Неточные совпадения
Тот отдел моей писательской жизни
уже записан мною несколько лет назад, в зиму 1896–1897 года, в целой книге «Столицы мира»,
где я подводил итоги всему, что пережил, видел, слышал и зазнал в Париже и Лондоне с половины 60-х годов.
В моем родном городе Нижнем (
где я родился и жил безвыездно почти до окончания курса) и тогда
уже было два средних заведения: гимназия (полуклассическая, как везде) и дворянский институт, по курсу такая же гимназия, но с прибавкой некоторых предметов, которых у нас не читали. Институт превратился позднее в полуоткрытое заведение, но тогда он был еще интернатом и в него принимали исключительно детей потомственных и личных дворян.
Он был послан в округ (как тогда делалось с лучшими ученическими сочинениями), и профессор Булич написал рецензию,
где мне сильно досталось, а два очерка из деревенской жизни — «Дурачок» и «Дурочка» ученика В.Ешевского (брата покойного профессора Московского университета, которого я
уже не застал в гимназии) — сильно похвалил, находя в них достоинства во вкусе тогдашних повестей Григоровича.
На что
уж наш дом был старинный и строгий: дед-генерал из «гатчинцев», бабушка — старого закала барыня, воспитанная еще в конце XVIII века! И в таком-то семействе вырос младший мой дядя, Н.П.Григорьев, отданный в Пажеский корпус по лично выраженному желанию Николая и очутившийся в 1849 году замешанным в деле Петрашевского, сосланный на каторгу,
где нажил медленную душевную болезнь.
Гостиница эта была средней руки и тогда, и мы очутились в высоком нумере, с перегородкой,
где я сейчас же свалился на диван, чувствуя, что меня начинает
уже «ломать» от двухчасовой езды без шапки по морозу, хотя и не трескучему.
Не скажу, чтобы и уличная жизнь казалась мне «столичной»; езды было много, больше карет, чем в губернском городе; но еще больше простых ванек. Ухабы, грязные и
узкие тротуары, бесконечные переулки, маленькие дома — все это было, как и у нас. Знаменитое катанье под Новинским напомнило, по большому счету, такое же катанье на Масленице в Нижнем, по Покровке — улице,
где я родился в доме деда. Он до сих пор еще сохранился.
Те месяцы, которые протекли между выпускным экзаменом и отъездом в Казань с правом поступить без экзамена, были полным расцветом молодой души. Все возраставшая любовь к сестре, свобода, права взрослого, мечты о студенчестве, приволье деревенского житья, все в той же Анкудиновке, дружба с умными милыми девушками, с оттенком тайной влюбленности, ночи в саду, музыка, бесконечные разговоры,
где молодость души трепетно изливается и жаждет таких же излияний. Больше это
уже не повторилось.
И староцерковное и гражданское зодчество привлекало: одна из кремлевских церквей, с царской вышкой в виде
узкого балкончика, соборная колокольня, «Строгановская» церковь на Нижнебазарской улице, единственный каменный дом конца XVII столетия на Почайне,
где останавливался Петр Великий, все башни и самые стены кремля, его великолепное положение на холмах, как ни у одной старой крепости в Европе.
К второй зиме разразилась
уже Крымская война. Никакого патриотического одушевления я положительно не замечал в обществе. Получались „Северная пчела“ и „Московские ведомости“; сообщались слухи; дамы рвали корпию — и только. Ни сестер милосердия, ни подписок. Там где-то дрались; но город продолжал жить все так же: пили, ели, играли в карты, ездили в театр, давали балы, амурились, сплетничали.
И вдруг в нашей квартирке,
где я опять жил с нижегородцем-медиком 3-чем и юристом С. (Балакирева
уже не было с нами), начались толки о Дерпте.
