Неточные совпадения
Не помню, чтобы я при переходе из отрочества в юношеский возраст определенно мечтал уже быть писателем или «сочинителем», как тогда говорили
все: и большие, и мы, маленькие. И Пушкин употреблял это слово, и в прямом смысле, а не в
одном том ироническом значении, какое придают ему теперь.
Если
все сообразить и
одно к другому прикинуть, то выйдет, что
все было еще гораздо лучше, чем могло бы быть, и при этом не забывать, какое тогда стояло время.
Самый главный, от которого приходилось
всего обиднее, это — надзор, в виде гувернера, запрет ходить
одному по улице, посещать своих товарищей без дозволения.
Но на таком «положении» был едва ли не я
один во
всем классе.
И
все это шло как-то само собой в доме, где я рос
один, без особенного вмешательства родных и даже гувернеров. Факт тот, что если физическая сторона организма мало развивалась — но далеко не у
всех моих товарищей, то голова работала. В сущности, целый день она была в работе. До двух с половиной часов — гимназия, потом частные учителя, потом готовиться к завтрашнему дню, а вечером — чтение, рисование или музыка, кроме послеобеденных уроков.
Вотчинные права барина выступали и передо мною во
всей их суровости. И в нашем доме на протяжении десяти лет, от раннего детства до выхода из гимназии, происходили случаи помещичьей карательной расправы. Троим дворовым «забрили лбы»,
один ходил с полгода в арестантской форме; помню и экзекуцию псаря на конюшне.
Все эти наказания были, с господской точки зрения, «за дело»; но бесправие наказуемых и бесконтрольность карающей власти вставали перед нами достаточно ясно и заставляли нас тайно страдать.
Все это я говорю затем, чтобы показать необходимость объективнее относиться к тогдашней жизни. С 60-х годов выработался
один как бы обязательный тон, когда говорят о николаевском времени, об эпохе крепостного права. Но ведь если так прямолинейно освещать минувшие периоды культурного развития, то
всю греко-римскую цивилизацию надо похерить потому только, что она держалась за рабство.
Общество не было и исключительно сословным. В него проникали
все: чиновники, учителя гимназии, архитекторы, образованные или только полированные купцы. Дворян с видным положением в городе, женатых на купчихах, почти что не было, что показывало также, что за
одним приданым не гонялись, хотя в городе и тогда было немало богатых купцов, водились и миллионеры.
Помню его, уже позднее, в
один из приемных дней, кажется в именины моей бабушки, когда
весь город приезжал ее поздравлять.
Подробности этой встречи я описал в очерке, помещенном в
одном сборнике, и повторять здесь не буду. Для меня, юноши из провинции, воспитанного в барской среде, да и для
всех москвичей и иногородных из сколько-нибудь образованных сфер, Щепкин был национальной славой. Несмотря на сословно-чиновный уклад тогдашнего общества, на даровитых артистов, так же как и на известных писателей, смотрели вовсе не сверху вниз, а, напротив, снизу вверх.
И
все это дышало необычайной простотой и легкостью выполнения. Ни малейшего усилия!
Один взгляд,
один звук — и зала смеется. Это у Садовского было в блистательном развитии и тогда уже в ролях Осипа и Подколесина. Такого героя «Женитьбы» никто позднее не создавал, за исключением, быть может, Мартынова. Я говорю «быть может», потому что в Подколесине сам никогда его не видал.
Сохранилось
все это у Садовского и даже достигло полной виртуозности и позднее, как, например, в роли Расплюева…
Одно его появление и первый вздох уже настраивали
всю залу на особый комический лад.
Другой его такой же типичной ролью из той же эпохи было лицо старого Фридриха II (в какой-то переводной пьесе), и он вспоминал, что
один престарелый московский барин, видавший короля в живых, восхищался тем, как Степанов схватил и физическое сходство, и
всю повадку великого «Фрица».
Но то, что мы тогда видели на деревенском «порядке» и в полях, не гнело и не сокрушало так, как может гнесть и сокрушать теперь. Народ жил исправно, о голоде и нищенстве кругом не было слышно. Его не учили, не было ни школы, ни фельдшера, но одичалости, распутства, пропойства — ни малейшего. Барщина, конечно, но барщина — как и мы понимали — не «чересчурная». У
всех хорошо обстроенные дворы, о «безлошадниках» и подумать было нельзя. Кабака ни
одного верст на десять кругом.
