Неточные совпадения
В этом бурном движении все сдвигается со своих обычных мест, и поэтому художество его обращено
не к устоявшемуся прошлому,
как художество Толстого, а к неведомому грядущему.
Толстой
не знает, что началась в духовной подпочве революция, и ничего
не прозревает, но он сам захвачен одной из сторон этого революционного процесса,
как слепец.
Художество становящегося
не может быть так совершенно,
как художество ставшего.
Конечно, он никогда
не был реалистом в том смысле, в
каком наша традиционная критика утверждала у нас существование реалистической школы Гоголя.
Творчество
не было для него,
как для многих, прикрытием того, что совершалось в глубине.
Он
не связан уже ни с
какой статикой быта, он весь в динамике, в беспокойстве, весь пронизан токами, идущими от грядущего, весь в революции духа.
Даже ум Гёте, величайшего из великих,
не обладал такой остротой, такой диалектической глубиной,
как ум Достоевского.
Он — «идейный» писатель в платоновском смысле слова, а
не в том противном смысле, в
каком это выражение обычно употреблялось в нашей критике.
Космос
как иерархический организм
не был еще поколеблен, человек твердо в нем пребывал.
Человек почувствовал себя свободным,
не прикованным ни к
какому объективному, извне данному космическому порядку.
И почувствовал человек, что почва под ним
не так тверда и незыблема,
как ему казалось.
И все то от самой пустейшей причины, которой бы, кажется, и упоминать
не стоит; именно от того, что человек, всегда и везде, кто бы он ни был, любил действовать так,
как хотел, а вовсе
не так,
как повелевали ему разум и выгода; хотеть же можно и против собственной выгоды, а иногда и положительно должно.
Свое собственное вольное и свободное хотение, свой собственный, хотя бы и самый дикий каприз, своя фантазия, раздраженная иногда хотя бы даже до сумасшествия, — это-то и есть та самая, пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под
какую классификацию
не подходит и от которой все системы и теории постоянно разлетаются к черту.
И кто знает, может быть, что и вся-то цель на земле, к которой человечество стремится, только и заключается в одной этой беспрерывности процесса достижения, иначе сказать в самой жизни, а
не собственно в цели, которая, разумеется, должна быть
не иное что,
как дважды два четыре, т. е. формула, а ведь дважды два четыре есть уже
не жизнь, господа, а начало смерти» (курсив мой. — Н.Б.).
И Достоевский показывает,
как человек, когда его насильственно втискивают в рассудочные рамки и жизнь его распределяют по таблицам, «нарочно сумасшедшим на этот случай сделается, чтобы
не иметь рассудка и настоять на своем».
Русский, славянский гений
не сходится также в своем созерцании последних глубин бытия с гением германским,
как он отразился в германском идеализме.
Еще страшнее, кто уже с идеалом содомским в душе
не отрицает идеала Мадонны, и горит от него сердце его и воистину, воистину горит,
как в юные, беспорочные годы.
Соблазнительные и манящие пути человекобожества
не раскрылись еще перед ней так,
как они раскрылись перед душой Раскольникова, Ставрогина, Кириллова, Ивана Карамазова.
В сверхчеловеке
не сохраняется человек, он преодолевается,
как стыд и позор,
как бессилие и ничтожество.
Ни у кого, кажется, в истории мира
не было такого отношения к человеку,
как у Достоевского.
Христианское сознание
как бы
не соглашается стать на формальную точку зрения и защищать свободу совести, свободу веры,
как формальное право человека.
Свобода человека
не может быть принята от принудительного порядка,
как его дар.
Ничто
не насилует в образе Христа,
не заставляет верить в Него
как в Бога.
Достоевский открыл, что антихристово начало
не что иное,
как отрицание свободы духа,
как насилие над человеческой совестью.
Если так свободен человек, то
не все ли дозволено,
не разрешено ли
какое угодно преступление во имя высших целей, вплоть до отцеубийства,
не равноценен ли идеал Мадонский и идеал содомский,
не должен ли человек стремиться к тому, чтобы самому стать богом?
Тут с необычайной гениальностью обнаруживается, что свобода
как своеволие и человеческое самоутверждение должна прийти к отрицанию
не только Бога,
не только мира и человека, но также и самой свободы.
Свобода
как произвол и своеволие, свобода безбожная
не может
не породить «безграничного деспотизма».
Если нет свободы
как последней тайны миротворения, то мир этот с его муками и страданиями, со слезами невинно замученных людей
не может быть принят.
Они требуют «да» или «нет», в то время
как такие ответы
не могут быть даны.
Достоевский исследует и обнаруживает муки совести и покаяние на такой глубине, на
какой они до сих пор
не были видимы, он открывает волю к преступлению в самой последней глубине человека, в тайных помыслах человека.
Человек кается, обличает себя, хотя воля к преступлению
не перешла ни в
какие действия.
Достоевский хотел сказать, что всякий человек и его жизнь в том лишь случае имеет безусловное значение и
не допускает обращения с ним
как со средством для каких-либо идей или интересов, если он — бессмертное существо.
