Неточные совпадения
Если
же она не говорит о трансцендентальном сознании, то
она говорит о психологическом сознании.
Свобода
же никогда не может быть лишь в познаваемом,
она должна быть в познающем, как основа бытия.
Нравственный
же акт, который совершается относительно всей жизни, всех
ее ценностей, связан с полнотой духовной жизни человека.
Дюркгейм все
же ищет религиозную реальность, соответствующую религиозным представлениям, и находит
ее в обществе.]
Духовная
же жизнь совсем не противоположна жизни душевной и телесной и совсем не отрицает
ее, а означает вступление их в иной план бытия, приобретение ими высшей качественности, движение к высотам, к тому, что есть сверх-жизнь, сверх-природа, сверх-бытие, сверх-Божество.
Античная трагедия есть трагедия рока, христианская
же трагедия есть трагедия свободы, и в
ней и открывается первофеномен трагического.
Но ведь так
же отрицает свободу твари и трансцендентный дуалистический теизм или допускает
ее исключительно для нравственной ответственности человека.
Личность
же не рождается,
она творится Богом.
Личность
же абсолютна,
она не предполагает вне себя ничего.
Личность
же не разделяет судьбы рода,
она бессмертна.
Остальным
же своим составом
она принадлежит к миру духовному.
Телеологическая точка зрения, соединенная с учением о свободе воли, может быть формулирована так: человек должен подчинить свою жизнь поставленной ему верховной цели и
ей иерархически подчинить все остальные нижепоставленные цели, свобода
же воли дает ему возможность подчинить свою жизнь этому верховному благу.
Свобода
же, сопротивляющаяся беспредельной власти закона во всех сферах жизни, есть, наоборот, выражение закона малого числа,
она прежде всего интересна для духовной аристократии, составляющей меньшинство.
Столь
же законнической, как у Канта, является и нравственная философия Л. Толстого, хотя
она и совсем неавторитарна.
Этика
же христианская более индивидуальна, чем социальна, для
нее человеческая душа стоит больше, чем все царства мира.
Великую
же заслугу католической церкви он видит в том, что
она превратила анархическую, разрушительную силу христианства в силу организующую.
Жертва смирения может быть готовностью отказаться от личного творчества, но при постоянной думе о личности, об
ее совершенстве; жертва
же творчества может быть готовностью забыть о личности и думать только о ценностях и совершенных произведениях для мира, но при утверждении личного творческого вдохновения.
Творчество щедро, жертвенно, оно отдает свою силу, похоть
же всего требует для себя,
она жадна и ненасытима, вампирична.
Творчество
же есть
ее неиссякаемость.
Совершенно так
же жизнь есть только в первородных эстетических восприятиях и суждениях, в творчески-художественном отношении к жизни, и
ее нет в эстетическом снобизме.
Совесть
же, совершающая оценку и произносящая суждения, должна быть свободна от всего вне
ее находящегося, внешнего для
нее, т. е.
она подвергается лишь действию Божьей благодати, послушна лишь воспоминанию о горнем божественном мире.
Я уже определил сострадание как соединение со страдающею тварью в
ее богооставленности, любовь
же — как соединение с тварью в Боге-Творце.
Но эта
же человеческая личность, если
она действует как государство, как его орган, не только может убивать, но даже должна убивать, и это не только не считается грехом, но считается долгом.
Личная
же честь определяется духовным качеством личности, не столько
ее неспособностью терпеть обиды и оскорбления, сколько
ее неспособностью обидеть и оскорбить.
Дуэль есть также некоторая форма самоубийства, и
она подлежит тому
же суду, что и самоубийство.
Главное
же то, что «холодность» смертной казни и есть самое большое обвинение против
нее, и есть
ее ужас.
И нужно признать, что техника, уничтожая ряд иллюзий человека, порожденных слабостью и зависимостью, может способствовать преодолению религиозного материализма и достижению большей духовности, так
же как, с другой стороны,
она грозит окончательной материализацией.