И староцерковное и гражданское зодчество привлекало:
одна из кремлевских церквей, с царской вышкой в виде узкого балкончика, соборная колокольня, «Строгановская» церковь на Нижнебазарской улице, единственный каменный дом конца XVII столетия на Почайне, где останавливался Петр Великий,
все башни и самые стены кремля, его великолепное положение на холмах, как ни у
одной старой крепости в Европе.
Многие особенности своего и общепсихического и писательского склада я объясняю тем, что родился в нагорной местности. Нижний по положению — исключительный город. Он не только стоит так высоко, как ни
один приречный город в Европе из мне известных, не исключая Парижа, Пешта, Белграда и Гейдельберга; но и
весь изрыт балками, ущельями, крутыми подъемами и спусками.
Надо было
все это бросить и ехать в Казань. И грустно и сладко было. Меня проводили на пароход, первый пароход, на какой я вступал и пускался в путь, не по
одной только Волге, а в долгую дорогу ученья — в аудитории и в жизни, у себя и в чужих землях.
Поступив на «камеральный» разряд, я стал ходить на
одни и те же лекции с юристами первого курса в общие аудитории; а на специально камеральные лекции, по естественным наукам, — в аудитории, где помещались музеи, и в лабораторию, которая до сих пор еще в том же надворном здании, весьма запущенном, как и
весь университет, судя по тому, как я нашел его здания летом 1882 года, почти тридцать лет спустя.
По некоторым наукам, например хотя бы по химии,
вся литература пособий сводилась к учебникам Гессе и француза Реньо, и то только по неорганической химии. Языки знал
один на тридцать человек, да и то вряд ли. Того, что теперь называют „семинариями“, писания рефератов и прений, и в заводе не было.
Литературу в казанском монде представляла собою
одна только М.Ф.Ростовская (по казанскому произношению Растовская), сестра Львова, автора „Боже, царя храни“, и другого генерала, бывшего тогда в Казани начальником жандармского округа.
Вся ее известность основывалась на каких-то повестушках, которыми никто из нас не интересовался. По положению она была только жена директора первой гимназии (где когда-то учился Державин); ее муж принадлежал к „обществу“, да и по братьям она была из петербургского света.
Она и начальница института Загоскина считались самыми блестящими собеседницами. Начальница принимала у себя
всю светскую Казань, и ее гостиная по тону стояла почти на
одном ранге с губернаторской.
Весь военный элемент сводился к гарнизону, к крепостному управлению, жандармерии, к персоналу адъютантов, из которых двое —
один молодой, другой уже в майорском чине — сделались „притчей во языцех“ своей франтоватостью.
За
все время моего казанского житья (полных два года) не вышло ни
одного резкого столкновения студента с профессором, из-за которого по нынешнему времени было бы непременно волнение с обструкцией и прочими „оказательствами“.
Но, к счастью, не
вся же масса студенчества наполняла таким содержанием свои досуги. Пили много, и больше водку; буянили почти
все, кто пил. Водились игрочишки и даже с „подмоченной“ репутацией по части обыгрывания своих партнеров. И общий „дух“ в деле вопросов чести был так слаб, что я не помню за два года ни
одного случая, чтобы кто-либо из таких студентов, считавшихся подозрительными по части карт или пользования женщинами в звании альфонсов, был потребован к товарищескому суду.
Но, как я говорю в заключительной главке
одной из частей романа „В путь-дорогу“, море водки далеко не
всех поглотило, и из кутил, даже пьяниц, вышло немало дельных и хороших людей.
Зима близилась, но санного пути еще не было. Стояли бесснежные морозные дни. Приходилось ехать до Нижнего в перекладной телеге,
всем четверым: три студиоза и
один дворовый человек, тогда даже еще не"временно-обязанный".
Как заезжие провинциалы, мы днем обозревали разные достопримечательности, начиная с Эрмитажа, а вечером я побывал во
всех театрах.
