Неточные совпадения
И такой талант, как Шатобриан в своих «Memoires d'outre tombe» грешил, и как! той
же постоянной возней с своим «я», придавая особенное значение множеству эпизодов своей жизни, в которых нет для читателей объективного интереса, после того как они уже достаточно ознакомились с личностью, складом ума,
всей психикой автора этих «Замогильных записок».
И какая, спрошу я, будет сладость для публики находить в воспоминаниях старого писателя
все один и тот
же «камертон», одно и то
же окрашивание нравов, событий, людей и их произведений?
На меня
же, в двух последних классах, возлагалась почти исключительно обязанность читать вслух отрывки из поэтических произведений и даже прозу, например из «Мертвых душ».
Всего чаще читались стихотворения и главы из поэм Лермонтова.
Они оставались
все те
же за
все время учения.
Все мои сверстники подтвердят то, что тогда «николаевщина» если и страшила, то настолько
же вызывала и глухое недовольство.
В них, конечно,
все искали живых лиц из знакомых, так
же как и в первом произведении другого нижегородца, по службе, М.В.Авдеева.
Ниже, на Мясницкой, дядя указал мне на барские
же хоромы на дворе, за решеткой (где позднее были меблированные комнаты, а теперь
весь он занят иностранными конторами) — гостеприимный дом братьев Нилусов, игроков, которые были «под конец» высланы за подозрительную игру со своими гостями. К ним ездили, как в клуб, и сотни тысяч помещичьих денег переходили из Опекунского совета прямо по соседству — в дом Нилусов.
На Красной площади стены Кремля, Василий Блаженный, Спасские и Никольские ворота, главы соборов, памятник Минину —
все это сейчас
же иначе настраивало.
Все на том
же месте и с тем
же фасадом на Тверскую и проезд стояла гостиница «Париж». Ее выбрал дядя, не любивший франтить ни в чем и по-провинциальному экономный, но не скупой.
Подробности этой встречи я описал в очерке, помещенном в одном сборнике, и повторять здесь не буду. Для меня, юноши из провинции, воспитанного в барской среде, да и для
всех москвичей и иногородных из сколько-нибудь образованных сфер, Щепкин был национальной славой. Несмотря на сословно-чиновный уклад тогдашнего общества, на даровитых артистов, так
же как и на известных писателей, смотрели вовсе не сверху вниз, а, напротив, снизу вверх.
Другой его такой
же типичной ролью из той
же эпохи было лицо старого Фридриха II (в какой-то переводной пьесе), и он вспоминал, что один престарелый московский барин, видавший короля в живых, восхищался тем, как Степанов схватил и физическое сходство, и
всю повадку великого «Фрица».
Меня взяла в ложу бельэтажа тетка со стороны отца, и я изображал из себя молодого человека во фраке. Тут было
все тогдашнее светское общество. В литерной ложе дочь генерал-губернатора, графиня Нессельроде, тогдашняя львица, окруженная всегда мужчинами, держала себя совершенно по-домашнему, так
же как и ее кавалеры.
Не скажу, чтобы и уличная жизнь казалась мне «столичной»; езды было много, больше карет, чем в губернском городе; но еще больше простых ванек. Ухабы, грязные и узкие тротуары, бесконечные переулки, маленькие дома —
все это было, как и у нас. Знаменитое катанье под Новинским напомнило, по большому счету, такое
же катанье на Масленице в Нижнем, по Покровке — улице, где я родился в доме деда. Он до сих пор еще сохранился.
Те месяцы, которые протекли между выпускным экзаменом и отъездом в Казань с правом поступить без экзамена, были полным расцветом молодой души.
Все возраставшая любовь к сестре, свобода, права взрослого, мечты о студенчестве, приволье деревенского житья,
все в той
же Анкудиновке, дружба с умными милыми девушками, с оттенком тайной влюбленности, ночи в саду, музыка, бесконечные разговоры, где молодость души трепетно изливается и жаждет таких
же излияний. Больше это уже не повторилось.
Вся вторая треть романа «В путь-дорогу» (книга третья и четвертая) полна моих личных испытаний и очерков студенческого быта; но автобиографический характер и в первой трети, и в этой (так
же, как и в последней трети) значительно изменен.
Но я не знаю, был ли этот обер-полициант так уже антипатичен, если посмотреть на него с «исторической» точки зрения, взяв в расчет тогдашний «дух» в начале 50-х годов, то есть в период
все той
же реакции, тянувшейся с 1848 года.
Поступив на «камеральный» разряд, я стал ходить на одни и те
же лекции с юристами первого курса в общие аудитории; а на специально камеральные лекции, по естественным наукам, — в аудитории, где помещались музеи, и в лабораторию, которая до сих пор еще в том
же надворном здании, весьма запущенном, как и
весь университет, судя по тому, как я нашел его здания летом 1882 года, почти тридцать лет спустя.
И этого плотника, прикрашенного по-театральному, играл
все тот
же первый сюжет Милославский.
