«За полвека. Воспоминания» (Боборыкин П. Д., 1921) по всей классике
И все это дышало необычайной простотой и легкостью выполнения. Ни малейшего усилия! Один взгляд, один звук — и зала смеется. Это у Садовского было в блистательном развитии и тогда уже в ролях Осипа и Подколесина. Такого героя «Женитьбы» никто позднее не создавал, за исключением, быть может, Мартынова. Я говорю «быть может», потому что в Подколесине сам никогда его не видал.
Сохранилось все это у Садовского и даже достигло полной виртуозности и позднее, как, например, в роли Расплюева… Одно его появление и первый вздох уже настраивали всю залу на особый комический лад.
Попечитель произнес нам речь вроде той, какую Телепнев выслушал со всеми новичками в актовой зале. Генерал Молоствов был, кажется, добрейший старичок, любитель музыки, приятный собеседник и пользовался репутацией усердного служителя Вакха. Тогда, в гостиных, где французили, обыкновенно выражались о таких вивёрах: «il leve souvent Ie coude» (он часто закладывает за галстук).
В столовых, в бане, в танцевальной зале (тогда классами танцев могли пользоваться и своекоштные), в дортуарах удобно было бы толковать, уговариваться, собирать сходки. Наверх, в занимательные, начальство заглядывало редко. Комнаты, хоть и низкие, были просторные, длинный, довольно широкий коридор, дортуары также поместительные (в одном коридоре с музеями и аудиториями по естественным наукам), и там же уборная, где мы, камералы, обыкновенно собирались перед лекциями ботаники и сельского хозяйства.
Читал больше французские романы, и одно время довольно усердно Жорж Занда, и доставлял их девицам, моим приятельницам, прибегая к такому невинному приему: входя в гостиную, клал томик в тулью своей треуголки и как только удалялся с барышней в залу ходить (по тогдашней манере), то сейчас же и вручал запретную книжку.
Вся губерния гудела толками о его последнем увлечении девицей Колеминой, с которой он позднее и убежал за границу от жены и детей и прошел в Лондоне через всякие мытарства, вплоть до сидения в долговой тюрьме, откуда импресарио возил его в концертную залу и ссужал фраком с капельмейстерской палочкой, после чего его опять отвозили в „яму“.
Попадали мы на исторический спектакль. Это было первое представление «Трубадура», в бенефис баритона Дебассини, во вновь отделанной зале Большого театра с ее позолотой, скульптурной отделкой и фресками.
Тогда была еще блистательная пора оперы: Тамберлик, Кальцоляри, Лаблаш, Демерик, Бозио, Дебассини. В этот спектакль зала показалась нам особенно парадной. И на верхах нас окружала публика, какую мы не привыкли видеть в парадизе. Все смотрело так чопорно и корректно. Учащейся молодежи очень мало, потому и гораздо меньше крика и неистовых вызываний, чем в настоящее время.
Охваченный всеми этими ощущениями от сцены, оркестра, залы, я нет-нет да и вспоминаю, что ведь злосчастная война не кончена, прошло каких-нибудь два-три месяца со взятия Севастополя, что там десятки тысяч мертвецов гниют в общих ямах и тысячи раненых томятся в госпиталях. А кругом ни малейшего признака национального горя и траура! Все разряжено, все ликует, упивается сладкозвучным пением, болтает, охорашивается, глазеет и грызет конфеты.
В Казани, как я говорил выше, замечалось такое же равнодушие и в среде студенчества. Не больше было одушевления и в дворянском обществе. Петербург, как столица, как центр национального самосознания, поражал меня и тут, в зале Большого театра, и во всю неделю, проведенную нами перед отъездом в Дерпт, невозмутимостью своей обычной сутолоки, без малейшего признака в чем бы то ни было того трагического момента, какой переживало отечество.
К чему же сводились художественные развлечения? Исключительно к музыке, к концертам в университетской актовой зале. Давались концерты, где действовал местный оркестр любителей и пелись квартеты членами немецких кружков — почти всегда студентами. Стоячие места стоили довольно дорого, всегда около рубля. Наезжали и знаменитости, но редко.
В Казани экзаменовались, как школьники, иногда даже с своими билетами, выдергивая их из-под обшлага мундира, в актовой зале, навытяжку перед столом экзаменатора.
Вейнберга я в эту зиму 1860–1861 года (или в следующую) видел актером всего один раз, в пьесе"Слово и дело"на любительском спектакле, в какой-то частной театральной зале.
Еще раньше спектакль литераторов заинтересовал Петербург, но больше именами исполнителей. Зала Пассажа стала играть роль в жизни Петербурга, там читались лекции, там же была и порядочных размеров сцена.
Я по необходимости забежал вперед. За это время университет успел перебраться отчасти в залы Думы, где открылись публичные лекции самых популярных профессоров.
В танцевальной зале с плохим освещением собралась молодая труппа, уже хорошо налаженная на предыдущих репетициях"Ребенка". Она состояла из учениц школы и двух-трех только что выпущенных актеров. Из них один, Лавров, недавно умер.