Один из моих спутников уже слег и помещен был в больницу — у него открылся тиф, а другой менее интересовался театрами.
И в этой главе я буду останавливаться на тех сторонах жизни, которые могли доставлять будущему писателю
всего больше жизненных черт того времени, поддерживать его наблюдательность, воспитывали в нем интерес к воспроизведению жизни, давали толчок к более широкому умственному развитию не по
одним только специальным познаниям, а в смысле той universitas, какую я в семь лет моих студенческих исканий, в сущности, и прошел, побывав на трех факультетах; а четвертый, словесный, также не остался мне чуждым, и он-то и пересилил
все остальное, так как я становился
все более и более словесником, хотя и не прошел строго классической выучки.
Как автор романа, я не погрешил против субъективнойправды. Через
все это проходил его герой. Через
все это проходил и я. В романе — это монография, интимная история
одного лица, род «Ученических годов Вильгельма Мейстера», разумеется с соответствующими изменениями! Ведь и у олимпийца Гете в этой первой половине романа нет полной объективной картины, даже и многих уголков немецкой жизни, которая захватывала Мейстера только с известных своих сторон.
Все это в Дерпте было немыслимо. Если мои товарищи по"Рутении", а позднее по нашему вольному товарищескому кружку, грешили против целомудрия, то это считалось"приватным"делом, наружу не всплывало, так что я за
все пять лет не знал, например, ни у
одного товарища ни единой нелегальной связи, даже в самых приличных формах; а о женитьбе тогда никто и не помышлял, ни у немцев, ни у русских. Это просто показалось бы дико и смешно.
Ни
одной попойки не помню я с женским полом. Он водился на окраинах города, но в самом ограниченном количестве, из немок и онемеченных чухонок.
Все они были наперечет, и разговоры о них происходили крайне редко.
Не отвечаю за
всех моих товарищей, но в мою пятилетнюю дерптскую жизнь этот элемент не входил ни в какой форме. И такая строгость вовсе не исходила от
одного внешнего гнета. Она была скорее в воздухе и отвечала тому настроению, какое владело мною, особенно в первые четыре семестра, когда я предавался культу чистой науки и еще мечтал сделать из себя ученого.
Его жена, графиня Софья Михайловна, была для
всего нашего кружка гораздо привлекательнее графа. Но первое время она казалась чопорной и даже странной, с особым тоном, жестами и говором немного на иностранный лад. Но она была — в ее поколении —
одна из самых милых женщин, каких я встречал среди наших барынь света и придворных сфер; а ее мать вышла из семьи герцогов Биронов, и воспитывали ее вместе с ее сестрой Веневитиновой чрезвычайно строго.
Ежегодные мои поездки"в Россию"в целом и в деталях доставляли обширный материал будущему беллетристу. И жизнь нашего дерптского товарищеского кружка в последние два года питалась уже почти исключительно чисто русскими интересами. Журналы продолжали свое развивающее дело. Они поддерживали во мне сильнее, чем в остальных, уже не
одну книжную отвлеченную любознательность, а
все возраставшее желание самому испробовать свои силы.
А беллетристика второй половины 50-х годов очень сильно увлекала меня. Тогда именно я знакомился с новыми вещами Толстого, накидываясь в журналах и на
все, что печатал Тургенев. Тогда даже в корпорации"Рутения"я делал реферат о"Рудине". Такие повести, как"Ася","Первая любовь", а главное,"Дворянское гнездо"и"Накануне", следовали
одна за другой и питали во мне
все возраставшее чисто литературное направление.
Словом, я сжег свои корабли"бывшего"химика и студента медицины, не чувствуя призвания быть практическим врачом или готовиться к научной медицинской карьере. И перед самым новым 1861 годом я переехал в Петербург, изготовив себе в Дерпте и гардероб"штатского"молодого человека. На
все это у меня хватило средств. Жить я уже сладился с
одним приятелем и выехал к нему на квартиру, где мы и прожили
весь зимний сезон.
Я не помню, чтобы
вся тогдашняя либеральная пресса (в журналах и газетах) встала «как
один человек» против фельетониста журнала «Век» с его псевдонимом Камень Виногоров (русский перевод имени и фамилии автора) и чтобы его личное положение сделалось тогда невыносимым.
