Неточные совпадения
Там я сравнительно гораздо
больше занимаюсь и характеристикой разных сторон французской и английской жизни, чем даже нашей в этих русских воспоминаниях. И самый план той книги — иной. Он имеет еще более объективный характер. Встречи мои и знакомства с выдающимися иностранцами (из которых
все известности, а многие и всесветные знаменитости) я отметил почти целиком, и галерея получилась обширная — до полутораста лиц.
Не помню, чтобы я при переходе из отрочества в юношеский возраст определенно мечтал уже быть писателем или «сочинителем», как тогда говорили
все: и
большие, и мы, маленькие. И Пушкин употреблял это слово, и в прямом смысле, а не в одном том ироническом значении, какое придают ему теперь.
Учитель словесности уже не так верил в мои таланты. В следующем учебном году я, не смущаясь, однако, приговором казанского профессора, написал нечто вроде продолжения похождений моего героя, и в довольно обширных размерах. Место действия был опять Петербург, куда я не попадал до 1855 года.
Все это было сочинено по разным повестям и очеркам, читанным в журналах, гораздо
больше, чем по каким-нибудь устным рассказам о столичной жизни.
«Евгений Онегин», «Капитанская дочка», «Повести Белкина», «Арабески» Гоголя, «Мертвые души» и «Герой нашего времени» стояли над этим. Тургенева мы уже знали; но Писемский, Гончаров и Григорович привлекали нас
больше.
Все это было до 1853 года включительно.
Такой режим совсем не говорил о временах запрета, лежавшего на умственной жизни. Напротив! Да и разговоры, к которым я прислушивался у
больших, вовсе не запугивали и не отталкивали своим тоном и содержанием. Много я из них узнал положительно интересного. И у
всех, кто был поумнее, и в мужчинах и в женщинах, я видел
большой интерес к чтению. Формальный запрет, лежавший, например, на журналах «Отечественные записки» и «Современник» у нас в гимназии, не мешал нам читать на стороне и тот и другой журналы.
Штабс-капитан у нас Авдеев:
Он счастие нашел в усах,
Огонь похитил Прометеев
И разразился в остротах.
Когда усы путейцам дали,
То Нижний
весь затрепетал.
Усы чем
больше подрастали,
Авдеев
больше всех пленял.
До 50-х годов имя Соллогуба было самым блестящим именем тогдашней беллетристики; его знали и читали
больше Тургенева. «Тарантас» был несомненным «событием» и получил широкую популярность. И повести (особенно «Аптекарша») привлекали
всех; и модных барынь, и деревенских барышень, и нас, подростков.
Тогда в моде была «Семирамида» Россини, где часто действуют трубы и тромбоны. Соллогуб, прощаясь с своим хозяином,
большим обжорой (тот и умер, объевшись мороженого), пожелал, чтобы ему «семирамидалось легко». И
весь Нижний стал распевать его куплеты, где описывается такой «казус»: как он внезапно влюбился в невесту, зайдя случайно в церковь на светскую свадьбу. Дядя выучил меня этим куплетам, и мы распевали юмористические вирши автора «Тарантаса», где была такая строфа...
Я уже выезжал на балы в Дворянское собрание и носил фрак, стыдился гимназического мундира, играл в
большого. И вот предстояла поездка в Москву на
всю Масленицу как молодому человеку, без ненавистной «красной говядины», как тогда называли алый воротник гимназистов.
Самый путь — около четырехсот верст на перекладных — был
большой радостью! Станции, тройки, уханье ямщика, еда в почтовых гостиницах в Вязниках и Владимире, дорожные встречи и
все возраставшее волнение, по мере того как мы близились к Москве.
И с Островским как писателем я как следует познакомился только тогда в
Большом театре, где видел в первый раз «Не в свои сани не садись». В Нижнем мы добывали те книжки «Москвитянина», где появлялся «Банкрут»; кажется, и читали эту комедию, но она в нас хорошенько не вошла; мы знали только, что ею зачитывалась
вся Москва (а потом и Петербург) и что ее не позволили давать на сцене.
