Неточные совпадения
На верху рубки, под навесом, лоцман и его подручный вглядывались
в извороты фарватера и
то и дело вертели колесо руля. Справа и слева шли невысокие берега верховьев Волги пред впадением
в нее Оки. Было это за несколько верст до города Балахны, где правый берег начинает подниматься, но
не доходит и до одной трети крутизны прибрежных высот Оки под Нижним.
В рубке первого класса, кроме комнатки, где купец с женой пили чай, помещалась довольно просторная каюта, откуда вышел еще пассажир и окликнул тотчас же капитана, но
тот не услыхал сразу своего имени.
В этом поклоне, сквозь усмешку глаз, проходило нечто особенное.
В красивом пассажире чувствовался если
не начальник,
то кто-то с влиянием по пароходному делу.
— Борис Петрович, — говорил минут через пять Теркин, с ласкою
в звуках голоса. — За что я вас люблю и почитаю, это за
то, что вы
не боитесь правду показывать о мужике… о темном люде вообще.
Не зарылся, как
те, идолы,
в свою кубышку!
Все
та же родная река тянулась перед ним, как будто и богатая водой, а на деле с каждым днем страшно мелеющая, Теркин
не рисовался
в разговоре с Борисом Петровичем.
И пошли на такое дело небось
не раскольники, живущие
в Кладенце особым обществом, также бывшие крепостные другого барина, а православные хресьяне,
те самые, что ставят пудовые свечи и певчих содержат на мирские деньги, нужды нет, что половина их впроголодь живет.
Не заедет он по доброй воле
в Кладенец, и сделайся он миллионщиком, ни алтына
не даст на нужды мира
тому сельскому обществу, что собирает сходки
в старинном барском флигеле, до сих пор известном под прозвищем «графского приказа».
Лицо Теркина заметно хмурилось, и глаза темнели. Старая обида на крестьянский мир села Кладенца забурлила
в нем. Еще удивительно, как он мог
в таком тоне говорить с Борисом Петровичем о мужицкой душе вообще. И всякий раз, как он нападет на эти думы, ему ничуть
не стыдно
того, что он пошел по деловой части, что ему страстно хочется быть при большом капитале, ворочать вот на этой самой Волге миллионным делом.
Нет, он любит успех сам по себе, он жить
не может без сознания
того, что такие люди, как он, должны идти
в гору и
в денежных делах, и
в любви.
Такие мысли веяли на него всегда душевной свежестью, мирили с
тем, что он
в себе самом
не мог одобрить и чего
не одобрил бы и Борис Петрович.
Но
не поездка на низовья Волги наполняла
в эту минуту душу Теркина. Он
то и дело поглядывал
в ту сторону, где был запад, поджидал заката; а солнце еще довольно высоко стояло над длинным ослепительно белым зданием рядов. Раньше как через полтора часа
не покажется краснота поверх зеленой крыши гостиного двора.
Как было еще раз видеться с ней? На возвратном пути угодил он сюда
не раньше как через месяц, остановился без всякой нужды, искал инженера, искал адвоката: ни
того, ни другого
не оказалось — уехали
в Нижний на ярмарку.
Влекло его к ней и
то, что она второй год
не принадлежала ему. Он
не хотел себе дать полного отчета
в том, какая именно борьба идет между ними и кто прямее, но теперь ему кажется, что — она. Ведь он ни разу, ни устно, ни письменно,
не сказал ей...
В душе Теркина стремительно чередовались эти мысли и вопросы. Каждая новая минута, — он
то и дело поворачивал голову
в сторону зеленого столбика, — наполняла его больше и больше молодым чувством любовной тревоги, щекотала его мужское неизбежное тщеславие, — он и
не скрывал этого от себя, — давала ему особенный вкус к жизни, делала его смелее и добрее.
Зимой он на свидании с ней
в гостинице повел было себя как всякий самолюбивый ухаживатель, начал упрекать ее
в том, что она нарочно тянет их отношения,
не верит ему, издевается над ним, как над мальчуганом, все
то говорил, чем мужчины прикрывают свое себялюбие и свою чувственность у нас,
в чужих краях, во всем свете,
в деревенской хате и
в чертогах.
Он
не мечтал о ее поцелуях, — да и как они будут целоваться
в публичном месте, — но жаждал общения с ней, ждал
того света, который должен взвиться, точно змейка электрического огня, и озарить его, ударить его невидимым током вместе со взрывом страсти двух живых существ.
— Хорош! — повторила она страстным шепотом, нагнулась к нему лицом и сжала сильнее его руку. Вася! так он мне противен… Голоса — и
того не могу выносить: шепелявит, по-барски мямлит. — Она сделала гримасу. — И такого человека, лентяя, картежника, совершенную пустушку, считают отличным чиновником, важные дела ему поручали,
в товарищи прокурора пролез под носом у других следователей. Один чуть
не двадцать лет на службе
в уезде…
Когда они встретились и сели на скамью, один поцелуй и несколько любовных слов — вот и все, чем они обменялись… Их стесняло
то, что они на виду у всех, хотя никто еще
не зашел
в садик. Теркин хотел сейчас же сказать ей, зачем она
не приехала к нему
в гостиницу, но вспомнил, что она просила его
в письме на
том не настаивать.
