прекрасные отношения. Он любил поболтать с нами, говорил о замыслах своих работ, шутил, делился даже впечатлениями от прочитанных беллетристических произведений. В ту зиму он ездил в Москву сдавать экзамен на доктора химии (и физики, как тогда было обязательно) и часто повторял мне...
Я нашел кружок из разных элементов, на одну треть не русских (немцы из России и один еврей), с привычкой к молодечеству на немецкий лад, в виде постоянных попоек, без всяких серьезных запросов, даже с принципиальным нежеланием на попойках и сходках говорить о политике, религии, общественных вопросах, с очень малой начитанностью (особенно по-русски), с варварским жаргоном и таким складом веселости и остроумия, который сразу я нашел довольно-таки низменным.
В Казани мы со своими товарищами по квартире то и дело говорили о крепостном праве и все искренно желали его уничтожения.
Случилось так, что вторая жена Петра Александровича была в ближайшем родстве с одной из моих теток, свояченицей отца, А.Д.Боборыкиной. Тетка мне часто говорила о ней, называя уменьшительным именем"Сашенька".
Да никто среди молодежи и не говорил о том, что готовятся какие-нибудь манифестации. Столица жила своим веселым сезоном. То, что составляет"весь Петербург", оставалось таким же жуирным, как и сорок четыре года спустя, в день падения Порт-Артура или адских боен Ляояна и под Мукденом; такая же разряженная толпа в театрах, ресторанах, загородных увеселительных кабаках.
Тогда она была в полном расцвете своего разнообразного таланта. Для характерных женских лиц у нас не было ни на одной столичной сцене более крупной артистки. Старожилы Москвы, любящие прошлое Малого театра, до сих пор с восхищением говорят о том, как покойница Е.И.Васильева играла гувернантку в"Однодворце".
И он был типичный москвич, но из другого мира — барски-интеллигентного, одевался франтовато, жил холостяком в квартире с изящной обстановкой, любил поговорить о литературе (и сам к этому времени стал пробовать себя как сценический автор), покучивал, но не так, как бытовики, имел когда-то большой успех у женщин.
Представили меня и старику Сушкову, дяде графини Ростопчиной, написавшему когда-то какую-то пьесу с заглавием вроде"Волшебный какаду". От него пахнуло на меня миром"Горя от ума". Но я отвел душу в беседе с М.С.Щепкиным, который мне как автору никаких замечаний не делал, а больше говорил о таланте Позняковой и, узнав, что ту же роль в Петербурге будет играть Снеткова, рассказал мне, как он ей давал советы насчет одной ее роли, кажется, в переводной польской комедийке"Прежде маменька".
И как он держал себя у кафедры, играя постоянно часовой цепочкой, и каким тоном стал говорить с публикой, и даже то, что он говорил, — все это мне пришлось сильно не по вкусу. Была какая-то бесцеремонность и запанибратство во всем, что он тут говорил о Добролюбове — не с личностью покойного критика, а именно с публикой. Было нечто, напоминавшее те обращения к читателю, которыми испещрен был два-три года спустя его роман «Что делать?»
Он сейчас же начал мне говорить о своем герое, как он его понимает, что он хотел в нем воспроизвести.
И я не знавал писателей ни крупных, ни мелких, кто бы был к нему лично привязан или говорил о нем иначе, как в юмористическом тоне, на тему его самооценки. Из сверстников ближе всех по годам и театру стоял к нему Писемский. Но он не любил его, хотя они и считались приятелями. С Тургеневым, Некрасовым, Салтыковым, Майковым, Григоровичем, Полонским — не случилось мне лично говорить о нем, не только как о писателе, но и как о человеке.
Самый тип такого господина говорил о том, что он должен в скором времени очутиться в чиновничьем стане, что и случилось. И по министерству народного просвещения он стал служить с отличием и, начав критикой С.Симона, Оуэна, Кабе и П.Леру, кончил благонамеренным и злобным консерватизмом ученого"чинуша"в каком-то комитете.
И в самом деле, ему слишком долго и упорно мстили как автору"Некуда". Да и позднее в левой нашей критике считалось как бы неприличным говорить о Лескове. Его умышленно замалчивали, не признавали его несомненного таланта, даже и в тех его вещах (из церковного быта), где он поднимался до художественности, не говоря уже о знании быта.
Мы и жили с Бенни очень близко от его квартиры. И вот, когда я в следующем, 1868 году, приехал в Лондон на весь сезон (с мая по конец августа) и опять поселился около Рольстона, он мне с жалобной гримасой начал говорить о том, что Бенни чуть не обманул их тем, что не выдал себя прямо за еврея.
