Неточные совпадения
Хуже
всего — узкая тенденциозность, однотонный колорит мнений, чувств, оценок. Быть честным — не значит
еще ходить вечно в шорах, рабски служа известному лозунгу без той смелости, которую я всегда считал высшей добродетелью писателя.
Там я сравнительно гораздо больше занимаюсь и характеристикой разных сторон французской и английской жизни, чем даже нашей в этих русских воспоминаниях. И самый план той книги — иной. Он имеет
еще более объективный характер. Встречи мои и знакомства с выдающимися иностранцами (из которых
все известности, а многие и всесветные знаменитости) я отметил почти целиком, и галерея получилась обширная — до полутораста лиц.
Если
все сообразить и одно к другому прикинуть, то выйдет, что
все было
еще гораздо лучше, чем могло бы быть, и при этом не забывать, какое тогда стояло время.
И тут я
еще раз хочу подтвердить то, что уже высказывал в печати, вспоминая свое детство. «Мужик» совсем не представлялся нам как забитое, жалкое существо, ниже и несчастнее которого нет ничего. Напротив!
Все рассказы дворовых — и прямо деревенских, и родившихся в дворне — вертелись всегда на том, как привольно живется крестьянам, какие они бывают богатые и сколько разных приятностей и забав доставляет деревенская жизнь.
Но о возмутительных превышениях власти у нас или у других,
еще менее об истязаниях или мучительствах, не было, однако, и слухов за
все время моего житья в Нижнем.
Князь Шаховской, местный помещик, завел первый публичный театр с платою, и после его смерти
все актеры и актрисы очутились «вольными», но очень долго, до моих отроческих лет, ядро труппы состояло
еще из бывших дворовых князя Шаховского.
Но
все это было добродушно, без злости. Того оттенка недоброжелательства, какой теперь зачастую чувствуется в обществе к писателю, тогда
еще не появлялось. Напротив,
всем было как будто лестно, что вот есть в обществе молодой человек, которого «печатают» в лучшем журнале.
Он кончил очень некрасной долей, растратив
весь свой наследственный достаток. На его примере я тогда
еще отроком, по пятнадцатому году, понимал, что у нас трудненько жилось
всем, кто шел по своему собственному пути, позволял себе ходить в полушубке вместо барской шубы и открывать у себя в деревне школу, когда никто
еще детей не учил грамоте, и хлопотать о лишних заработках своих крестьян, выдумывая для них новые виды кустарного промысла.
Помню, как ранним утром в полусвете серенького, сиверкого денька въехала наша кибитка в Рогожскую. Дядя
еще спал, когда я уже поглядывал по сторонам. Он
всю дорогу поддерживал во мне взвинченное настроение. Лучшего спутника и желать было нельзя. Москву он прекрасно знал, там учился, и
весь тогдашний дорожный быт был ему особенно хорошо знаком, так как он долго служил чиновником по особым поручениям у почт-инспектора и часто езжал ревизовать по разным трактам.
Мы спускались и поднимались, ныряя по ухабам. Тут я почувствовал впервые, что Москва действительно расположена на холмах, как Рим. Но до Красной площади златоверхая первопрестольная столица не отзывалась
еще, даже на мой провинциальный взгляд юноши нигде не бывавшего, чем-нибудь особенно столичным.
Весь ее пошиб продолжал быть обывательско-купецким.
Не скажу, чтобы и уличная жизнь казалась мне «столичной»; езды было много, больше карет, чем в губернском городе; но
еще больше простых ванек. Ухабы, грязные и узкие тротуары, бесконечные переулки, маленькие дома —
все это было, как и у нас. Знаменитое катанье под Новинским напомнило, по большому счету, такое же катанье на Масленице в Нижнем, по Покровке — улице, где я родился в доме деда. Он до сих пор
еще сохранился.
Древняя Москва только скользнула по мне. Кремль, соборы, Чудов монастырь, Грановитая палата —
все это быстро промелькнуло предо мною, но без старины Москва показалась бы только огромным губернским городом, не больше. Что-то таинственное и величавое осталось в памяти, и в этой рамке поездка в Москву получила
еще большее значение в моей только что открывающейся юношеской жизни.
Бурлаков мы знали и жалели их за тяжелую службу, когда
все на Волге
еще двигалось «лямкой» и пароходы бегали по ней
всего каких-нибудь три-четыре года, но и бурлак был «крестьянин», наш мужичок из приволжских оброчных деревень. На нем не лежало никакого босяческо-го клейма. «Бурлаки» Репина
еще не сложились тогда. Они были
еще не сбродом, а более или менее исправными крестьянами с дешевым и тяжелым заработком.
