Я заговорила о петербургском спиритизме. Он начал мне рассказывать премилые анекдоты. Их у него должно быть несколько коробов набито. Я, когда говорю о спиритах, увлекаюсь, сержусь; а он шутит спокойно, как над детьми. Как бы мне хотелось добиться его тона. Я думаю даже, что этот тон очень бы шел к
моему лицу и фигуре. Я бледная; а когда начинаю волноваться, лицо у меня пойдет все пятнами.
Я хотела, кажется, покраснеть; но не сумела. Домбрович взял
мое лицо в обе руки и, глядя на меня смеющимися глазами, проговорил...
Неточные совпадения
— Клянусь вам Богом, Марья Михайловна!.. Меня ведь до смерти смешили разные критические статьи о
моей особе. Чего-чего только не навязывали мне! И высокие гражданские чувства, и скорбь за меньшую братию, и дальновидные социальные соображения, просто курам на смех. Господа Доброзраковы и Синеоковы теперь меня презирают. А ведь им бы нужно было сопричислить меня к
лицу своих начетчиков.
Мало того. Я рискую потерять или испортить
мое положение в обществе. Тогда уж не одна я устрою себе это положение, а по крайней мере наполовину муж. Я могу восхититься цветом
лица какого-нибудь офицерика и сделаюсь полковой дамой. Или буду таскать за собой мужа, как лишнюю мебель, хлопотать об нем, выпрашивать должности, тянуть его за уши в флигель-адъютанты; приятное занятие!
Я взглянула на Степу: его доброе
лицо оживилось. Видно, в самом деле
мой Володька понравился ему.
Лизавета Петровна протянула мне обе руки, пожала крепко обе
мои руки, подвела к дивану и усадила. Ее глаза оглянули меня сразу, сверху донизу, но не с жестким любопытством, а с какой-то проницательной симпатией. Эти глаза сейчас же улыбнулись. Улыбка перешла на все
лицо. Рот у Лизаветы Петровны большой, некрасивый. Она его кривит немного, когда улыбается, но улыбка все-таки выходит прекрасная.
Как хороша была Лизавета Петровна в ту минуту, когда я, приподнявши, наконец, голову, отяжелевшую от слез, взглянула ей в
лицо. Тихие слезы текли у нее по щекам. Она все поняла и, казалось, любила меня еще больше за
мою грязь, за
мое глубокое падение…
Тут только я почувствовала, что вся
моя смелость исчезла. Краска бросилась мне в
лицо, не от стыда, не от гадливости, а от другого, более эгоистического ощущения. Я не знала, что мне делать, куда стать, куда сесть, что говорить…
Я нашла Лизавету Петровну. О! какой завистью закипело
мое сердце, когда увидала я опять это восторженное
лицо!
Вся грязь всплыла и затопила
мое обезображенное судорогами
лицо!
Да и весь фон этой вещи — светский и интеллигентный Петербург — был еще так свеж в
моей памяти. Нетрудно было и составить план, и найти подробности,
лица, настроения, колорит и тон. Форма интимных"записей"удачно подходила к такому именно роману"(Воспоминания, т. 1, с. 455–456).
Я очень хорошо помню, как раз за обедом — мне было тогда шесть лет — говорили о моей наружности, как maman старалась найти что-нибудь хорошее в
моем лице, говорила, что у меня умные глаза, приятная улыбка, и, наконец, уступая доводам отца и очевидности, принуждена была сознаться, что я дурен; и потом, когда я благодарил ее за обед, потрепала меня по щеке и сказала:
— Вот таких-то эти нежные барышни и любят, кутил да подлецов! Дрянь, я тебе скажу, эти барышни бледные; то ли дело… Ну! кабы мне его молодость, да тогдашнее
мое лицо (потому что я лучше его был собой в двадцать восемь-то лет), так я бы точно так же, как и он, побеждал. Каналья он! А Грушеньку все-таки не получит-с, не получит-с… В грязь обращу!
Неточные совпадения
Мои богини! что вы? где вы? // Внемлите
мой печальный глас: // Всё те же ль вы? другие ль девы, // Сменив, не заменили вас? // Услышу ль вновь я ваши хоры? // Узрю ли русской Терпсихоры // Душой исполненный полет? // Иль взор унылый не найдет // Знакомых
лиц на сцене скучной, // И, устремив на чуждый свет // Разочарованный лорнет, // Веселья зритель равнодушный, // Безмолвно буду я зевать // И о былом воспоминать?
Как грустно мне твое явленье, // Весна, весна! пора любви! // Какое томное волненье // В
моей душе, в
моей крови! // С каким тяжелым умиленьем // Я наслаждаюсь дуновеньем // В
лицо мне веющей весны // На лоне сельской тишины! // Или мне чуждо наслажденье, // И всё, что радует, живит, // Всё, что ликует и блестит, // Наводит скуку и томленье // На душу мертвую давно, // И всё ей кажется темно?
Она зари не замечает, // Сидит с поникшею главой // И на письмо не напирает // Своей печати вырезной. // Но, дверь тихонько отпирая, // Уж ей Филипьевна седая // Приносит на подносе чай. // «Пора, дитя
мое, вставай: // Да ты, красавица, готова! // О пташка ранняя
моя! // Вечор уж как боялась я! // Да, слава Богу, ты здорова! // Тоски ночной и следу нет, //
Лицо твое как маков цвет». —
Буянов, братец
мой задорный, // К герою нашему подвел // Татьяну с Ольгою; проворно // Онегин с Ольгою пошел; // Ведет ее, скользя небрежно, // И, наклонясь, ей шепчет нежно // Какой-то пошлый мадригал // И руку жмет — и запылал // В ее
лице самолюбивом // Румянец ярче. Ленский
мой // Всё видел: вспыхнул, сам не свой; // В негодовании ревнивом // Поэт конца мазурки ждет // И в котильон ее зовет.
Вперед, вперед,
моя исторья! //
Лицо нас новое зовет. // В пяти верстах от Красногорья, // Деревни Ленского, живет // И здравствует еще доныне // В философической пустыне // Зарецкий, некогда буян, // Картежной шайки атаман, // Глава повес, трибун трактирный, // Теперь же добрый и простой // Отец семейства холостой, // Надежный друг, помещик мирный // И даже честный человек: // Так исправляется наш век!