С Огаревым я тогда же имел случай говорить о Якушкине. Генералу сделалось немножко совестно передо мною, и он стал отзываться о нем в шутливом тоне как о беспорядочной личности, на которую серьезно смотреть нельзя.
Мне остается, чтобы закончить эту главу, поговорить о своей личной жизни молодого человека и писателя, вне моего чисто издательского дела.
Он что-то говорил о Краевском и его газете.
Связь моя с театральным миром поддерживалась и у Фр. Сарсе на его завтраках. Я уже говорил о том, как я Сарсе обязан был знакомством с Гамбеттой и по какому поводу Сарсе пригласил его для разговора со мною.
И вот, когда мне пришлось, говоря о русской молодежи 60-х годов, привести собственные слова из статьи моей в"Библиотеке"""День"о молодом поколении"(где я выступал против Ивана Аксакова), я, работая в читальне Британского музея, затребовал тот журнал, где напечатана статья, и на мою фамилию Боборыкин, с инициалами П.Д., нашел в рукописном тогда каталоге перечень всего, что я напечатал в"Библиотеке".
Благодарил он меня за то, что и как я говорил о нем в моей статье"Phenomenes du drame moderne". Книжка журнала, где появилась статья моя, уже вышла тем временем. От Вырубова я уже знал, что с Дюма приятельски знаком проф. Robin, один из столпов тогдашнего кружка позитивистов. Он, вероятно, и дал ему книжку журнала с моей статьей.
Но Баден, как тогдашний"парадиз"европейских вивёров, не восхитил меня. Насколько потом, с 80-х годов, я привязался к этому милому месту — вот уже более 25 раз провожу я в нем весну и часть лета, — настолько я тогда простился с ним без всякого сожаления. И в фельетоне"Голоса", где я назвал его"парадизом", весьма насмешливо говорил о нем.
Для Бакунина конгресс"Мира и свободы"был только предлогом для его анархо-революционной пропаганды. На одном из первых же заседаний (они происходили в городской ратуше) он произнес красивую и необычайно убежденную речь, где, говоря о том, что его отечество, Россия, уже приготовлено к социальной революции, своим зычным баском воскликнул...
— Гений зала! — повторяли венцы и венки, говоря о нем.
Если Дюма не отличался сладостью, когда говорил о женской испорченности, то мужчинам доставалось от него еще сильнее. И в этих филиппиках он достигал большого подъема, писал сильным, метким, образным языком.
Но ведь и Лиза, с которой я очень быстро сдружился, о чем сейчас расскажу, никогда при нас не говорила ему"papa"или"отец"и даже не была с ним на"ты", а называла всегда с своей англо-французской картавостью"Александр Иваныч", даже в его присутствии говоря о нем и в третьем лице.
Это было уже перед моим отъездом в Париж. Мы много говорили о Париже, куда она стремилась. Я узнал от нее, что она свободная девушка, сирота, родом с Рейна, скучает, не удовлетворена слишком пустой венской жизнью, хотела бы многому учиться и найти наконец свою дорогу. Она любила музыку и много работала, но виртуозки из нее не будет.
Он любил говорить о том, как и когда писал"Обрыв". Потом и в печать попали подробности о том, как он запоем доканчивал роман на водах, писал по целому печатному листу в день и больше.
И тон его, и франтоватость, и золотые цепи с брелоками — все говорило о том, что он потерял прежнюю милую простоту.
Узнав, что Дирекция наших императорских театров пригласила ее на несколько лет в Михайловский театр с сентября 1871 года, я отправился к ней знакомиться и поговорить о ее дебютах.
С Чернышевским я лично знаком не был; но я начал свое писательство в Петербурге в годы его популярности, и мне как фельетонисту журнала"Библиотека для чтения"(который я позднее приобрел в собственность) привелось говорить о тех полемических походах, какие Чернышевский вел тогда направо и налево.
Кажется, первые годы после переезда Герцена на континент вряд ли осталась в Лондоне какая-нибудь политическая приманка; по крайней мере ни в 1867 году, ни в 1868 году (я жил тогда целый сезон в Лондоне) никто мне не говорил о русских эмигрантах; а я познакомился с одним отставным моряком, агентом нашего пароходного общества, очень общительным и образованным холостяком, и он никогда не сообщал мне ни о каком эмигранте, с которым стоило бы познакомиться.
О нем я пишу особенно в воспоминаниях, которые я озаглавил:"Жизнерадостный Максим". Наша долгая умственная и общественная близость позволяла мне говорить о нем в дружеском тоне, выставляя как его коренную душевную черту его"жизнерадостность".
Нужно ли говорить о том благородстве мысли и о той твердой вере в задачи культуры и морали, которыми проникнуты произведения Боборыкина?