Принесли диван, несколько стульев, стол — и расставили их посреди залы. Публика поместилась вокруг надзирательницы около тех мест, где посадили нас с Самариным. Некоторые воспитанницы уселись прямо на пол.
Голос этой девушки — мягкий, вибрирующий, с довольно большим регистром — звучал вплоть до низких нот медиума, прямо хватал за сердце даже и не в сильных сценах; а когда началась драма и душа"ребенка"омрачилась налетевшей на нее бурей — я забыл совсем, что я автор и что мне надо"следить"за игрой моей будущей исполнительницы. Я жил с Верочкой и в последнем акте был растроган, как никогда перед тем не приводилось в театральной зале.
Но, повторяю, я забывал о себе как авторе, я не услаждался тем, что вот, после дебюта в Москве с"Однодворцем", где будут играть лучшие силы труппы, предстоит еще несомненный успех, и не потому, что моя драма так хороша, а потому, что такая Верочка, наверно, подымет всю залу, и пьеса благодаря ее игре будет восторженно принята, что и случилось не дальше как в январе следующего, 1862 года, в бенефис учителя Позняковой — Самарина.
Как все это вместе было мило, просто, молодо, трепетно! И обстановка залы, и публика, и угощение чаем нас с Самариным, и полная безыскусственность самого зрелища. Ни декораций, ни костюмов, голые стены, диван, два стула, столы. Точно в шекспировское время, когда на сцену ставили шест с надписью:"это — море"или"это — сад".
Да я и сам хорошенько не представлял себе, от какой собственно болезни моя Верочка ушла из жизни на сцене — от аневризма или от какого острого воспалительного недуга. Мне дороги были те слова, с какими она уходила из жизни, и Познякова произносила их так, что вряд ли хоть один зритель в зале Малого театра не был глубоко растроган.
Но это был не единственный спектакль с Верочкой — Позняковой, на котором я присутствовал в Малом театре. В мой приезд для постановки"Однодворца"начальство так было заинтересовано талантом, открытым в школе И.В.Самариным, что устроило пробный спектакль в таком же составе, какой играл передо мной в танцевальной зале Театрального училища.
Закрытие университета подняло сочувствие к нему всего города. На Невском в залах Думы открылись целые курсы с самыми популярными профессорами. Начались, тогда еще совсем внове, и литературные вечера в публичных залах. В зале Пассажа, где и раньше уже состоялся знаменитый диспут Погодина с Костомаровым, читались лекции; а потом пошло увлечение любительскими спектаклями, в которых и я принимал участие.
Представился как раз случай говорить и о Чернышевском не как о главе нового направления журналистики и политических исканий, а просто как об участнике литературного вечера в зале Кононова (где теперь Новый театр), на том самом вечере, где бедный профессор Павлов сказал несколько либеральных фраз и возбужденно, при рукоплесканиях, крикнул на всю залу:"Имеяй уши слышать — да слышит!"
У Писемского в зале за столом я нашел такую сцену: на диване он в халате и — единственный раз, когда я его видел — в состоянии достаточного хмеля. Рядом, справа и слева, жена и его земляк и сотрудник"Библиотеки"Алексей Антипович Потехин, с которым я уже до того встречался.
То, что еще не называлось тогда"интеллигенцией"(слово это пущено было в печать только с 1866 года), то есть илюди 40-х и 50-х годов, испытанные либералы, чаявшие так долго падения крепостного права, и молодежь, мои сверстники и моложе меня, придавали столичному сезону очень заметный подъем. Это сказывалось, кроме издательской деятельности, в публичных литературных вечерах и в посещении временных университетских курсов в залах Думы.
Молодая публика, принимавшая участие в судьбе петербургского студенчества — до и после"сентябрьской"истории, была обрадована открытием курсов самых известных профессоров в залах Думы.
Хозяевами являлись исключительно студенты. Они составляли особый комитет, сносились с лекторами, назначали часы лекций, устанавливали плату. Их распорядители постоянно находились тут, при кассе и в разных залах.
Тогда театральное"аматерство"(любительство) было уже в большом ходу и приютилось в Пассаже, в его зале со сценой, не там, где теперь театр, а на противоположном конце, ближе к Невскому.
И тогда уже и за кулисами, и в зале поговаривали, что ему не следовало бы с его именем рисковать такой любительской забавой. Красота госпожи Споровой и на него подействовала, после того как он ее видел на той же сцене в Катерине.
Кажется, всего один раз в моей жизни я видел его на банкете, который мы устроили Тургеневу в зиму 1878–1879 года в зале ресторана Эрмитаж. А перед всей литературной Россией он едва ли не один всего раз явился на празднике Пушкина.
У меня нашлись ходы к тогдашнему директору канцелярии министра двора (кажется, по фамилии Тарновский), и я должен был сам ездить к нему — хлопотать о пропуске одной из моих статей. По этому поводу я попал внутрь Зимнего дворца. За все свое пребывание в Петербурге с 1861 года, да и впоследствии, я никогда не обозревал его зал и не попадал ни на какие торжества.