В зиму 1860–1861 года дружининские"журфиксы", сколько помню, уже прекратились. Когда я к нему явился — кажется, за письмом в редакцию"Русского вестника", куда повез
одну из своих пьес, — он вел уже очень тихую и уединенную жизнь холостяка, жившего с матерью, кажется,
все в той же квартире, где происходили и ужины.
И
все, что он раньше печатал в «Современнике» и «Библиотеке», вызывало не в
одном мне из молодых читателей живейший интерес.
Он, я помню, стал мне говорить в
одно из первых моих посещений о Токвиле, книга которого переводилась тогда в «Библиотеке для чтения», высказывался о
всех наших порядках очень свободно, заинтересован был вопросом освобождения крестьян вовсе не как крепостник.
Между прочим, он мне изобразил в лицах (он был большой краснобай), как Тургенев во дворце у Елены Павловны на рауте сначала ругательски ругал
весь этот высший монд; а когда
одна великая княгиня сказала ему несколько любезностей, то"
весь растаял".
Некрасова и Салтыкова я не встречал лично до возвращения из-за границы в 1871 году. Федора Достоевского зазнал я уже позднее. К его брату Михаилу, уже издававшему журнал"Время", обращался
всего раз, предлагал ему
одну из пьес, написанных мною в Дерпте, перед переездом в Петербург. С Тургеневым я познакомился в 1864 году, когда был уже издателем"Библиотеки".
Только что сошел в преждевременную могилу А.Е.Мартынов, и заменить его было слишком трудно: такие дарования родятся
один — два на целое столетие. Смерть его была тем прискорбнее, что он только что со второй половины 50-х годов стал во
весь рост и создал несколько сильных, уже драматических лиц в пьесах Чернышева, в драме По-техина «Чужое добро впрок не идет» и, наконец, явился Тихоном Кабановым в «Грозе».
"Теодор", москвич, товарищ по
одной из тамошних гимназий Островского, считал себя в Петербурге как бы насадителем и нового бытового реализма, и некоторым образом его вторым"я". Выдвинулся он ролью Бородкина (рядом с Читау-матерью) к началу второй половины 50-х годов и
одно время прогремел. Это вскружило ему голову, и без того ужасно славолюбивую: он
всю жизнь считал себя первоклассным артистом.
Его выпустили в целом ряде ролей, начиная с Чацкого. Он был в них не плох, но и не хорош и превратился в того"мастера на
все руки", который успевал получать свою поспектакльную плату в трех театрах в
один вечер, когда считался уже первым сюжетом и получал тридцать пять рублей за роль.
Русская опера только что начала подниматься. Для нее немало сделал
все тот же Федоров, прозванный"Губошлепом". В этом чиновнике-дилетанте действительно жила любовь к русской музыке. Глинка не пренебрегал водить с ним приятельство и даже аранжировал
один из его романсов:"Прости меня, прости, небесное созданье".
В ту же зиму Сонечка вышла за офицера некрасивой наружности, без всякого блеска, даже без большого состояния,
одного из сыновей поэта Баратынского, к немалому удивлению
всех ее поклонников. Они поселились в Петербурге, и у меня стало зимним домом больше.
В обществе чувствовалось
все сильнее либеральное течение, и
одним из его симптомов сделались воскресные школы. Вскоре их ограничили, но в мою первую петербургскую зиму это превратилось даже в некоторых местностях Петербурга в светскую моду. Учили чумазых сапожных и кузнечных мальчиков фрейлины, барышни, дамы, чиновники, военные, пажи, лицеисты, правоведы, разумеется, и студенты.
В кружке, куда я попадал, главную роль играли Михаэлис и
один из братьев Неклюдовых, бывших казанских студентов. Иван, старший,
весь ушел в книжки и лекции и сделался потом образцовым сенатским чиновником.
В Дерпте, когда я сдавал первую половину экзаменов ("rigorosum") как специально изучающий химию, я должен был выбрать четыре главных предмета и сдать их в
один день. Но все-таки это было в два присеста, по два часа на каждый, и наук значилось
всего четыре, а не восемь, если не десять.