Смысл
же любви,
ее идея и принцип есть победа над падшей жизнью пола, в которой личность и дух превращены в орудие безличного рода и достигается дурная бесконечность вместо вечности.
Самой
же женщине свойственно было творческое начало по преимуществу в сфере излучения любви во всех формах
ее проявления.
Проблема
же бессмертия уже вторична, и
она обычно неверно ставилась.
И замечательно, что люди, справедливо испытывающие ужас перед смертью и справедливо усматривающие в
ней предельное зло, окончательное обретение смысла все
же принуждены связывать со смертью.
Утверждение
же ада лишает нравственную и духовную жизнь смысла, ибо вся
она протекает под пыткой.
Мы сталкиваемся с основной антиномией, которую переживает душа, когда
ее мучит вопрос об аде: свобода человека, свобода твари не допускает принудительного, детерминированного спасения и свобода
же восстает против идеи ада как рока.
Аксинье поручили надзор за тирольской коровой, купленной в Москве за большие деньги, но, к сожалению, лишенной всякой способности воспроизведения и потому со времени приобретения не дававшей молока;
ей же на руки отдали хохлатого дымчатого селезня, единственную «господскую» птицу; детям, по причине малолетства, не определили никаких должностей, что, впрочем, нисколько не помешало им совершенно облениться.
Неточные совпадения
А тот… но после всё расскажем, // Не правда ль? Всей
ее родне // Мы Таню завтра
же покажем. // Жаль, разъезжать нет мочи мне: // Едва, едва таскаю ноги. // Но вы замучены с дороги; // Пойдемте вместе отдохнуть… // Ох, силы нет… устала грудь… // Мне тяжела теперь и радость, // Не только грусть… душа моя, // Уж никуда не годна я… // Под старость жизнь такая гадость…» // И тут, совсем утомлена, // В слезах раскашлялась
она.
«Княжна, mon ange!» — «Pachette!» — «—Алина»! — // «Кто б мог подумать? Как давно! // Надолго ль? Милая! Кузина! // Садись — как это мудрено! // Ей-богу, сцена из романа…» — // «А это дочь моя, Татьяна». — // «Ах, Таня! подойди ко мне — // Как будто брежу я во сне… // Кузина, помнишь Грандисона?» // «Как, Грандисон?.. а, Грандисон! // Да, помню, помню. Где
же он?» — // «В Москве, живет у Симеона; // Меня в сочельник навестил; // Недавно сына он женил.
Освободясь от пробки влажной, // Бутылка хлопнула; вино // Шипит; и вот с осанкой важной, // Куплетом мучимый давно, // Трике встает; пред ним собранье // Хранит глубокое молчанье. // Татьяна чуть жива; Трике, // К
ней обратясь с листком в руке, // Запел, фальшивя. Плески, клики // Его приветствуют.
Она // Певцу присесть принуждена; // Поэт
же скромный, хоть великий, //
Ее здоровье первый пьет // И
ей куплет передает.
«Так ты женат! не знал я ране! // Давно ли?» — «Около двух лет». — // «На ком?» — «На Лариной». — «Татьяне!» // «Ты
ей знаком?» — «Я им сосед». — // «О, так пойдем
же». Князь подходит // К своей жене и
ей подводит // Родню и друга своего. // Княгиня смотрит на него… // И что
ей душу ни смутило, // Как сильно ни была
она // Удивлена, поражена, // Но
ей ничто не изменило: // В
ней сохранился тот
же тон, // Был так
же тих
ее поклон.
Два дня ему казались новы // Уединенные поля, // Прохлада сумрачной дубровы, // Журчанье тихого ручья; // На третий роща, холм и поле // Его не занимали боле; // Потом уж наводили сон; // Потом увидел ясно он, // Что и в деревне скука та
же, // Хоть нет ни улиц, ни дворцов, // Ни карт, ни балов, ни стихов. // Хандра ждала его на страже, // И бегала за ним
она, // Как тень иль верная жена.