Все, что у меня есть в «Василии Теркине» в этом направлении, вынесено
еще из детства. Я его делаю уроженцем приволжского села, бывшего княжеского «стола» вроде села Городец, куда я попал уже больше сорока лет спустя, когда задумывал этот роман.
Поступив на «камеральный» разряд, я стал ходить на одни и те же лекции с юристами первого курса в общие аудитории; а на специально камеральные лекции, по естественным наукам, — в аудитории, где помещались музеи, и в лабораторию, которая до сих пор
еще в том же надворном здании, весьма запущенном, как и
весь университет, судя по тому, как я нашел его здания летом 1882 года, почти тридцать лет спустя.
Чисто камеральных профессоров на первом курсе значилось
всего двое: ботаник и химик. Ботаник Пель, по специальности агроном,
всего только с кандидатским дипломом, оказался жалким лектором, и мы стали ходить к нему по очереди, чтобы аудитория совсем не пустовала. Химик А.М.Бутлеров, тогда
еще очень молодой, речистый, живой, сразу делал свой предмет интересным, и на второй год я стал у него работать в лаборатории.
Моя жизнь вне университета проходила по материальной обстановке совсем не так, как у Телепнева. Мне пришлось сесть на содержание в тысячу рублей ассигнациями, как тогда
еще считали наши старики, что составляло неполных триста рублей, — весьма скудная студенческая стипендия в настоящее время; да и тогда это было очень в обрез, хотя слушание лекций и стоило
всего сорок рублей.
Тот барин — биограф Моцарта, А.В.Улыбышев, о котором я говорил в первой главе, — оценил его дарование, и в его доме он,
еще в Нижнем, попал в воздух настоящей музыкальности, слышал его воспоминания, оценки, участвовал годами во
всем, что в этом доме исполнялось по камерной и симфонической музыке.
Но мысль о женитьбе буквально не приходила мне ни тогда, ни позднее, когда я уже стал весьма великовозрастным студентом. В наше время дико было представить себе женатого студента; и в Казани, и
еще более в Дерпте, кутилы или зубрилы,
все одинаково далеко стояли от брачных мыслей, смотрели на себя как на учащихся, а не как на обывателей в треуголках с голубым околышем.
Покидали мы Казань уже на девятом месяце нового царствования. В порядках
еще не чувствовалось тогда перемены. Новых освободительных веяний
еще не носилось в воздухе. Когда я выправлял из правления свидетельство для перехода в Дерпт, ректором был ориенталист Ковалевский, поляк, очень порядочный человек. Но инспектор,
все то же животное в ермолке, аттестовал меня только четверкой в поведении, и совершенно несправедливо.
С отцом мы простились в Липецке, опять в разгар водяного сезона. На бал 22 июля съезд был
еще больше прошлогоднего, и ополченские офицеры в серых и черных кафтанах очутились, разумеется, героями. Но, повторяю, в обществе среди дам и девиц никакого подъема патриотического или даже гуманного чувства! Не помню, чтобы они занимались усиленно и дерганьем корпии, а о снаряжении отрядов и речи не было. Так же
все танцевали, амурились, сплетничали, играли в карты, ловили женихов из тех же ополченцев.
Но кругом — в дворянском обществе —
еще не раздавалось громко осуждение
всего режима. Это явилось позднее, когда после смерти Николая началось освободительное движение, не раньше, однако, 1857–1858 годов.
И
все было сделано в каких-нибудь шесть недель. Кроме начальства университетского, было и свое, домашнее. Я предвидел, что этот внезапный переход в Дерпт смутит мою матушку более, чем отца. Но согласие все-таки было получено. Мы сложили наши скудные финансы. Свое содержание я получил вперед на семестр; но больше половины его должно будет уйти на дорогу. И для меня
все это осложнялось
еще постоянным расходом на моего служителя, навязанного мне с самого поступления в студенты. Да и жаль было расстаться с ним.
Зима близилась, но санного пути
еще не было. Стояли бесснежные морозные дни. Приходилось ехать до Нижнего в перекладной телеге,
всем четверым: три студиоза и один дворовый человек, тогда даже
еще не"временно-обязанный".
Еще на первом курсе случалось покучивать с товарищами, но
весь второй я провел почти что затворником.