Не скажу, чтобы и уличная жизнь казалась мне «столичной»; езды было много,
больше карет, чем в губернском городе; но еще
больше простых ванек. Ухабы, грязные и узкие тротуары, бесконечные переулки, маленькие дома —
все это было, как и у нас. Знаменитое катанье под Новинским напомнило, по
большому счету, такое же катанье на Масленице в Нижнем, по Покровке — улице, где я родился в доме деда. Он до сих пор еще сохранился.
Древняя Москва только скользнула по мне. Кремль, соборы, Чудов монастырь, Грановитая палата —
все это быстро промелькнуло предо мною, но без старины Москва показалась бы только огромным губернским городом, не
больше. Что-то таинственное и величавое осталось в памяти, и в этой рамке поездка в Москву получила еще
большее значение в моей только что открывающейся юношеской жизни.
И
весь конец моего ученья, вплоть до студенчества, получил более светлый налет. Даже стало житься по-другому. В наш
большой, строгий и почти безмолвный дом вошло молодое веселье. И постом мы танцевали.
«Идей» в теперешнем смысле они не имели, книжка не владела ими, да тогда и не было никаких «направлений» даже и у нас, гимназистов. Но они
все же любили читать и, оставаясь затворницами, многое узнавали из тогдашней жизни. Куклами их назвать никак нельзя было. Про общество, свет, двор, молодых людей, дам, театр они знали гораздо
больше, чем любая барышня в провинции, домашнего воспитания. В них не было ничего изломанного, нервного или озлобленного своим долгим институтским сидением взаперти.
Напротив! Они не задавались «вопросами», но зато были восприимчивы ко
всем веяниям жизни, с
большим фондом того, что составляет душевную норму. Как девицы, выезжающие в свет, они охотно танцевали, любили дружиться без излишнего кокетства, долго оставались с чистым воображением, не проявляли никаких сознательно хищнических инстинктов.
Те месяцы, которые протекли между выпускным экзаменом и отъездом в Казань с правом поступить без экзамена, были полным расцветом молодой души.
Все возраставшая любовь к сестре, свобода, права взрослого, мечты о студенчестве, приволье деревенского житья,
все в той же Анкудиновке, дружба с умными милыми девушками, с оттенком тайной влюбленности, ночи в саду, музыка, бесконечные разговоры, где молодость души трепетно изливается и жаждет таких же излияний.
Больше это уже не повторилось.
Все, что у меня есть в «Василии Теркине» в этом направлении, вынесено еще из детства. Я его делаю уроженцем приволжского села, бывшего княжеского «стола» вроде села Городец, куда я попал уже
больше сорока лет спустя, когда задумывал этот роман.
Исключение делали для известного в то время слависта В.И.Григоровича, и то
больше потому, что он пользовался репутацией чудака и
вся Казань рассказывала анекдоты о его феноменальной рассеянности.
Тогда она уже повернула за роковой для красавицы предел сорокалетия, но
все еще считалась красавицей, держала себя на своих приемах с
большими „тонами“ и принимала „в перчатках“, о чем говорили в городе; даже ее кресло стояло в гостиной на некотором возвышении.
Но, к счастью, не
вся же масса студенчества наполняла таким содержанием свои досуги. Пили много, и
больше водку; буянили почти
все, кто пил. Водились игрочишки и даже с „подмоченной“ репутацией по части обыгрывания своих партнеров. И общий „дух“ в деле вопросов чести был так слаб, что я не помню за два года ни одного случая, чтобы кто-либо из таких студентов, считавшихся подозрительными по части карт или пользования женщинами в звании альфонсов, был потребован к товарищескому суду.
С отцом мы простились в Липецке, опять в разгар водяного сезона. На бал 22 июля съезд был еще
больше прошлогоднего, и ополченские офицеры в серых и черных кафтанах очутились, разумеется, героями. Но, повторяю, в обществе среди дам и девиц никакого подъема патриотического или даже гуманного чувства! Не помню, чтобы они занимались усиленно и дерганьем корпии, а о снаряжении отрядов и речи не было. Так же
все танцевали, амурились, сплетничали, играли в карты, ловили женихов из тех же ополченцев.
События надвигались грозные, но в тогдашнем высшем классе общества было
больше любопытства, чем искренней тревоги за свою родину. Самое маленькое меньшинство (как мне случалось слышать скорее в Казани, чем в Нижнем) видело в Крымской кампании приближение краха
всей николаевской системы.