К второй зиме разразилась уже Крымская война. Никакого патриотического одушевления я положительно не замечал в обществе. Получались „Северная пчела“ и „Московские ведомости“; сообщались слухи; дамы рвали корпию — и только. Ни сестер милосердия, ни подписок. Там где-то дрались; но город продолжал жить
все так
же: пили, ели, играли в карты, ездили в театр, давали балы, амурились, сплетничали.
Покидали мы Казань уже на девятом месяце нового царствования. В порядках еще не чувствовалось тогда перемены. Новых освободительных веяний еще не носилось в воздухе. Когда я выправлял из правления свидетельство для перехода в Дерпт, ректором был ориенталист Ковалевский, поляк, очень порядочный человек. Но инспектор,
все то
же животное в ермолке, аттестовал меня только четверкой в поведении, и совершенно несправедливо.
С отцом мы простились в Липецке, опять в разгар водяного сезона. На бал 22 июля съезд был еще больше прошлогоднего, и ополченские офицеры в серых и черных кафтанах очутились, разумеется, героями. Но, повторяю, в обществе среди дам и девиц никакого подъема патриотического или даже гуманного чувства! Не помню, чтобы они занимались усиленно и дерганьем корпии, а о снаряжении отрядов и речи не было. Так
же все танцевали, амурились, сплетничали, играли в карты, ловили женихов из тех
же ополченцев.
Может быть, и у меня недостало бы настойчивости, если б мы не собрались втроем и не возбуждали друг друга разговорами
все на ту
же тему, предаваясь радужным мечтам.
Вы условливаетесь: столько-то за
всю дорогу. Но сразу у вас забирали вперед больше, чем следует по расчету верст. То
же происходило и на каждом новом привале. И последнему ямщику приходилось так мало, что он вас прижимал и вымогал прибавку.
В Казани, как я говорил выше, замечалось такое
же равнодушие и в среде студенчества. Не больше было одушевления и в дворянском обществе. Петербург, как столица, как центр национального самосознания, поражал меня и тут, в зале Большого театра, и во
всю неделю, проведенную нами перед отъездом в Дерпт, невозмутимостью своей обычной сутолоки, без малейшего признака в чем бы то ни было того трагического момента, какой переживало отечество.
И в Казани и в Дерпте состоял при мне
все тот
же крепостной служитель, Михаил Мемнонов, который в Дерпте находил свою материальную жизнь лучше, чем мы, его господа, ходил кормиться к русскому портному по фамилии Петух и ел куда вкуснее и свежее, чем мы.
И что
же? За
всю мою выучку в корпорации и позднее, когда я видался с буршами, я никогда не слыхал ни единого слова на эту тему, — такова была их отчужденность от
всего того, что уже назрело в России.
Какова бы ни была скудость корпоративного быта среди русских по умственной части, все-таки
же этот быт сделал то, что после погрома"Рутении"мы
все могли собраться и образовать свободный кружок, без всякого письменного устава, и прожили больше двух лет очень дружно.
В церкви сходились
все, и в доме старшего священника, который в то
же время читал для православных обязательный курс не только богословия и церковной истории, но психологии и логики.
И в то
же время всякий химик, физик или натуралист, в тесном смысле, слушал
все факультетские предметы.
Трудно мне было и тогда представить себе, что этот московский обыватель с натурой и пошибом Собакевича состоял когда-то душою общества в том кружке, где Герцен провел годы"Былого и дум". И его шекспиромания казалась мне совершенно неподходящей ко
всему его бытовому habitus. И то сказать: по тогдашней
же прибаутке, он более"перепер", чем"перевел"великого"Вилли".
Об Аполлоне Григорьеве он выражался так
же резко, и термин"трактирные ярыги"относился
всего больше к нему.
После того прошло добрых два года, и в этот период я ни разу не приступал к какой-нибудь серьезной"пробе пера". Мысль изменить научной дороге еще не дозрела. Но в эти
же годы чтение поэтов, романистов, критиков, особенно тогдашних русских журналов, продолжительные беседы и совместная работа с С.Ф.Уваровым, поездки в Россию в обе столицы. Нижний и деревню —
все это поддерживало работу"под порогом сознания", по знаменитой фразе психофизика Фехнера.
И
все, что тогда печаталось по беллетристике получше и похуже, Григоровича, Писемского, Авдеева, Печерского, Хвощинской, М.Михайлова, а затем Щедрина (о первых его"Губернских очерках"я делал, кажется, доклад в нашем кружке) и начинающих: Николая Успенского, разных обличительных беллетристов —
все это буквально поглощалось мною сейчас
же, в первые
же дни по получении книжек
всех тогдашних больших журналов.
Помню и более житейский мотив такой усиленной писательской работы. Я решил бесповоротно быть профессиональным литератором. О службе я не думал, а хотел приобрести в Петербурге кандидатскую степень и устроить свою жизнь — на первых
же порах не надеясь ни на что, кроме своих сил. Это было довольно-таки самонадеянно; но я верил в то, что напечатаю и поставлю на сцену
все пьесы, какие напишу в Дерпте, до переезда в Петербург.