О муже речь шла
не более десяти минут. Серафима передавала
то, чего он
не знал еще по ее письмам
в таких подробностях. Рудич — игрок, и из ее приданого уже почти ничего
не осталось. Правда, он дал ей вексель, но что с него получишь?..
— Ласков… Простил давно. Муженька моего он сразу разгадал и видит, какие у нас лады… Я ему ничего
не говорю про
то, что мои деньги Рудич проиграл. Ты знаешь, Вася,
в нашем быту первое дело — капитал. Он меня обвинит и будет прав. Еще добро бы, я сразу души
не чаяла
в Рудиче и все ему отдала, — а
то ведь я его как следует никогда
не любила… нужды нет, что чуть
не убежала из родительского дома.
— Да, да. Там она рассуждает: «Что я буду без капитала?.. Дура, мол!..» Я вот и
не дура, и
не безграмотная, а горьким опытом дошла до
того же
в каких — нибудь два года… От моего приданого один пшик остался! Тряпки да домашнее обзаведение!
Теркин кивнул головой, слушая ее; он знал, что мельница ее отца, Ефима Спиридоныча Беспалова, за городом, по
ту сторону речки, впадающей
в Волгу, и даже проезжал мимо еще
в прошлом году. Мельница была водяная, довольно старая, с жилым помещением, на его оценочный глазомер —
не могла стоить больше двадцати, много тридцати тысяч.
Они теперь опять вернулись к ее семейным делам. На ее слова о любви мужчины и женщины он
не возражал, а только поглядел на нее долго-долго, и она
не стала продолжать
в том же духе. Теперь она спрашивала его по поводу ее двоюродной сестры, Калерии, бросившей их дом года два перед
тем, чтобы готовиться
в Петербурге
в фельдшерицы.
— Все равно… Прежние-то, лет пятнадцать
тому назад, когда я еще
в школе был и всякая дурь
в голову лезла…
те, по крайности, хоть смелы были, напролом шли, а частенько и собственной шкурой отвечали. А нынешние-то
в те же барышни норовят, воображают о себе чрезвычайно и ни на какое толковое дело
не пригодны.
То в божественность ударится — хотела даже
в скит поступить, да скитов-то
не оказалось и на самом Иргизе.
Теркин слушал внимательно, и
в голове у него беспрестанно мелькал вопрос: «зачем Серафима рассказывает ему так подробно об этой Калерии?» Он хотел бы схватить ее и увлечь к себе, забыть про
то, кто она, чья жена, чьих родителей, какие у нее заботы… Одну минуту он даже усомнился: полно, так ли она страстно привязалась к нему, если способна говорить о домашних делах, зная, что он здесь только до рассвета и она опять его долго
не увидит?..
— Ни
в каком случае! Это и мать говорит, а она отроду
не выдумывала.
Не знаю, солгала ли на своем веку
в одном каком важном деле, хоть и
не принимала никогда присяги. Отец-то Калерию баловал… куда больше меня. И все ее эти выдумки и поступки
не то что одобрял… а
не ограничивал. Всегда он одно и
то же повторял: «Мой первый долг — Калерию обеспечить и ее капиталец приумножить».
— Смущаться тебе нечего, Сима, — успокоенным тоном сказал Теркин и повернул к ней лицо. — Ни тебя, ни двоюродной твоей сестры отец
не обидит. И вы с матерью
в полном праве порадеть о ваших кровных достатках.
Та госпожа — отрезанный ломоть. Дом и капитал держались отцом твоим, а
не братом… Всего бы лучше матери узнать у старика, какие именно деньги остались после дяди, и сообразно с этим и распорядиться.
— А ты мне
не скажешь, Вася, надолго ли ты туда,
в Царицын? Ведь ты едешь к
тому господину?
В его словах
не было лести. Он действительно считал Теркина умнейшим и даровитейшим малым, верил, что он далеко пойдет… «Ежели и плутовать будет, — говорил он о нем приятелям, —
то в меру, сохранит
в душе хоть махонькую искорку»…
— Вася! Я готова уехать с тобой. На
том же пароходе, так вот, как я есть…
в одном платье… Но
не будешь ли ты сам упрекать меня потом за
то, как я обошлась с мужем? Я ему скажу, что люблю другого и
не хочу больше жить с ним. Надо его дождаться… Для тебя я это делаю…
Точно желая убедиться
в том, что он
не ошибается, Теркин даже протер глаза и подался вперед всем корпусом.
Ругательное слово крикливо раздалось по всему классу. Теркин схватил его за шиворот и
в полуоткрытую дверь вышвырнул
в коридор, где
тот чуть
не расшибся
в кровь, упав на чугунные плиты. Но
тот не посмел бежать жаловаться — его избили бы товарищи; они все стали на сторону Теркина, хотя и знали давно, кто он, какого происхождения…
В классе он был настоящий, тайный «старшой», хотя старшим считался,
в глазах начальства, другой ученик, и товарищи поговаривали, что он ведет «кондуитный список» для инспектора и часто захаживает к живущим на квартирах без родителей вовсе
не за
тем, чтобы покурить или чайку напиться, а чтобы все высмотреть и разузнать.