В идею моего перехода в Дерпт потребность свободы входила несомненно, но свободы главным образом"академической"(по немецкому термину). Я хотел серьезно учиться, не школьнически, не на моем двойственном, как бы дилетантском, камеральном разряде. Это привлекало меня
больше всего. А затем и желание вкусить другой, чисто студенческой жизни с ее традиционными дозволенными вольностями, в тех «Ливонских Афинах», где порядки напоминали уже Германию.
И
все было сделано в каких-нибудь шесть недель. Кроме начальства университетского, было и свое, домашнее. Я предвидел, что этот внезапный переход в Дерпт смутит мою матушку более, чем отца. Но согласие все-таки было получено. Мы сложили наши скудные финансы. Свое содержание я получил вперед на семестр; но
больше половины его должно будет уйти на дорогу. И для меня
все это осложнялось еще постоянным расходом на моего служителя, навязанного мне с самого поступления в студенты. Да и жаль было расстаться с ним.
Вы условливаетесь: столько-то за
всю дорогу. Но сразу у вас забирали вперед
больше, чем следует по расчету верст. То же происходило и на каждом новом привале. И последнему ямщику приходилось так мало, что он вас прижимал и вымогал прибавку.
В Казани, как я говорил выше, замечалось такое же равнодушие и в среде студенчества. Не
больше было одушевления и в дворянском обществе. Петербург, как столица, как центр национального самосознания, поражал меня и тут, в зале
Большого театра, и во
всю неделю, проведенную нами перед отъездом в Дерпт, невозмутимостью своей обычной сутолоки, без малейшего признака в чем бы то ни было того трагического момента, какой переживало отечество.
Давали балет"Армида", где впоследствии знаменитая Муравьева исполняла, еще воспитанницей, роль Амура, а балериной была Фанни Черрито. Я успел побывать еще два раза у итальянцев, слушал"Ломбардов"и"Дон-Паскуале"с Лаблашем в главной роли. Во
всю мою жизнь я видел
всего одну оперу в современных костюмах, во фраках и, по-тогдашнему, в пышных юбках и прическах с
большими зачесами на ушах.
Ведь и я, и
все почти русские, учившиеся в мое время (если они приехали из России, а не воспитывались в остзейском крае), знали немцев, их корпоративный быт, семейные нравы и рельефные черты тогдашней балтийской культуры, и дворянско-сословной, и общебюргерской —
больше из вторых рук, понаслышке, со стороны, издали, во всяком случае недостаточно, чтобы это приводило к полной и беспристрастной оценке.
Стало быть, и мои итоги не могли выйти вполне объективными, когда я оставлял Дерпт. Но я был поставлен в условия
большей умственной и, так сказать, бытовой свободы. Я приехал уже студентом третьего курса, с серьезной, определенной целью, без всякого национального или сословного задора, чтобы воспользоваться как можно лучше тем «академическим» (то есть учебно-ученым) режимом, который выгодно отличал тогда Дерпт от
всех университетов в России.
Наукой, как желал работать я, никто из них не занимался, но
все почти кончили курс, были дельными медиками, водились и любители музыки, в последние 50-е годы стали читать русские журналы, а немецкую литературу знали все-таки
больше, чем рядовые студенты в Казани, Москве или Киеве.
Какова бы ни была скудость корпоративного быта среди русских по умственной части, все-таки же этот быт сделал то, что после погрома"Рутении"мы
все могли собраться и образовать свободный кружок, без всякого письменного устава, и прожили
больше двух лет очень дружно.
Больше уже до выхода моего никаких, ни кровавых, ни рукопашных, столкновений не происходило. Нашим медикам приходилось (как я заметил и выше)
всего тяжелее в клиниках, где никто из немцев с нами не говорил.
По развлечениям Дерпт, за
все время моего житья там, не отличался
большим разнообразием.
И
все это — на почве
большой умственной и учебной свободы.
Я еще не встречал тогда такого оригинального чудака на подкладке
большого ученого. Видом он напоминал скорее отставного военного, чем академика, коренастый, уже очень пожилой, дома в архалуке, с сильным голосом и особенной речистостью. Он охотно"разносил", в том числе и своего первоначального учителя Либиха.