Неточные совпадения

На всемирную известность Руссо и Шатобриана никто из нас не будет претендовать. Я это говорю затем только, чтобы подтвердить верность того, что я сейчас написал о необходимости «ядра».
О простых гимназических учителях и говорить нечего.
Каюсь, и в романе «В путь-дорогу» губернский город начала 50-х годов все-таки трактован с некоторым обличительным оттенком, но разве то, что я связал с отрочеством и юностью героя, не говорит уже о множестве задатков, без которых взрыв нашей «Эпохи бури и натиска» был бы немыслим в такой короткий срок?
Но и тогда (то есть за каких-нибудь три года до смерти) его беседа была чрезвычайно приятная, с большой живостью и тонкостью наблюдательности. Говорил он складным, литературным языком и приятным тоном старика, сознающего, кто он, но без замашек знаменитости, постоянно думающей о своем гениальном даровании и значении в истории русской сцены.
Но газеты занимались тогда театром совсем не так, как теперь. У нас в доме, правда, получали «Московские ведомости»; но читал их дед; а нам в руки газеты почти что не попадали. Только один дядя, Павел Петрович, много сообщал о столичных актерах, говаривал мне и о Садовском еще до нашей поездки в Москву. Он его видел раньше в роли офицера Анучкина в «Женитьбе». Тогда этот офицер назывался еще «Ходилкин».
Его ближайший сверстник и товарищ по театральному училищу и службе на Малом театре, П.Г.Степанов, был создатель роли трактирщика Маломальского в том бесподобном трио, о котором я говорил выше.
Из них весьма многие стали хорошими женами и очень приятными собеседницами, умели вести дружбу и с подругами и с мужчинами, были гораздо проще в своих требованиях, без особой страсти к туалетам, без того культа «вещей», то есть комфорта и разного обстановочного вздора, который захватывает теперь молодых женщин. О том, о чем теперь каждая барышня средней руки говорит как о самой банальной вещи, например о заграничных поездках, об игре на скачках, о водах и морских купаньях, о рулетке, — даже и не мечтали.
Тогда она уже повернула за роковой для красавицы предел сорокалетия, но все еще считалась красавицей, держала себя на своих приемах с большими „тонами“ и принимала „в перчатках“, о чем говорили в городе; даже ее кресло стояло в гостиной на некотором возвышении.
Тот барин — биограф Моцарта, А.В.Улыбышев, о котором я говорил в первой главе, — оценил его дарование, и в его доме он, еще в Нижнем, попал в воздух настоящей музыкальности, слышал его воспоминания, оценки, участвовал годами во всем, что в этом доме исполнялось по камерной и симфонической музыке.
На зимней вакации, в Нижнем, я бывал на балах и вечерах уже без всякого увлечения ими, больше потому, что выезжал вместе с сестрой. Дядя Василий Васильевич (о нем я говорю выше) повез меня к В.И.Далю, служившему еще управляющим удельной конторой. О нем много говорили в городе, еще в мои школьные годы, как о чудаке, ушедшем в составление своего толкового словаря русского языка.
На моих двух факультетах, сначала физико-математическом, потом медицинском, можно было учиться гораздо серьезнее и успешнее. Я уже говорил, что натуралисты и математики выбирали себе специальности, о каких даме и слыхом не слыхали студенты русских университетов, то, что теперь называется:"предметная система".
Мало знавал я на своем веку таких оригинальных русских самородков, как Зинин, который и в долгие годы заграничной выучки не утратил своего казанского"букета"во всем, что он знал, о чем думал и говорил.
И когда я сидел у Плетнева в его кабинете — она вошла туда и, узнав, кто я, стала вспоминать о нашей общей родственнице и потом сейчас же начала говорить мне очень любезные вещи по поводу моей драмы"Ребенок", только что напечатанной в январской книжке"Библиотеки для чтения"за 1861 год.
Он, я помню, стал мне говорить в одно из первых моих посещений о Токвиле, книга которого переводилась тогда в «Библиотеке для чтения», высказывался о всех наших порядках очень свободно, заинтересован был вопросом освобождения крестьян вовсе не как крепостник.
С ним мы познакомились по"Библиотеке для чтения", куда он что-то приносил и, сколько помню, печатался там. Он мне понравился как очень приятный собеседник, с юмором, с любовью к литературе, с искренними протестами против тогдашних"порядков". Добродушно говорил он мне о своей неудачной влюбленности в Ф.А.Снеткову, которой в труппе два соперника делали предложение, и она ни за одного из них не пошла: Самойлов и Бурдин.
А"властителя дум"у тогдашнего студенчества почти что не было. Популярнее были Кавелин, Утин, Стасюлевич, Спасович. О лекциях, профессорах в том кружке, куда я был вхож, говорили гораздо меньше, чем о всяких злобах дня, в том числе и об ожидавшейся к 19 февраля крестьянской"воле".
И по всеобщей литературе начитанность у меня была достаточная, особенно по немецкой литературе и критике, по Шекспиру и новейшей английской литературе, не говоря уже о французской.
