Неточные совпадения
Меня будет интересовать
не столько вопрос о
том, чем эмпирически была Россия, сколько вопрос о
том, что замыслил Творец о России, умопостигаемый образ русского народа, его идея.
Церковно-славянский язык стал единственным языком духовенства, т. е. единственной интеллигенции
того времени, греческий и латинский языки
не были нужны.
Нил Сорский сторонник более духовного, мистического понимания христианства, защитник свободы по понятиям
того времени, он
не связывал христианство с властью, был противник преследования и истязания еретиков.
Но если и признать болгарское происхождение идеи инока Филофея,
то это
не меняет значения этой идеи для судьбы русского народа.
И вместе с
тем в этом тоталитарном царстве
не было цельности, оно было чревато разнообразными расколами.
Бецкий сказал о помещиках, что они говорят: «
Не хочу, чтобы философами были
те, кто мне служить должны» [См.: А. Щапов. «Социально-педагогические условия умственного развития русского народа».].
Внутренняя драма Александра I была связана с
тем, что он знал, что готовится убийство его сумасшедшего отца, и
не предупредил его.
Но основной русской
темой будет
не творчество совершенной культуры, а творчество лучшей жизни.
Если у нас
не развились естественные науки,
то вследствие возражений православных.
Трагедия русского народа в
том, что русская власть
не была верна этим словам.
Вот наиболее замечательные места из его письма: «Мы
не принадлежим ни к одному из великих семейств человеческого рода; мы
не принадлежим ни к Западу, ни к Востоку, и у нас нет традиций ни
того ни другого.
«Мы принадлежим к числу наций, которые как бы
не входят в состав человечества, а существуют лишь для
того, чтобы дать миру какой-нибудь важный урок».
Тургенев вспоминает, что когда в разгаре спора кто-то предложил поесть,
то Белинский воскликнул: «Мы еще
не решили вопроса о существовании Бога, а вы хотите есть!» 40-е годы были эпохой напряженной умственной жизни.
Герцен говорил о западниках и славянофилах
того времени: «У нас была одна любовь, но
не одинаковая».
Сейчас можно удивляться идеализации Московской России славянофилами, она ведь ни в чем
не походила на
то, что любили славянофилы, в ней
не было свободы, любви, просвещенности.
Киреевский, им выражена так: «Внутреннее сознание, что есть в глубине души живое общее сосредоточие для всех отдельных сил разума, и одно достойное постигать высшую истину — такое сознание постоянно возвышает самый образ мышления человека: смиряя его рассудочное самомнение, оно
не стесняет свободы естественных законов его мышления; напротив, укрепляет его самобытность и вместе с
тем добровольно подчиняет его вере».
Киреевский противополагает тип русского богословия типу богословия западного,
то это нужно понимать, как программу, план русского богословия, так как никакого русского богословия
не было, оно лишь начинается с Хомякова.
Русский народ самый
не воинственный, миролюбивый народ, но в
то же время этот народ должен господствовать в мире.
Так как все должно быть органическим,
то не должно быть ничего формального, юридического,
не нужны никакие правовые гарантии.
Если Беккария и имел влияние на русское уголовное законодательство,
то отвращение к смертной казни
не было ни одним народом так усвоено, как народом русским, у которого нет склонности смотреть на зрелище казни.
И это, вероятно, связано с
тем, что русские — коммюнотарны, но
не социализированы в западном смысле, т. е.
не признают примата общества над человеком.
Вопрос об этом влиянии
не надо оспаривать; оно возникает из
того примера, который показывает Русская Церковь, из ее доктрины, прочно основанной на церковной науке, от которой так далек римский католицизм, с заложенным в нем принципом разрушения и со своей наукой, враждебной вере…
По моему мнению, опасно ошибаются
те государственные деятели и вожди, которые полагают, что образ мыслей людей (т. е. их философия) является чем-то незначительным и что наука, лишенная милосердия,
не приводит к появлению правительства, лишенного милосердия — гибельного и для
того, кто правит, и для
тех, которыми правят…
Провидение до сего времени хранило Русскую Церковь, и она
не была вовлечена в
тот процесс, происходящий в Европе, результатом которого стала дехристианизация в науке и в гражданском обществе.
Особенно благодаря
тому, что Русская Церковь отстаивала ранний католицизм в борьбе с его врагами — папизмом и протестантизмом, а также благодаря
тому, что она
не отрицала разум, как это делала Римская Церковь, и
не допускала при этом возможности появления заблуждений, которые могут отсюда возникать, как это происходит в протестантизме — она единственная способна стать посредником, что, впрочем, должно быть сделано единственной основой науки в России — и самими русскими».
Он отличается от других русских писателей 30-х и 40-х годов уже
тем, что он
не вышел из дворянской среды и
не имел в себе барских черт, которые были сильно выражены и у анархиста Бакунина.
Это если и
не самый глубокий,
то самый блестящий из людей 40-х годов.
Во всяком случае, верно
то, что идеи Данилевского были срывом в осознании русской идеи и в эту идею
не могут войти.
Вот слова, наиболее характеризующие К. Леонтьева: «
Не ужасно ли и
не обидно ли было бы думать, что Моисей восходил на Синай, что эллины строили себе изящные Акрополи, римляне вели пунические войны, что гениальный красавец Александр в пернатом каком-нибудь шлеме переходил Граник и бился под Арбеллами, что апостолы проповедовали, мученики страдали, поэты пели, живописцы писали и рыцари блистали на турнирах для
того только, чтобы французский, или немецкий, или русский буржуа в безобразной комической своей одежде благодушествовал бы „индивидуально“ и „коллективно“ на развалинах всего этого прошлого величия?..
