Через полчаса он уже узнал про мать Сани, про „ехидну-горбунью“, про ее злобу и клевету, про то, как Саню тетка Марфа приучает к наливке и сводит „с межевым“, по наущенью той же горбуньи. Мавра Федосеевна клялась, что ее барыня никогда мужу своему не изменяла и что Саня — настоящая дочь Ивана Захарыча.
— Поет, прыгает… кровь-то, известное дело, играет в ней. Кто первый подвернется… Я небось вижу от себя, из своей каморки… что ни день — они ее толкают и толкают в самую-то хлябь. И все прахом пойдет. Горбунья и братца-то по миру пустит, только бы ей властвовать. А у него, у Ивана-то Захарыча, голова-то, сами, чай, изволите видеть, не больно большой умственности.
Федосеевна говорила правду. Эта горбунья — в таком именно вкусе, да и та чувственная толстуха. Первача он подозревал в сильной жуликоватости. Отец — важное ничтожество… Если милая девушка действительно жертва злобности этой ехидной тетки, отчего же и не спасти ее?
Теркин выслушал горбунью внимательно и с почтительным выражением лица; но внутри у него накипало желание „оттаскать“ ее — так она была ему противна. Под конец, однако, и эта злобная старая дева показалась ему жалка, — чем-то вроде психопатки. Она ему не открыла главной причины своего поведения; но он хорошо помнил то. что рассказывала Федосеевна, и все сообразил.
Говоря это, Теркин чувствовал, что выходит из своей роли дипломата, желавшего обойти горбунью, что он открывает перед ней свои карты… Его что-то влекло к Сане, что-то большее, чем простая жалость.
А остальное вызывало в нем гадливость и сознание своего превосходства: эта горбунья, ее жирная сестра-дура, их брат, вся бестолочь их ненужной и постылой прозябаемости, где самым жизненным нервом являлась мания старой девы, так бездушно мстящей за любовь брата к ненавистной невестке…
Дуся не солгала, сказав, что ее любят в пансионе. Маленькую сиротку слушались с первого слова. Даже самая отчаянная шалунья Ярош и злая горбунья Карлуша повиновались ей беспрекословно.
Несмотря на увещанья горбуньи и просьбы певца идти лучше по домам, я потребовал обер-кельнера и пошел в залу вместе с моим собеседником. Обер-кельнер, услыхав мой озлобленный голос и увидав мое взволнованное лицо, не стал спорить и с презрительной учтивостью сказал, что я могу идти, куда мне угодно. Я не мог доказать швейцару его лжи, потому что он скрылся еще прежде, чем я вошел в залу.
— Эх ты, вьюнош скоропалительный. Да она ж горбунья! В градусах да в снежной завирушке ты и не разглядел… Ручку? Ее ж потому одну доктор из тиатра отпустил, что все ее в городе знают… Кто ж на такую вилковатую березу окромя мухобойного залетного корнета и польстится?