Представился как раз случай говорить и о Чернышевском не как о главе нового направления журналистики и политических исканий, а просто как об участнике литературного вечера в зале Кононова (где теперь Новый театр), на том самом вечере, где бедный профессор Павлов сказал несколько либеральных фраз и возбужденно, при рукоплесканиях, крикнул на всю залу:"Имеяй уши слышать — да слышит!"
Как фельетонисту мне пришлось в ту же зиму говорить и о полемике, объектом которой сделался как раз тогда Чернышевский. Я держался шутливого тона и хотел выставить только его полемический темперамент; но в"Библиотеке для чтения"тотчас после"Статского советника Салатушки"мой тон мог показаться исходящим от принципиального противника всего, чем тогда"Современник"и его вдохновитель увлекали революционно настроенную молодежь.
Наше знакомство завязалось гораздо позднее, уже за границей, в половине 70-х годов, и продолжалось до его смерти — о чем я еще буду иметь повод и место поговорить.
О моей писательской манере, о том, что французы стали называть художественным почерком, начали говорить в рецензиях только в 80-е годы, находя, что я стал будто бы подражать французским натуралистам, особенно Золя.
Но Телепнева нельзя отождествлять с автором. У меня не было его романической истории в гимназии, ни романа с казанской барыней, и только дерптская влюбленность в молодую девушку дана жизнью. Все остальное создано моим воображением, не говоря уже о том, что я, студентом, не был богатым человеком, а жил на весьма скромное содержание и с 1856 года стал уже зарабатывать научными переводами.
Ничто меня не заставляло решиться на такой шаг. И никто решительно не отсоветовал. Напротив, Писемский и те, кто ближе стояли к журналу, не говоря уже о самом издателе, выставляли мне дело весьма для меня если не соблазнительным, то выполнимым и отвечающим моему положению как молодого писателя, так преданного интересам литературы и журнализма.
Когда денежные тиски сделались все несноснее и"не давали мне времени писать, я сдал всю хозяйственную часть на руки моего постоянного сотрудника Воскобойникова, о роли которого в журнале буду говорить дальше. А теперь кратко набросаю дальнейшие перипетии моей материальной незадачи.
Сам Бенни бывал со мною очень сдержан и говорил только о том, что не касалось интимной стороны его жизни.
Я уже говорил, как я в Москве разыскивал, кто скрывается под псевдонимом"Александр Иванов" — автор статей о Позняковой, ее дебюте в моем"Ребенке"и самой драме.
О своей связи с молодым Урусовым и дальнейших наших приятельских отношениях (когда он сделался адвокатской знаменитостью) я уже говорил и в тех воспоминаниях, которые дал в сборнике, посвященном ему, и в других местах.
Вскоре он заболел, и его в клинике лечили от белой горячки. Лежал он вместе с приятелем своим Щаповым, о котором я еще буду говорить, в клинике Военно-медицинской академии, и я их обоих там навещал. Тогда он уже оправился, и я никак не думал, что он близок к смерти. Но у него сделалось что-то, потребовавшее операции, и кончилось это антоновым огнем и заражением крови.
О знакомстве в зиму 1861–1862 года с Островским и наших дальнейших встречах я уже говорил и ничего особенно выдающегося добавить не имею. А то, что я помню из встреч наших в 70-х годах, я расскажу в других местах.
Когда я встретился с ним в Кронштадте и играл с его женой Чацкого, — он уже был автор"Петербургских трущоб", которыми заставил о себе говорить. Он усердно изучал жизнь столичных подонков и умел интересовать менее взыскательных читателей фабулой своего романа с сильным романтическим привкусом.
А в городе, в литературном мире, в театре смерть Григорьева прошла очень холодно. И в театре его не любили за критику игры актеров. Любил его только П.Васильев, бывший на похоронах. Из актрис одна только Владимирова (о которой он говорил сочувственно за одну ее роль), не зная его лично, приехала в церковь проститься с ним.
И тогда и позднее много говорили в городе о том, как это Чернышевский был осужден на каторгу за письмо к Плещееву в Москву, а сам Плещеев хоть и допрашивался, но остался цел.
Даже то театральное любительство, о котором я говорил в предыдущей главе, стало банальнее и тусклее. В театрах ни одного нового сильного дарования; а приезды иностранных знаменитостей относятся опять-таки к предыдущей полосе.
Для меня Сансон, вся его личность, тон, манера говорить и преподавать, воспоминания, мнения о сценическом искусстве были ходячей летописью первой европейской сцены. Он еще не был и тогда дряхлым старцем. Благообразный старик, еще с отчетливой, ясной дикцией и барскими манерами, живой собеседник, начитанный и, разумеется, очень славолюбивый и даже тщеславный, как все сценические «знаменитости», каких я знавал на своем веку, в разных странах Европы.
Более реальная манера говорить, разные оттенки светского и бытового разговора совсем не преподавались, не говоря уже о том, что создание характеров и проведение роли через всю пьесу и ансамбль оставались в полном забросе, что, как слышно, продолжается и до сих пор.