Тогда была
еще блистательная пора оперы: Тамберлик, Кальцоляри, Лаблаш, Демерик, Бозио, Дебассини. В этот спектакль зала показалась нам особенно парадной. И на верхах нас окружала публика, какую мы не привыкли видеть в парадизе.
Все смотрело так чопорно и корректно. Учащейся молодежи очень мало, потому и гораздо меньше крика и неистовых вызываний, чем в настоящее время.
Давали балет"Армида", где впоследствии знаменитая Муравьева исполняла,
еще воспитанницей, роль Амура, а балериной была Фанни Черрито. Я успел побывать
еще два раза у итальянцев, слушал"Ломбардов"и"Дон-Паскуале"с Лаблашем в главной роли. Во
всю мою жизнь я видел
всего одну оперу в современных костюмах, во фраках и, по-тогдашнему, в пышных юбках и прическах с большими зачесами на ушах.
Подробности значатся
всего больше в пятой книге романа"В путь-дорогу". Не знаю, какой окончательный вывод получает читатель: в пользу дерптских порядков или нет; но думаю, что полной объективности у автора романа быть
еще не могло.
Можно и теперь без преувеличения сказать, что в самом преддверии эпохи реформ бурши"Рутении"совершенно
еще спали, в смысле общественного обновления; они были — по
всему складу их кружковой жизни — дореформенные молодые люди, как бы ничем не связанные с теми упованиями и запросами, которые повсюду внутри страны уже пробивались наружу.
Не отвечаю за
всех моих товарищей, но в мою пятилетнюю дерптскую жизнь этот элемент не входил ни в какой форме. И такая строгость вовсе не исходила от одного внешнего гнета. Она была скорее в воздухе и отвечала тому настроению, какое владело мною, особенно в первые четыре семестра, когда я предавался культу чистой науки и
еще мечтал сделать из себя ученого.
В связи со
всем этим во мне шла и внутренняя работа, та борьба, в которой писательство окончательно победило, под прямым влиянием обновления нашей литературы, журналов, театра, прессы. Жизнь
все сильнее тянула к работе бытописателя. Опыты были проделаны в Дерпте в те последние два года, когда я
еще продолжал слушать лекции по медицинскому факультету. Найдена была и та форма, в какой сложилось первое произведение, с которым я дерзнул выступить уже как настоящий драматург,
еще нося голубой воротник.
Всякий остзеец из Риги, Митавы, Ревеля, а тем более из мелких городов Прибалтийского края, находил в Дерпте
все, к чему он привык, и ему жизнь в Дерпте должна была нравиться
еще и по тому оттенку, какой придавала ей университетская молодежь.
Я
еще не встречал тогда такого оригинального чудака на подкладке большого ученого. Видом он напоминал скорее отставного военного, чем академика, коренастый, уже очень пожилой, дома в архалуке, с сильным голосом и особенной речистостью. Он охотно"разносил", в том числе и своего первоначального учителя Либиха.
Все его симпатии были за основателей новейшей органической химии — француза Жерара и его учителя Лорана, которого он также зазнал в Париже.
Зимнего Петербурга вкусил я
еще студентом в вакационное время в начале и в конце моего дерптского студенчества. Я гащивал у знакомых студентов; ездил и в Москву зимой, несколько раз осенью, проводил по неделям и в Петербурге, возвращаясь в свои"Ливонские Афины". С каждым заездом в обе столицы я
все сильнее втягивался в жизнь тогдашней интеллигенции, сначала как натуралист и медик, по поводу своих научно-литературных трудов, а потом уже как писатель, решившийся попробовать удачи на театре.
И вот в такой период"перерождения"и зазнал я этого курьезного москвича, званием"штадт-физика"города Москвы, считавшегося
еще в публике другом Герцена и Бакунина, Грановского, Огарева и
всех радикалов 40-х и 50-х годов.
Дед мой в Нижнем,
еще бодрый старик за восемьдесят лет, ревниво и зорко следил за
всем, что делалось по крестьянскому вопросу, разумеется не мирился с такими крутыми, на его аршин, мерами, но не позволял себе вслух никаких резких выходок.
После того прошло добрых два года, и в этот период я ни разу не приступал к какой-нибудь серьезной"пробе пера". Мысль изменить научной дороге
еще не дозрела. Но в эти же годы чтение поэтов, романистов, критиков, особенно тогдашних русских журналов, продолжительные беседы и совместная работа с С.Ф.Уваровым, поездки в Россию в обе столицы. Нижний и деревню —
все это поддерживало работу"под порогом сознания", по знаменитой фразе психофизика Фехнера.