В идею моего перехода в Дерпт потребность свободы входила несомненно, но свободы главным образом"академической"(по немецкому термину). Я хотел серьезно учиться, не школьнически, не на моем двойственном, как бы дилетантском, камеральном разряде. Это привлекало меня больше всего. А затем и желание вкусить другой, чисто студенческой жизни с ее традиционными дозволенными вольностями, в тех «Ливонских Афинах»,
где порядки напоминали
уже Германию.
И к моменту прощания с Дерптом химика и медика во мне
уже не было. Я
уже выступил как писатель, отдавший на суд критики и публики целую пятиактную комедию, которая явилась в печати в октябре 1860 года, когда я еще носил голубой воротник, но
уже твердо решил избрать писательскую дорогу, на доктора медицины не держать, а переехать в Петербург,
где и приобрести кандидатскую степень по другому факультету.
Больше
уже до выхода моего никаких, ни кровавых, ни рукопашных, столкновений не происходило. Нашим медикам приходилось (как я заметил и выше) всего тяжелее в клиниках,
где никто из немцев с нами не говорил.
Первая поездка — исключительно в Петербург — пришлась на ближайшую летнюю вакацию. Перевод учебника химии Лемана я
уже приготовил к печати. Переписал мне его мой сожитель по квартире З-ч, у которого случилась пистолетная дуэль с другим моим спутником Зариным,
уже превратившимся в бурша. З-ч стал сильно хандрить в Дерпте, и я его уговаривал перейти обратно в какой-нибудь русский университет, что он и сделал, перебравшись в Москву,
где и кончил по медицинскому факультету.
И прежняя разница между тем, как мне жилось в доме деда (
где оставалась мать моя), и в тамбовской усадьбе у отца —
уже не чувствовалась.
Он заставил меня прочесть мою вещь на вечере у хозяев дома,
где я впервые видел П.Л.Лаврова в форме артиллерийского полковника, Шевченко, Бенедиктова, М.Семевского — офицером, а потом,
уже летом, Полонский познакомил меня с М.Л.Михайловым, которого я видал издали еще в Нижнем,
где он когда-то служил у своего дяди — заведующего соляным правлением.
И вот раз (это было осенью), возвратившись из Петербурга, я стал думать о комедии,
где героиней была бы эмансипированная девица, каких я
уже видал, хотя больше издали.
Словом, я сжег свои корабли"бывшего"химика и студента медицины, не чувствуя призвания быть практическим врачом или готовиться к научной медицинской карьере. И перед самым новым 1861 годом я переехал в Петербург, изготовив себе в Дерпте и гардероб"штатского"молодого человека. На все это у меня хватило средств. Жить я
уже сладился с одним приятелем и выехал к нему на квартиру,
где мы и прожили весь зимний сезон.
Я сразу делался довольно состоятельным землевладельцем Лукояновского уезда Нижегородской губернии,
где значилось, по тогдашнему выражению, сто с чем-то"душ"вскоре
уже"временнообязанных"крестьян.
И я был в курсе многого, что делалось в университете,
где тогда веяло
уже новым духом, допущены были женщины, шло сильное движение,которое и разыгралось «событием» в сентябре 1861 года, когда университет был закрыт на целый год.
Первое ощущение того, что я
уже писатель, что меня печатают и читают в Петербурге, — испытал я в конторе"Библиотеки для чтения", помещавшейся в книжном магазине ее же издателя, В.П.Печаткина, на Невском в доме Армянской церкви,
где теперь тоже какой-то, но не книжный, магазин.
Он ходил обыкновенно за прилавком — от конторки до двери в
узкую комнатку магазина (
где потом была, кажется, меняльная лавочка) — и, размахивая руками, все говорил, представляя многое в лицах.
Встретил он меня особенно любезно и повторил то, что я
уже слышал от моей тетки — барыни, получившей тогда как раз очень большое наследство и переехавшей из Тамбова,
где ее муж служил.