Я, конечно, согласился. И это был действительно Гамбетта — легендарный герой освободительного движения, что-то вроде французского Гарибальди, тем более что он попал даже в военные министры во время своего турского"сидения". О знакомстве с Гамбеттой (оно продолжалось до 80-х годов) я поговорю дальше; а теперь доскажу о моих драматических экскурсиях.
Выставочная служба вызвала во мне желание отдыха. Мне захотелось, к августу, проехаться. И я прежде всего подумал о Лондоне. Там уже жил изгнанником из России мой бывший сотрудник, А.И.Бенни, о котором я говорил в предыдущей главе. Он меня звал и обещал устроить в одном доме с собою.
О Каткове и о Николае Милютине он меня не особенно много расспрашивал; но когда мы пошли от Сарсе пешком по направлению к Палате, Гамбетта стал сейчас же говорить как радикал с республиканскими идеалами и как сторонник тогдашней парламентской оппозиции, где значилось всего-то человек семь-восемь, и притом всяких платформ — от легитимиста Беррье до республиканцев Жюля Фавра, Жюля Симона и Гарнье-Пажеса, автора книги о февральской революции.
Как отчетливо сохранилась в моей памяти маленькая, плотная фигура этого задорного старика, в сюртуке, застегнутом доверху, с седой шевелюрой, довольно коротко подстриженной, в золотых очках. И его голос, высокий, пронзительный, попросту говоря"бабий", точно слышится еще мне и в ту минуту, когда я пишу эти строки. Помню, как он, произнося громадную речь по вопросу о бюджете, кричал, обращаясь к тогдашнему министру Руэру...
В этом этюде я говорил не только о театрах Парижа и выдающихся драматургах, но и о критике.
Вы так и видели те самые картины, о которых он говорил, — до такой степени рельефно и одухотворенно было его лекторское красноречие.
Рольстон — хоть и очень занятой по своей службе в Музее — не отказывался даже водить меня по разным трущобам Лондона, куда не совсем безопасно проникать ночью без полисмена. Он же подыскал мне одного впавшего в бедность магистра словесности (magistre artium, по английской номенклатуре), который занимался со мною по литературному изучению английского стиля и поправлял мне мой слог, когда я писал мою первую статью на английском языке: «Нигилизм в России» (The Nihilism in Russia), о которой поговорю ниже.
Тот отставной моряк Д., о котором я сейчас говорил, конечно рассказал бы мне, есть ли интересныерусские эмигранты и как они существуют.
Он много говорил тогда о своем друге Годефруа Кавеньяке, брате временного диктатора, которого он считал одним из величайших граждан своей родины. И в его тоне слышны были еще ноты раздражения. Старые счеты с своими сверстниками, врагами или лжедрузьями, еще не улеглись в его душе.
В этих воспоминаниях я держусь объективных оценок, ничего не"обсахариваю"и не желаю никакой тенденциозности ни в ту, ни в другую сторону. Такая личность, как Луи Блан, принадлежит истории, и я не претендую давать здесь о нем ли, о других ли знаменитостях исчерпывающиеоценки. Видел я его и говорил с ним два-три раза в Англии, а потом во Франции, и могу ограничиться здесь только возможно верной записью (по прошествии сорока лет) того, каким я тогда сам находил его.
— Мы говорим об этом русском движении в печати, но, в сущности, никто у нас о нем хорошенько не знает, — так он, с британской честностью, высказался мне.
В памяти моей сохранился и другой факт, который я приведу здесь еще раз, не смущаясь тем, что я уже рассказывал о нем раньше. Милль обещал мне подождать меня в Нижней палате и ввести на одно, очень ценное для меня, заседание. Я отдал при входе в зал привратнику свою карточку и попросил передать ее Миллю. Привратник вернулся, говоря, что нигде — ни в зале заседаний, ни в библиотеке, ни в ресторане — не нашел"мистера Милля". Я так и ушел домой, опечаленный своей неудачей.
Спенсер о парижских позитивистах меня совсем не расспрашивал, не говорил и о лондонских верующих. Свой позитивизм он считал вполне самобытным и свою систему наук ставил, кажется, выше контовской. Мои парижские единомышленники относились к нему, конечно, с оговорками, но признавали в нем огромный обобщающийум — первый в ту эпоху во всей философской литературе. Не обмолвился Спенсер ничем и о немцах, о тогдашних профессорах философии, и в лагере метафизиков, и в лагере сторонников механической теории мира.
Не помню, чтобы в том, что он говорил тогда о России и русской журналистике, слышались очень злобные, личные ноты или прорывались резкие выражения. Нет, этого не было! Но чувствовалось все-таки, что у него есть счетыи с публикой, и с критикой, и с некоторыми собратами, например, с Достоевским, который как раз после «Дыма» явился к нему с гневными речами и потом печатно «отделал» его.
Будь у него другой тон, конечно, молодой его собрат (мне стукнуло тогда 32 года) нашел бы сейчас же возможность и повод поговорить «по душе» о всем том, что ему самому и русская, и заграничная жизнь уже показала за целых семь-восемь лет с выступления его на писательское поприще.
 