Всякий француз может служить
не только своей Франции, но даже и человечеству, единственно под
тем условием, что останется наиболее французом, равно — англичанин и немец.
Нельзя более любить Россию, чем люблю ее я, но я никогда
не упрекал себя за
то, что Венеция, Рим, Париж, сокровища их наук и искусства, вся история их — мне милее, чем Россия.
Дорогие там лежат покойники, каждый камень над ними гласит о такой горячей минувшей жизни, о такой страстной вере в свой подвиг, в свою истину, в свою борьбу и свою науку, что я знаю заранее, паду на землю и буду целовать эти камни и плакать над ними — в
то же время убежденный всем сердцем своим в
том, что все это уже давно кладбище и никак
не более».
Тут Достоевский высказывает гениальные мысли о
том, что человек совсем
не есть благоразумное существо, стремящееся к счастью, что он есть существо иррациональное, имеющее потребность в страдании, что страдание есть единственная причина возникновения сознания.
«Свое собственное, вольное и свободное хотение, — говорит подпольный человек, — свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия, раздраженная иногда хоть бы до сумасшествия, — вот это-то и есть
та самая, самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию
не подходит и которой все системы и теории постепенно разлетаются к черту».
Подпольный человек восклицает: «Ведь я, например, нисколько
не удивлюсь, если вдруг ни с
того ни с сего, среди всеобщего будущего благоразумия возникнет какой-нибудь джентльмен, с неблагородной или, лучше сказать, с ретроградной и насмешливой физиономией, упрет руки в бок и скажет нам всем: а что, господа,
не столкнуть ли нам все это благоразумие с одного раза ногой, прахом, единственно с
той целью, чтобы все эти логарифмы отправились к черту и нам опять по своей глупой воле пожить!» У самого Достоевского была двойственность.
«
Не для
того же я страдал, чтобы собою, злодействами и страданиями моими унавозить какую-то будущую гармонию».
Не стоит она слезинки хотя бы одного только
того замученного ребенка».
Вот как выражает Белинский свою социальную утопию, свою новую веру: «И настанет время, — я горячо верю этому, настанет время, когда никого
не будут жечь, никому
не будут рубить головы, когда преступник, как милости и спасения, будет молить себе конца, и
не будет ему казни, но жизнь останется ему в казнь, как теперь смерть; когда
не будет бессмысленных форм и обрядов,
не будет договоров и условий на чувства,
не будет долга и обязанностей, и воля будет уступать
не воле, а одной любви; когда
не будет мужей и жен, а будут любовники и любовницы, и когда любовница придет к любовнику и скажет: „я люблю другого“, любовник ответит: „я
не могу быть счастлив без тебя, я буду страдать всю жизнь, но ступай к
тому, кого ты любишь“, и
не примет ее жертвы, если по великодушию она захочет остаться с ним, но, подобно Богу, скажет ей: хочу милости, а
не жертв…
Трагедия Гоголя была в
том, что он никогда
не мог увидеть и изобразить человеческий образ, образ Божий в человеке.
То, что Гоголь проповедовал личное нравственное совершенствование и без него
не видел возможности достижения лучшей общественной жизни, может привести к неверному его пониманию.
Вы сказали бы помещику, что так как его крестьяне — его братья во Христе, а как брат
не может быть рабом своего брата,
то он и должен или дать им свободу, или хотя, по крайней мере, пользоваться их трудами как можно выгоднее для них, сознав себя, в глубине своей совести, в ложном положении в отношении к ним».
Настанет год — России черный год, —
Когда царей корона упадет,
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жен
Низвергнутый
не защитит закон;
Когда чума от смрадных мертвых тел
Начнет бродить среди печальных сел,
Чтобы платком из хижин вызывать;
И станет глад сей бедный край терзать,
И зарево окрасит волны рек: —
В
тот день явится мощный человек,
И ты его узнаешь и поймешь,
Зачем в руке его булатный нож.
В этих словах намечается уже религиозная драма, пережитая Гоголем. Лермонтов
не был ренессансным человеком, как был Пушкин и, может быть, один лишь Пушкин, да и
то не вполне. Русская литература пережила влияние романтизма, который есть явление западноевропейское. Но по-настоящему у нас
не было ни романтизма, ни классицизма. У нас происходил все более и более поворот к религиозному реализму.
Но если России
не был свойствен гуманизм в западноевропейском ренессансном смысле,
то ей была очень свойственна человечность, т. е.
то, что иногда условно называют гуманитаризмом, и в русской мысли раскрывалась диалектика самоутверждения человека.
Полемизируя с правым христианским лагерем, Вл. Соловьев любил говорить, что гуманистический процесс истории
не только есть христианский процесс, хотя бы
то и
не было сознано, но что неверующие гуманисты лучше осуществляют христианство, чем верующие христиане, которые ничего
не сделали для улучшения человеческого общества.
Смелость и радикализм мысли К. Леонтьева в
том, что он осмеливается признаться в
том, в чем другие
не осмеливаются признаться.
Марксизм по своим первоначальным основам совсем
не был
тем социологическим детерминизмом, который позже начали утверждать и его друзья, и его враги.
На почве исторического православия, в котором преобладал монашески-аскетический дух,
не была и
не могла быть достаточно раскрыта
тема о человеке.
Святоотеческая антропология была ущербна, в ней
не было соответствия истине христологической,
не было
того, что я назвал христологией человека в своей книге «Смысл творчества».
Если
не брать социализм в доктринальном смысле,
то можно сказать, что социализм глубоко вкоренен в русской природе.