Прошло три с лишком года после прекращения"Библиотеки". В Лондоне, в июне 1868 года, я работал в круглой зале Британского музея над английской статьей"Нигилизм в России", которую мне тогдашний редактор"Fortnightly Review"Дж. Морлей (впоследствии министр в кабинете Гладстона) предложил написать для его журнала.
Без поездки за границу я бы не выдержал такого урока. В конце сентября 1865 года, очутившись в Эйдкунене, в зале немецкого вокзала, я свободно вздохнул, хотя и тогда прекрасно знал, что моя трудовая доля, полная мытарств, будет продолжаться очень долго, если не всю жизнь.
С годами, конечно, парижские театры драмы приелись, но я и теперь иногда люблю попасть на утренний спектакль в"Ambigu", когда удешевленные цены делают театральную залу еще более демократичной. А тогда, в зиму 1865–1866 года, эта публика была гораздо характернее. Теперь и она стала более чинной и мещански чопорной.
На торжестве открытия в особой зале, где собралась многотысячная толпа, император в парадной генеральской форме произнес аллокуцию (краткую речь). Тогда я мог хорошо слышать его голос и даже отметить произношение. Он говорил довольно быстро, немного в нос, и его акцент совсем не похож был на произношение коренного француза, и еще менее парижанина, а скорее смахивал на выговор швейцарца, бельгийца и даже немца, с детства говорившего по-французски.
Увеселительная часть выставки не имела в себе ничего особенно привлекательного. Ни зала для концертов, ни театр не могли соперничать с тем, что город давал приезжим на бульварах.
К Тэну я взял рекомендательною записку от Фр. Сарсе, его товарища по выпуску из Высшей нормальной школы. Но в это время я уже ходил на его курс истории искусств. Читал он в большом"эмицикле"(полукруглом зале) Ecole des beaux-arts. И туда надо было выправлять билет, что, однако, делалось без всякого затруднения. Аудитория состояла из учеников школы (то, что у нас академия) с прибавкою вот таких сторонних слушателей, как я. Дамы допускались только на хоры, и внизу их не было заметно.
Тогда Милль смотрел еще не старым человеком, почти без седины вокруг обнаженного черепа, выше среднего роста, неизменно в черном сюртуке, с добродушной усмещ-кой в глазах и на тонких губах. Таким я его видал и в парламенте, и на митингах, где он защищал свою новую кандидатуру в депутаты и должен был, по английскому обычаю, не только произнесть спич, но и отвечать на все вопросы, какие из залы и с хор будут ему ставить.
В памяти моей сохранился и другой факт, который я приведу здесь еще раз, не смущаясь тем, что я уже рассказывал о нем раньше. Милль обещал мне подождать меня в Нижней палате и ввести на одно, очень ценное для меня, заседание. Я отдал при входе в зал привратнику свою карточку и попросил передать ее Миллю. Привратник вернулся, говоря, что нигде — ни в зале заседаний, ни в библиотеке, ни в ресторане — не нашел"мистера Милля". Я так и ушел домой, опечаленный своей неудачей.
Письмо на трех страницах по-французски (Милль прекрасно владел этим языком и всегда говорил со мною по-французски, а не по-английски), где он усиленно извинялся передо мною, хотя ни в чем не был виноват, а виноват был привратник, поленившийся поискать его вне залы заседаний.
Несмолкаемое снование взад и вперед, беготня мальчиков с депешами, целые шпалеры любопытных, стоящих по обе стороны прохода, чтобы поглазеть на депутатов или министров и чтобы перехватывать последние известия из залы, когда идут дебаты или голосование по какому-нибудь жгучему вопросу.
В центре зала стоял большой круглый стол, а вокруг него десятка полтора кресел, по сравнению с которыми погибшее в пламени горящего космопорта кресло военного коменданта выглядело банальной табуреткой.
Современная наука начинает входить в ту пору зрелости, в которой обнаружение, отдание себя всем становится потребностью. Ей скучно и тесно в аудиториях и коференц-залах; она рвется на волю, она хочет иметь действительный голос в действительных областях жизни.
Поэт, печально размышляя, Твердит прекрасному: прости! Он говорит, что жизнь земная — Слова на поднятой в пути — Откуда вырванной? — странице (Не знаем и швыряем прочь) Или пролет мгновенной птицы Чрез светлый зал из ночи в ночь.
Внутри здания перепланирован и отделан заново большой зал ожидания, отремонтированы помещения второго этажа.
В огромном тронном зале шли главные приготовления к предстоящему празднику, ведь в назначенный день всё должно сиять и поражать великолепием.
В центре зала стоял большой круглый стол, а вокруг него десятка полтора кресел, по сравнению с которыми погибшее в пламени горящего космопорта кресло военного коменданта выглядело банальной табуреткой.