Все его симпатии были за основателей новейшей органической химии — француза Жерара и его учителя Лорана, которого он также зазнал в Париже.
Вся Москва десятки лет знала кетчеровскую огромную голову, и его рот с почернелыми
большими зубами, и его топорно сбитую фигуру в вицмундире медицинского чиновника.
И
все, что тогда печаталось по беллетристике получше и похуже, Григоровича, Писемского, Авдеева, Печерского, Хвощинской, М.Михайлова, а затем Щедрина (о первых его"Губернских очерках"я делал, кажется, доклад в нашем кружке) и начинающих: Николая Успенского, разных обличительных беллетристов —
все это буквально поглощалось мною сейчас же, в первые же дни по получении книжек
всех тогдашних
больших журналов.
И это ободрило меня
больше всего как писателя–прямое доказательство того, что для меня и тогда уже дороже
всего была свободная профессия. Ни о какой другой карьере я не мечтал, уезжая из Дерпта, не стал мечтать о ней и теперь, после депеши о наследстве. А мог бы по получении его, приобретя университетский диплом, поступить на службу по какому угодно ведомству и, по
всей вероятности, сделать более или менее блестящую карьеру.
Но при
всех этих курьезных повадках и слабостях он вообще вел себя с тактом, был скорее сдержан, я бы сказал даже — с
большим сознанием того, кто он, но без напыщенности.
Между прочим, он мне изобразил в лицах (он был
большой краснобай), как Тургенев во дворце у Елены Павловны на рауте сначала ругательски ругал
весь этот высший монд; а когда одна великая княгиня сказала ему несколько любезностей, то"
весь растаял".
А когда мы шли от Соллогуба вдвоем, то Маркович
всю дорогу сплетничал на него, возмущался: какую тот ведет безобразную жизнь, как он на днях проиграл ему у себя
большую сумму в палки и не мог заплатить и навязывал ему же какую-то немку, актрису Михайловского театра.
Тогда в русской опере бывали провинциалы, чиновники (
больше все провиантского ведомства, по соседству), офицеры и учащаяся молодежь. Любили"Жизнь за царя", стали ценить и"Руслана"с новой обстановкой; довольствовались такими певцами, как Сетов (тогдашний первый сюжет, с смешноватым тембром, но хороший актер) или Булахов, такими примадоннами, как Булахова и Латышева. Довольствовались и кое-какими переводными новинками, вроде"Марты", делавшей тогда
большие сборы.
Весь этот развал сезона дал мне вкусить тогдашнюю столичную жизнь в разных направлениях. В писательский мир я уже был вхож, хотя еще с
большими пробелами, в театральный также, публичные сборища посещал достаточно.
В ту же зиму Сонечка вышла за офицера некрасивой наружности, без всякого блеска, даже без
большого состояния, одного из сыновей поэта Баратынского, к немалому удивлению
всех ее поклонников. Они поселились в Петербурге, и у меня стало зимним домом
больше.
В том, что теперь зовут"интеллигенцией", у меня не было еще
больших связей за недостатком времени, да и вообще тогдашние профессиональные литераторы, учители, профессора, художники —
все это жило очень скромно. Центра, вроде Союза писателей, не существовало. Кажется, открылся уже Шахматный клуб; но я в него почему-то не попадал; да он и кончил фиаско. Вместо объединения кружков и партий он, кажется, способствовал только тому, что
все это гораздо сильнее обострилось.
Раздобыться лекциями по
всем главным предметам было нелегко. А из побочных два предмета «кусались»
больше главных: это курсы Спасовича и Кавелина.
И вдруг опять вести из Нижнего: отчаянные письма моей матушки и тетки. Умоляют приехать и помочь им в устройстве дел. Необходимо съездить в деревню, в тот уезд, где и мне достались"маетности", и поладить с крестьянами другого
большого имения, которых дед отпустил на волю еще по духовному завещанию. На
все это надо было употребить месяца два, то есть май и июнь.
Первое мое впечатление было такое: из леса, которым мы ехали довольно долго, мы попали прямо против длинного деревенского"порядка" —
больше все из новых изб. Незадолго перед тем Обуховка наполовину выгорела.
Большая аудитория (какая по счету — уже не помню), светлая, обставленная во
все стороны столами.