Полгода томилась мать на постели и умерла. Этот гроб, ставши между ими и браком — глубокий траур, вдруг облекший ее молодую жизнь, надломил и ее хрупкий, наследственно-болезненный организм, в котором, еще сильнее скорби и недуга,
горела любовь и волновала нетерпением и жаждой счастья.
Да здравствует Беседы царь! // Цвети твоя держава! // Бумажный трон твой — наш алтарь, // Пред ним обет наш — слава! // Не изменим, мы от отцов // Прияли глупость с кровью. // Сумбур! Здесь сонм твоих сынов, // К тебе
горим любовью. // Наш каждый писарь — славянин, // Галиматьею дышит; // Бежит предатель их дружин // И галлицизмы пишет.
А Петр Степаныч ровно живой стоит перед ней. Вьются темно-русые кудри, пышет страстью лицо,
горят любовью искрометные очи, гордо, отважно смотрит он на Дуню; а гул чтения в сионской горнице кажется ей страстным напевом:
Смотрит на ту же жизнь живой, — и взгляд его проникает насквозь, и все существо
горит любовью. На живой душе Толстого мы видим, как чудесно и неузнаваемо преображается при этом мир. Простое и понятное становится таинственным, в разрозненном и мелком начинает чуяться что-то единое и огромное; плоская жизнь вдруг бездонно углубляется, уходит своими далями в бесконечность. И стоит душа перед жизнью, охваченная ощущением глубокой, таинственной и священной ее значительности.
Неточные совпадения
Хлестаков (в сторону).А она тоже очень аппетитна, очень недурна. (Бросается на колени.)Сударыня, вы видите, я
сгораю от
любви.
Сзади процессии следовала Пфейферша, без кринолина; с одной стороны ее конвоировала Аксиньюшка, с другой — знаменитый юродивый Парамоша, заменивший в
любви глуповцев не менее знаменитого Архипушку, который
сгорел таким трагическим образом в общий пожар (см.
Нельзя сказать наверно, точно ли пробудилось в нашем герое чувство
любви, — даже сомнительно, чтобы господа такого рода, то есть не так чтобы толстые, однако ж и не то чтобы тонкие, способны были к
любви; но при всем том здесь было что-то такое странное, что-то в таком роде, чего он сам не мог себе объяснить: ему показалось, как сам он потом сознавался, что весь бал, со всем своим говором и шумом, стал на несколько минут как будто где-то вдали; скрыпки и трубы нарезывали где-то за
горами, и все подернулось туманом, похожим на небрежно замалеванное поле на картине.
Замечу кстати: все поэты — //
Любви мечтательной друзья. // Бывало, милые предметы // Мне снились, и душа моя // Их образ тайный сохранила; // Их после муза оживила: // Так я, беспечен, воспевал // И деву
гор, мой идеал, // И пленниц берегов Салгира. // Теперь от вас, мои друзья, // Вопрос нередко слышу я: // «О ком твоя вздыхает лира? // Кому, в толпе ревнивых дев, // Ты посвятил ее напев?
Но уж темнеет вечер синий, // Пора нам в оперу скорей: // Там упоительный Россини, // Европы баловень — Орфей. // Не внемля критике суровой, // Он вечно тот же, вечно новый, // Он звуки льет — они кипят, // Они текут, они
горят, // Как поцелуи молодые, // Все в неге, в пламени
любви, // Как зашипевшего аи // Струя и брызги золотые… // Но, господа, позволено ль // С вином равнять do-re-mi-sol?