Не только «дальний» — высшая «идея»,
не только «необыкновенные» люди,
как Раскольников, Ставрогин, Иван Карамазов, имеют безусловное значение, но и «ближний», будь то Мармеладов, Лебядкин, Снигирев или отвратительная старушонка-процентщица, — имеют безусловное значение.
И эта двойственность,
не сразу понятная, оправдывает противоположные отзывы о Достоевском
как о писателе самом сострадательном и самом жестоком.
И всю жизнь спрашивал Достоевский,
как в сне Мити: «Почему это стоят погорелые матери, почему бедны люди, почему бедно дитя, почему голая степь, почему они
не обнимаются,
не целуются, почему
не поют песен радостных, почему они почернели так от черной беды, почему
не кормят дитя?» Но Достоевский менее всего может быть назван сентиментальным, слащавым и расслабляющим гуманистом.
К самому Достоевскому применимы слова Великого Инквизитора: «Ты взял все, что было необычайного, гадательного и неопределенного, взял все, что было
не по силам людям, а потому поступил
как бы
не любя их вовсе».
Но рай
не раскрывается с такой силой,
как ад.
Русская литература
не знает таких прекрасных образов любви,
как литература Западной Европы.
Женщина есть лишь встретившаяся в этой судьбе трудность, она
не сама по себе интересует Достоевского, а лишь
как внутреннее явление мужской судьбы.
Он
не способен жить с Настасьей Филипповной так,
как Толстой жил с Анной Карениной.
Мужчина бессилен овладеть женщиной, он
не принимает женской природы внутрь себя и
не проникает в нее, он переживает ее
как тему своего собственного раздвоения.
Достоевский показывает,
как в чистом, ангелоподобном существе раскрывается больная любовь, несущая гибель, а
не спасение.
Но он так же
не способен к брачной любви,
как не способен к ней Ставрогин.
Я никогда
не могу потерять рассудок и никогда
не могу поверить идее в такой степени,
как он (Кириллов).
Они возлюбили бы и землю и жизнь неудержимо и в той мере, в
какой постепенно сознавали бы свою преходимость и конечность, и уже особенною, уже
не прежнею любовью.
Они стали бы замечать и открыли бы в природе такие явления и тайны,
каких и
не предполагали прежде, ибо смотрели бы на природу иными глазами, взглядом любовника на возлюбленную.
Они стали бы нежны друг к другу и
не стыдились бы того,
как теперь, и ласкали бы друг друга,
как дети.
Истинная любовь связана с бессмертием, она и есть
не что иное,
как утверждение бессмертия, вечной жизни.
Но тот, кто обращен к Христу Грядущему и к последней борьбе в конце времен, так же человек будущего, а
не прошлого,
как и тот, кто обращен к грядущему антихристу и в последней борьбе стал на его сторону.
Большие люди, люди духа, обычно ведь стояли вне такой борьбы и
не могли быть причисленными ни к
какому лагерю.
Неточные совпадения
Он весел был. Чрез две недели // Назначен был счастливый срок. // И тайна брачныя постели // И сладостной любви венок // Его восторгов ожидали. // Гимена хлопоты, печали, // Зевоты хладная чреда // Ему
не снились никогда. // Меж тем
как мы, враги Гимена, // В домашней жизни зрим один // Ряд утомительных картин, // Роман во вкусе Лафонтена… // Мой бедный Ленский, сердцем он // Для оной жизни был рожден.
Я плачу… если вашей Тани // Вы
не забыли до сих пор, // То знайте: колкость вашей брани, // Холодный, строгий разговор, // Когда б в моей лишь было власти, // Я предпочла б обидной страсти // И этим письмам и слезам. // К моим младенческим мечтам // Тогда имели вы хоть жалость, // Хоть уважение к летам… // А нынче! — что к моим ногам // Вас привело?
какая малость! //
Как с вашим сердцем и умом // Быть чувства мелкого рабом?
У ночи много звезд прелестных, // Красавиц много на Москве. // Но ярче всех подруг небесных // Луна в воздушной синеве. // Но та, которую
не смею // Тревожить лирою моею, //
Как величавая луна, // Средь жен и дев блестит одна. // С
какою гордостью небесной // Земли касается она! //
Как негой грудь ее полна! //
Как томен взор ее чудесный!.. // Но полно, полно; перестань: // Ты заплатил безумству дань.
Кокетка судит хладнокровно, // Татьяна любит
не шутя // И предается безусловно // Любви,
как милое дитя. //
Не говорит она: отложим — // Любви мы цену тем умножим, // Вернее в сети заведем; // Сперва тщеславие кольнем // Надеждой, там недоуменьем // Измучим сердце, а потом // Ревнивым оживим огнем; // А то, скучая наслажденьем, // Невольник хитрый из оков // Всечасно вырваться готов.
Ответа нет. Он вновь посланье: // Второму, третьему письму // Ответа нет. В одно собранье // Он едет; лишь вошел… ему // Она навстречу.
Как сурова! // Его
не видят, с ним ни слова; // У!
как теперь окружена // Крещенским холодом она! //
Как удержать негодованье // Уста упрямые хотят! // Вперил Онегин зоркий взгляд: // Где, где смятенье, состраданье? // Где пятна слез?.. Их нет, их нет! // На сем лице лишь гнева след…