Сам П.И. как-то в"Союзе писателей",
уже в начале XX века, счел нелишним сделать — хоть и задним числом — сообщение в свою защиту,
где он старался показать, до какой степени была преувеличена его вина перед тогдашним освободительным настроением литературных сфер. Некоторые из наших общих приятелей находили, что П.И. напрасно потревожил эту старину. Не следовало — на их оценку — оправдываться.
В эти годы Михайлов
уже отдавался публицистике в целом ряде статей на разные"гражданские"темы в"Современнике"и из-за границы,
где долго жил, вернулся очень"красным"(как говорили тогда), что и сказалось в его дальнейшей судьбе.
Но дружининский кружок — за исключением Некрасова —
уже и в конце 50-х годов оказался не в том лагере, к которому принадлежали сотрудники"Современника"и позднее"Русского слова". Мой старший собрат и по этой части очутился почти в таком же положении, как и я. Место,
где начинаешь писать, имеет немалое значение, в чем я горьким опытом и убедился впоследствии.
В зиму 1860–1861 года дружининские"журфиксы", сколько помню,
уже прекратились. Когда я к нему явился — кажется, за письмом в редакцию"Русского вестника", куда повез одну из своих пьес, — он вел
уже очень тихую и уединенную жизнь холостяка, жившего с матерью, кажется, все в той же квартире,
где происходили и ужины.
Все это мог бы подтвердить прежде всего сам П.И.Вейнберг. Он был
уже человек другого поколения и другого бытового склада, по летам как бы мой старший брат (между нами всего шесть лет разницы), и он сам служит резким контрастом с таким барским эротизмом и наклонностью к скоромным разговорам. А ему судьба как раз и приготовила работу в журнале,
где сначала редактором был такой эротоман, как Дружинин, а потом такой"Иона Циник", как его преемник Писемский.
А вся эта разрастающаяся рознь между двумя лагерями — тем,
где стояли Дружинин, Писемский, Боткин и Тургенев, и кружком Чернышевского — поддерживалась тем, что они нигде
уже не сходились.
И при мне в Дерпте у Дондуковых (они были в родстве с Пещуровыми) кто-то прочел вслух письмо Добролюбова — тогда
уже известного критика,
где он горько сожалеет о том, что вовремя не занялся иностранными языками, с грехом пополам читает французские книги, а по-немецки начинает заново учиться.
Цензор Нордштрем принимал в своем кабинете,
узкой комнатке рядом с его канцелярией,
где в числе служащих оказался и один из сыновей Фаддея Булгарина, тогда
уже покойного.
Московские традиции и преданность Островскому представлял собою и Горбунов, которого я стал вне сцены видать у начальника репертуара Федорова,
где он считался как бы своим человеком. Как рассказчик — и с подмостков и в домах — он был
уже первый увеселитель Петербурга. По обычаю того времени, свои народные рассказы он исполнял всегда в русской одежде и непременно в красной рубахе.
Я его в первый раз увидал в переводной пьесе"Любовь и предрассудок",
где он играл актера Сюлливана, еще при жизни Максимова,
уже больного.
От того же П.И.Вейнберга (больше впоследствии) я наслышался рассказов о меценатских палатах графа,
где скучающий барин собирал литературную"компанию", в которой действовали такие и тогда
уже знаменитые"потаторы"(пьяницы), как Л.Мей, А.Григорьев, поэт Кроль (родственник жены графа) и другие"кутилы-мученики". Не отставал от них и В.Курочкин.
Кажется, больше я его
уже не встречал, и только после приговора мне дали взглянуть на карточку,
где он снят в шинели и фуражке арестанта в ту минуту, когда его заковывали в кандалы.
Впервые мог я,
уже в качестве владельца, ознакомиться с крестьянским бытом, и как раз в имениях,
где помещики никогда не жили.
Обуховские дела брали у меня всего больше времени, и, несмотря на мое непременное желание уладить все мирно, я добился только того, что какой-то грамотей настрочил в губернский город жалобу,
где я был назван"малолеток Боборыкин"(а мне шел
уже 25-й год) и выставлен как самый"дошлый"их"супротивник".