Только одному учителю нельзя было и заикнуться о «перехвате» денег — Перновскому. Весь класс его ненавидел, и Перновский точно услаждался этой ненавистью. Прежде, по рассказам
тех, кто кончил курс десять лет раньше, таких учителей совсем и
не водилось.
В них ученики зачуяли что-то фанатическое и беспощадное. Перновский с первого же года, — его перевели из-за Москвы, — показал, каков он и чего от него ждать…
Теркина Перновский особенно донимал: никогда
не ставил ему «пяти», говорил и
в совете, и
в классе, что у кого хорошие способности,
тот обязан вдесятеро больше работать, а
не хватать все на лету. С усмешкой своего злобного рта он процеживал с кафедры...
Сильно захотелось Теркину повидаться со своими; уроки как-то
не задавались
в ту зиму, просить отца о присылке денег он
не хотел, да и хорошо знал, что
не из чего.
— Вы, Фрументий Лукич, язвительный человек. И ко мне всегда были
не в пример строги. А я вот пришел прощаться с вами; к господину Виттиху, хоть
тот и подобрее, я
не пойду.
Началось дело. Сидение
в карцере длилось больше двух недель. Допрашивали, делали очные ставки, добивались
того, чтобы он, кроме Зверева, —
тот уже попался по истории с Виттихом, — выдал еще участников заговора, грозили ему, если он
не укажет на них, водворить его на родину и заставить волостной суд наказать его розгами, как наказывают взрослых мужиков. Но он отрезал им всего один раз...
Зверева просто исключили, без права принимать
в ту же гимназию; хлопотали отец и губернский предводитель. Да и
не хотелось начальству, чтобы разнеслась история с Виттихом. Виттиха, однако, уволили через два месяца, а Перновский сам подал прошение об отпуске и перевелся куда-то далеко, за Урал.
После кризиса Теркин стал поправляться, но его «закоренелость», его бодрый непреклонный дух и смелость подались. Он совсем по-другому начал себя чувствовать. Впереди — точно яма. Вся жизнь загублена. С ним церемониться
не будут, исполнят
то, что «аспид» советовал директору: по исключении из гимназии передать губернскому начальству и отдать на суд
в волость, и там, для острастки и ему, и «смутьяну» Ивану Прокофьеву, отпустить ему «сто лозанов», благо он считал себя богатырем.
Ее он
не испугался. Как ни велик будет для его стариков удар — самоубийство приемного сына, — но все-таки он
не сравнится с
тем, через что они могут пройти, если его накажут
в волости и сошлют…
В девять ушел фельдшер; сторож ночевал рядом,
в передней.
В четверть десятого Теркин сразу выпил все, что было
в пузырьке. Думал он написать два письма: одно домой, старикам, другое — товарищам; кончил
тем, что
не написал никому. Чего тут объясняться? Да и
не дошли бы ни до стариков, ни до товарищей письма, какие стоило оставлять после своей добровольной смерти.
И терпел, пока была возможность… А все-таки
не отравился. Начались припадки; сторож побежал за фельдшером;
тот тотчас же распознал,
в чем дело, но
не донес. Даже доктора просил от себя — затушить дело,
не доводить до директора.
Фельдшер пристально и долго на него смотрел.
В глазах было желание помочь бедняге, разумеется, так, чтобы
тот его
не выдал.
Даже по прошествии десяти с лишком лет Теркин
не мог дать себе ясного отчета
в том, чего
в нем было больше — притворства или настоящей психопатии? По крайней мере,
в первые дни после
того, как он бросился на лазаретного сторожа, и доктор с Терентьевым начали верить
в его умственное расстройство; быть может, одна треть душевного недомогания и была, но долю притворства он
не станет и теперь отрицать.
В нем сидела тогда одна страстная мысль...
Свое слово он сдержал, и ему
не нужно было особенно усердствовать по части притворства. Психиатр уверовал
в то, что имеет дело с характерной формой «спорадического аффекта», которая может перейти
в манию, может и поддаться лечению. Он говорил везде,
в клубе, у знакомых, у товарищей по практике, что мальчик Теркин был уже подвержен припадкам, когда на протяжении нескольких месяцев два раза набуянил.
В первые дни Теркин
не верил своим глазам: ни мрачного нумера с вонючим тюфяком, ни решеток, ни зверских дядек; ходи, где дозволено, по двору, по саду, работай
в поле, на гумне или
в мастерской. Он боялся заглядывать
в отделение буйных, и
в то же время его тянуло туда.
Картина на первый взгляд самая обыкновенная. Бродят женщины, иные
в ситцевых распашных капотах, а
то просто
в длинных рубахах, простоволосые или покрытые платками; некоторые о босу ногу сидят и на земле или валяются, поют, бормочут. Но когда он,
не отрывая глаза от щели
в заборе, стал вглядываться
в этих женщин, еще незнакомый ему ужас безумия заползал ему внутрь, и губы его явственно вздрагивали.