Выдержки из русской классики со словосочетанием «говорить о»

«Не спится, няня: здесь так душно! // Открой окно да сядь ко мне». — // «Что, Таня, что с тобой?» — «Мне скучно, // Поговорим о старине». — // «О чем же, Таня? Я, бывало, // Хранила в памяти не мало // Старинных былей, небылиц // Про злых духов и про девиц; // А нынче всё мне тёмно, Таня: // Что знала, то забыла. Да, // Пришла худая череда! // Зашибло…» — «Расскажи мне, няня, // Про ваши старые года: // Была ты влюблена тогда?» —
На Руси же общества низшие очень любят поговорить о сплетнях, бывающих в обществах высших, а потому начали обо всем этом говорить в таких домишках, где даже в глаза не видывали и не знали Чичикова, пошли прибавления и еще большие пояснения.
Некстати было бы мне говорить о них с такою злостью, — мне, который, кроме их, на свете ничего не любит, — мне, который всегда готов был им жертвовать спокойствием, честолюбием, жизнию… Но ведь я не в припадке досады и оскорбленного самолюбия стараюсь сдернуть с них то волшебное покрывало, сквозь которое лишь привычный взор проникает. Нет, все, что я говорю о них, есть только следствие
— Ну вот! — с отвращением отпарировал Свидригайлов, — сделайте одолжение, не говорите об этом, — прибавил он поспешно и даже без всякого фанфаронства, которое выказывалось во всех прежних его словах. Даже лицо его как будто изменилось. — Сознаюсь в непростительной слабости, но что делать: боюсь смерти и не люблю, когда говорят о ней. Знаете ли, что я мистик отчасти?
Потом сели кругами все курени вечерять и долго говорили о делах и подвигах, доставшихся в удел каждому, на вечный рассказ пришельцам и потомству.