О Вейнберге я узнал тогда
же от этого приказчика, что называется,"
всю подноготную".
Он раньше, в Петербурге
же, играл Хлестакова в том знаменитом спектакле, когда был поставлен"Ревизор"в пользу"Фонда"и где Писемский (также хороший актер) исполнял городничего, а
все литературные"имена"выступали в немых лицах купцов, в том числе и Тургенев.
В зиму 1860–1861 года дружининские"журфиксы", сколько помню, уже прекратились. Когда я к нему явился — кажется, за письмом в редакцию"Русского вестника", куда повез одну из своих пьес, — он вел уже очень тихую и уединенную жизнь холостяка, жившего с матерью, кажется,
все в той
же квартире, где происходили и ужины.
Говорил он довольно слабым голосом, шепеляво, медленно, с характерными барскими интонациями. Вообще
же,
всем своим внешним видом похож был скорее на светского образованного петербургского чиновника из бар, чем на профессионального литератора.
Студентом в Дерпте, усердно читая
все журналы, я знаком был со
всем, что Дружинин написал выдающегося по литературной критике. Он до сих пор, по-моему, не оценен еще как следует. В эти годы перед самой эпохой реформ Дружинин был самый выдающийся критик художественной беллетристики, с определенным эстетическим credo. И
все его ближайшие собраты — Тургенев, Григорович, Боткин, Анненков — держались почти такого
же credo. Этого отрицать нельзя.
Григорович известен был за краснобая, и кое-что из его свидетельских показаний надо было подвергать"очистительной"критике; но не мог
же он
все выдумывать?! И от П.И.В. (оставшегося до поздней старости целомудренным в разговоре) я знал, что Дружинин был эротоман и проделывал даже у себя в кабинете разные «опыты» — такие, что я затрудняюсь объяснить здесь, в чем они состояли.
А когда мы шли от Соллогуба вдвоем, то Маркович
всю дорогу сплетничал на него, возмущался: какую тот ведет безобразную жизнь, как он на днях проиграл ему у себя большую сумму в палки и не мог заплатить и навязывал ему
же какую-то немку, актрису Михайловского театра.
Оба они — Эдельсон так
же, как и Писемский — отзывались об этой вещи, как о тенденциозной"композиции", где нет настоящей художественной правды, где
все подведено к мотиву во вкусе жорж-зандовских романов, значит, в сущности, к чему-то новому только в России; а во Франции эта «жорж-зандовщина» процветала еще в 30-х годах.
Ведь его основали"генералы" —
все тот
же Дружинин и Тургенев с своими ближайшими сверстниками.
Еще не стариком застал я в труппе и Леонидова, каратыгинского"выученика", которого видел в Москве в 1853 году в"Русской свадьбе". Он оставался
все таким
же"трагиком"и перед тем, что называется,"осрамился"в роли Отелло. П.И.Вейнберг, переводчик, ставил его сам и часто представлял мне в лицах — как играл Леонидов и что он выделывал в последнем акте.
Русская опера только что начала подниматься. Для нее немало сделал
все тот
же Федоров, прозванный"Губошлепом". В этом чиновнике-дилетанте действительно жила любовь к русской музыке. Глинка не пренебрегал водить с ним приятельство и даже аранжировал один из его романсов:"Прости меня, прости, небесное созданье".
В ту
же зиму Сонечка вышла за офицера некрасивой наружности, без всякого блеска, даже без большого состояния, одного из сыновей поэта Баратынского, к немалому удивлению
всех ее поклонников. Они поселились в Петербурге, и у меня стало зимним домом больше.
Мы не видались более двадцати лет. Я его помнил еще молодым мировым судьею (после его студенческих передряг в крепости) и видел перед собою очень утомленного, болезненного мужчину неопределенных лет, сохранившего
все тот
же теноровый студенческий голос.
Да никто среди молодежи и не говорил о том, что готовятся какие-нибудь манифестации. Столица жила своим веселым сезоном. То, что составляет"
весь Петербург", оставалось таким
же жуирным, как и сорок четыре года спустя, в день падения Порт-Артура или адских боен Ляояна и под Мукденом; такая
же разряженная толпа в театрах, ресторанах, загородных увеселительных кабаках.
Даже такой на вид приличный и даже чопорный человек, как Эдельсон, приятель Григорьева и Островского (впоследствии мой
же сотрудник), страдал припадками жестокого запоя. Но он это усиленно скрывал, а завсегдатаи кушелевских попоек делали
все это открыто и, по свидетельству очевидцев, позволяли себе в графских чертогах всякие виды пьяного безобразия.
Но распущенность писательских нравов не вела вовсе к закреплению товарищеского духа. Нетрудно было мне на первых
же порах увидать, что редакции журналов (газеты тогда еще не играли роли)
все более и более обособляются и уже готовы к тем ужасным схваткам, которые омрачили и скором времени петербургский журнализм небывалым и впоследствии цинизмом ругани.