Такая производительность кажется мне теперь просто фантастической. Молодость творит чудеса. Разумеется, эти пьесы, написанные в каких-нибудь три месяца, не были"перлами создания". Но для
всех этих пьес у меня оказался все-таки реальный материал, накопившийся незаметно
еще в студенческие годы.
Подо
всем этим были
еще и другие соображения и мечты.
Студентом в Дерпте, усердно читая
все журналы, я знаком был со
всем, что Дружинин написал выдающегося по литературной критике. Он до сих пор, по-моему, не оценен
еще как следует. В эти годы перед самой эпохой реформ Дружинин был самый выдающийся критик художественной беллетристики, с определенным эстетическим credo. И
все его ближайшие собраты — Тургенев, Григорович, Боткин, Анненков — держались почти такого же credo. Этого отрицать нельзя.
Конечно, если б Некрасов познакомился предварительно со
всем содержанием романа, вряд ли бы он попросил Салтыкова поехать к Писемскому позондировать почву; но это прямо показывает, что тогда и для «Современника» автор «Тысячи душ», «Горькой судьбины», рассказов из крестьянского быта не был
еще реакционером, которого нельзя держать в сотрудниках. К нему заслали, и заслали кого? Самого Михаила Евграфовича, тогда уже временно — между двумя вице-губернаторствами — состоявшего в редакции «Современника».
Оба они — Эдельсон так же, как и Писемский — отзывались об этой вещи, как о тенденциозной"композиции", где нет настоящей художественной правды, где
все подведено к мотиву во вкусе жорж-зандовских романов, значит, в сущности, к чему-то новому только в России; а во Франции эта «жорж-зандовщина» процветала
еще в 30-х годах.
Еще не стариком застал я в труппе и Леонидова, каратыгинского"выученика", которого видел в Москве в 1853 году в"Русской свадьбе". Он оставался
все таким же"трагиком"и перед тем, что называется,"осрамился"в роли Отелло. П.И.Вейнберг, переводчик, ставил его сам и часто представлял мне в лицах — как играл Леонидов и что он выделывал в последнем акте.
Как актер он выделялся пока только Кудряшом в"Грозе", но и
всю жизнь в нем рассказчик стоял гораздо выше актера, что и доказывает, что огромная подражательная способность
еще не создает крупного актера.
Весь этот развал сезона дал мне вкусить тогдашнюю столичную жизнь в разных направлениях. В писательский мир я уже был вхож, хотя
еще с большими пробелами, в театральный также, публичные сборища посещал достаточно.
В том, что теперь зовут"интеллигенцией", у меня не было
еще больших связей за недостатком времени, да и вообще тогдашние профессиональные литераторы, учители, профессора, художники —
все это жило очень скромно. Центра, вроде Союза писателей, не существовало. Кажется, открылся уже Шахматный клуб; но я в него почему-то не попадал; да он и кончил фиаско. Вместо объединения кружков и партий он, кажется, способствовал только тому, что
все это гораздо сильнее обострилось.
У братьев Бакст собирались часто. Там
еще раньше я встречался с покойным В.Ковалевским, когда он носил
еще форму правоведа. Он поражал, сравнительно со студентами, своей любознательностью, легкостью усвоения
всех наук, изумительной памятью, бойкостью диалектики (при детском голосе) и необычайной склонностью участвовать во всяком движении. Он и тогда уже начал какое-то издательское дело, переводил целые учебники.
Мы не видались более двадцати лет. Я его помнил
еще молодым мировым судьею (после его студенческих передряг в крепости) и видел перед собою очень утомленного, болезненного мужчину неопределенных лет, сохранившего
все тот же теноровый студенческий голос.
Но распущенность писательских нравов не вела вовсе к закреплению товарищеского духа. Нетрудно было мне на первых же порах увидать, что редакции журналов (газеты тогда
еще не играли роли)
все более и более обособляются и уже готовы к тем ужасным схваткам, которые омрачили и скором времени петербургский журнализм небывалым и впоследствии цинизмом ругани.
И вдруг опять вести из Нижнего: отчаянные письма моей матушки и тетки. Умоляют приехать и помочь им в устройстве дел. Необходимо съездить в деревню, в тот уезд, где и мне достались"маетности", и поладить с крестьянами другого большого имения, которых дед отпустил на волю
еще по духовному завещанию. На
все это надо было употребить месяца два, то есть май и июнь.