Неточные совпадения

«Ах! няня, сделай одолженье». — // «Изволь, родная, прикажи». // «Не думай… право… подозренье… // Но видишь… ах! не откажи». — // «Мой друг, вот Бог тебе порука». — // «Итак, пошли тихонько внука // С запиской этой к О… к тому… // К соседу… да велеть ему, // Чтоб он не говорил ни слова, // Чтоб он не называл меня…» — // «Кому же, милая моя? // Я нынче стала бестолкова. // Кругом соседей много есть; // Куда мне их и перечесть». —
Ее сестра звалась Татьяна… // Впервые именем таким // Страницы нежные романа // Мы своевольно освятим. // И что ж? оно приятно, звучно; // Но с ним, я знаю, неразлучно // Воспоминанье старины // Иль девичьей! Мы все должны // Признаться: вкусу очень мало // У нас и в наших именах // (Не говорим уж о стихах); // Нам просвещенье не пристало, // И нам досталось от него // Жеманство, — больше ничего.
«Нет, этого мы приятелю и понюхать не дадим», — сказал про себя Чичиков и потом объяснил, что такого приятеля никак не найдется, что одни издержки по этому делу будут стоить более, ибо от судов нужно отрезать полы собственного кафтана да уходить подалее; но что если он уже действительно так стиснут, то, будучи подвигнут участием, он готов дать… но что это такая безделица, о которой даже не стоит и говорить.
Такое мнение, весьма лестное для гостя, составилось о нем в городе, и оно держалось до тех пор, покамест одно странное свойство гостя и предприятие, или, как говорят в провинциях, пассаж, о котором читатель скоро узнает, не привело в совершенное недоумение почти всего города.
— Вообще о генералах, ваше превосходительство, в общности… то есть, говоря собственно, об отечественных генералах, — сказал Чичиков, а сам подумал: «Чтой-то я за вздор такой несу!»
Смотреть все выдержки из русской классики со словосочетанием «говорить о»

Предложения со словосочетанием «говорить о»

Значение слова «говорить»

  • ГОВОРИ́ТЬ, -рю́, -ри́шь; прич. страд. прош. говорённый, -рён, -рена́, -рено́; несов. 1. Пользоваться, владеть устной речью. Ребенок начинает говорить на втором году жизни. (Малый академический словарь, МАС)

    Все значения слова ГОВОРИТЬ

Афоризмы русских писателей со словом «говорить»

Отправить комментарий

@
Смотрите также

Значение слова «говорить»

ГОВОРИ́ТЬ, -рю́, -ри́шь; прич. страд. прош. говорённый, -рён, -рена́, -рено́; несов. 1. Пользоваться, владеть устной речью. Ребенок начинает говорить на втором году жизни.

Все значения слова «говорить»

Предложения со словосочетанием «говорить о»

  • Когда мы глядели снизу вверх на её вершину, нам казалось невозможным, чтобы птицы могли перелететь её по воздуху, а что уж говорить о людях верхом на лошадях, взбирающихся на неё по земле.

  • – Пожалуйста! Лучше вести игру начистоту! – просто согласился незнакомец. – Садитесь, и будем говорить о деле.

  • Я просто не мог говорить о человеке, которого уже нет в нашей жизни.

  • (все предложения)

Синонимы к словосочетанию «говорить о»

Ассоциации к слову «говорить»

Морфология

Правописание

 
а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я