Но прежде всего надо было бы еще раз повернее узнать: получим ли мы с моим Неофитом Калининым кандидатские баллы. Разброд в университете был полнейший. Фактически он не существовал. Отметки были у нас, несомненно, кандидатские. Диссертацию я быстро изготовил,
уже переселившись с Васильевского острова в квартиру,
где опять поместился с моими прошлогодними сожителями, в том самом квартале,
где произошла студенческая манифестация, на Колокольной, также близ Владимирской церкви, в одном из переулков Стремянной.
Я
уже видал ее в такой"коронной"ее роли, как Кабаниха в"Грозе", и этот бытовой образ, тон ее, вся повадка и говор убеждали вас сейчас же, какой творческой силой обладала она, как она умела"перевоплощаться", потому что сама по себе была чисто петербургское дитя кулис — добродушное, веселое, наивное существо, не имеющее ничего общего со складом Кабанихи, ни с тем бытом,
где родилось и распустилось роскошным букетом такое дореформенное существо.
Она только что перед тем вышла,
уже пожилой женщиной, по любви за Аврамова, любителя из офицеров, который и добился места в труппе, и вскоре так жестоко поплатилась за свою запоздалую страсть, разорилась и кончила нищетой: четыре пятых ее жалованья отбирали на покрытие долгов, наделанных ее супругом, который, бросив ее, скрылся в провинцию,
где долго играл, женился и сделался даже провинциальной известностью.
Закрытие университета подняло сочувствие к нему всего города. На Невском в залах Думы открылись целые курсы с самыми популярными профессорами. Начались, тогда еще совсем внове, и литературные вечера в публичных залах. В зале Пассажа,
где и раньше
уже состоялся знаменитый диспут Погодина с Костомаровым, читались лекции; а потом пошло увлечение любительскими спектаклями, в которых и я принимал участие.
Задача сложная. Можно было очень легко не угодить тем кружкам,
где народившийся тогда"нигилизм"являлся
уже вроде мундира.
Была еще редакция,
где первым критиком состоял
уже Григорьев, — журнала"Время"братьев Достоевских.
Тогда театральное"аматерство"(любительство) было
уже в большом ходу и приютилось в Пассаже, в его зале со сценой, не там,
где теперь театр, а на противоположном конце, ближе к Невскому.
Выходило странно, но менее странно, чем с русскими актерами, что началось
уже в Москве,
где юная Познякова-Федотова играла с ним Дездемону.
Славянофильство и национализм наложили на него свою окраску; а по музыкальному своему credo он не мог
уже относиться с теми же симпатиями и к"кучкистам". Некоторые ушли далеко: и Бородин, и Римский-Корсаков, и Кюи, и все новые в той генерации,
где так выделился Глазунов.
Всего лишь один раз во все мое писательство (
уже к началу XX века) обратился ко мне с вопросными пунктами из Парижа известный переводчик с русского Гальперин-Каминский. Он тогда задумывал большой этюд (по поводу пятидесятилетней годовщины по смерти Гоголя),
где хотел критически обозреть все главные этапы русской художественной прозы, языка, мастерства формы — от Гоголя и до Чехова включительно.
Когда я приехал в Петербург, мои обе пьесы были
уже приняты и напечатаны. Писемский никогда не руководил мною, не давал мне никаких советов и указаний. Я не попал ни в какой тесный кружок сверстников,
где бы кто-нибудь сделался моим не то что
уже советником, а даже слушателем и читателем моих рукописей.
В"Отечественных записках",
уже к следующему, 1863 году, появилась очень талантливо написанная рецензия,
где самого Телепнева охарактеризовали как"чувствительного эгоиста", но к автору отнеслись с большим сочувствием и полным признанием.
Польской литературой и судьбой польской эмиграции он интересовался
уже раньше и стал писать статьи в"Библиотеке",
где впервые у нас знакомил с фактами из истории польского движения, которые повели к восстанию.