Неточные совпадения
Художество становящегося
не может
быть так совершенно,
как художество ставшего.
Конечно, он никогда
не был реалистом в том смысле, в
каком наша традиционная критика утверждала у нас существование реалистической школы Гоголя.
Стало
быть,
не как мальчик же я верую во Христа и Его исповедую.
Творчество
не было для него,
как для многих, прикрытием того, что совершалось в глубине.
Космос
как иерархический организм
не был еще поколеблен, человек твердо в нем пребывал.
И все то от самой пустейшей причины, которой бы, кажется, и упоминать
не стоит; именно от того, что человек, всегда и везде, кто бы он ни
был, любил действовать так,
как хотел, а вовсе
не так,
как повелевали ему разум и выгода; хотеть же можно и против собственной выгоды, а иногда и положительно должно.
Свое собственное вольное и свободное хотение, свой собственный, хотя бы и самый дикий каприз, своя фантазия, раздраженная иногда хотя бы даже до сумасшествия, — это-то и
есть та самая, пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под
какую классификацию
не подходит и от которой все системы и теории постоянно разлетаются к черту.
И кто знает, может
быть, что и вся-то цель на земле, к которой человечество стремится, только и заключается в одной этой беспрерывности процесса достижения, иначе сказать в самой жизни, а
не собственно в цели, которая, разумеется, должна
быть не иное что,
как дважды два четыре, т. е. формула, а ведь дважды два четыре
есть уже
не жизнь, господа, а начало смерти» (курсив мой. — Н.Б.).
Ни у кого, кажется, в истории мира
не было такого отношения к человеку,
как у Достоевского.
Свобода человека
не может
быть принята от принудительного порядка,
как его дар.
Если нет свободы
как последней тайны миротворения, то мир этот с его муками и страданиями, со слезами невинно замученных людей
не может
быть принят.
Они требуют «да» или «нет», в то время
как такие ответы
не могут
быть даны.
Достоевский исследует и обнаруживает муки совести и покаяние на такой глубине, на
какой они до сих пор
не были видимы, он открывает волю к преступлению в самой последней глубине человека, в тайных помыслах человека.
Не только «дальний» — высшая «идея»,
не только «необыкновенные» люди,
как Раскольников, Ставрогин, Иван Карамазов, имеют безусловное значение, но и «ближний»,
будь то Мармеладов, Лебядкин, Снигирев или отвратительная старушонка-процентщица, — имеют безусловное значение.
И всю жизнь спрашивал Достоевский,
как в сне Мити: «Почему это стоят погорелые матери, почему бедны люди, почему бедно дитя, почему голая степь, почему они
не обнимаются,
не целуются, почему
не поют песен радостных, почему они почернели так от черной беды, почему
не кормят дитя?» Но Достоевский менее всего может
быть назван сентиментальным, слащавым и расслабляющим гуманистом.
К самому Достоевскому применимы слова Великого Инквизитора: «Ты взял все, что
было необычайного, гадательного и неопределенного, взял все, что
было не по силам людям, а потому поступил
как бы
не любя их вовсе».
Женщина
есть лишь встретившаяся в этой судьбе трудность, она
не сама по себе интересует Достоевского, а лишь
как внутреннее явление мужской судьбы.
Истинная любовь связана с бессмертием, она и
есть не что иное,
как утверждение бессмертия, вечной жизни.
Большие люди, люди духа, обычно ведь стояли вне такой борьбы и
не могли
быть причисленными ни к
какому лагерю.
Социализм
как вековечное начало, социализм интегральный, разрешающий судьбу человеческого общества,
не есть та или иная экономическая хозяйственная организация.
Самый теперешний социализм французский
есть не что иное,
как лишь вернейшее и неуклонное продолжение католической идеи, самое полное и окончательное завершение ее, роковое последствие, вырабатывающееся веками.
Ибо социализм французский
есть не что иное,
как насильственное единение человека — идея еще от древнего Рима идущая и потом всецело в католичестве сохранившаяся».
Оговорюсь: я убежден,
как младенец, что страдания заживут, изгладятся, что весь обидный комизм человеческих противоречий исчезнет,
как жалкий мираж,
как гнусное измышление малосильного и маленького,
как атом, человеческого „эвклидовского ума“, что, наконец, в мировом финале, в момент вечной гармонии, случится и явится что-то до того драгоценное, что хватит его на все сердца, на утоление всех негодований, на искупление всех злодейств людей, всей пролитой ими крови, чтобы
не только можно
было простить, но и оправдать все, что случилось с людьми, — пусть, пусть это все
будет и явится, но я-то всего этого
не принимаю и
не хочу принять».
Церковь
не есть еще царство, царство Божье,
как учит вслед за Бл.
«Народ» в господствующих формах народнического сознания
не был нацией
как целостным организмом, в который входят все классы, все слои общества, все исторические поколения, интеллигент и дворянин так же,
как и крестьянин, купец и мещанин, так же,
как и рабочий.
«Будто в западниках
не было такого же чутья русского духа и народности,
как в славянофилах?» «Мы хотели только заявить о несколько мечтательном элементе славянофильства, который иногда доводит его до совершенного неузнания своих и до полного разлада с действительностью.
Так что во всяком случае западничество
было все-таки реальнее славянофильства и, несмотря на все свои ошибки, оно все-таки дальше ушло, все-таки движение осталось на его стороне, тогда
как славянофильство постоянно
не двигалось с места и даже вменяло это себе в большую честь.
Мы, со своей стороны, заявляем
как факт и твердо верим в непреложность того, что в теперешнем, чуть
не всеобщем повороте к почве, сознательном и бессознательном, влияние славянофилов слишком мало участвовало и даже, может
быть, совсем
не участвовало».
Тема эта — мировая, и она
не может
быть понята
как тема о противоположении России и Европы, Востока и Запада.
Это нисколько
не противоречит вселенскому характеру христианства, так
как всеединство христианское
есть конкретное, а
не абстрактное всеединство.
И вот вместо твердых основ для успокоения совести человеческой раз и навсегда, Ты взял все, что
есть необычайного, гадательного и неопределенного, взял все, что
было не по силам людей, а потому поступил
как бы и
не любя их вовсе».
И
не было ничего труднее для христианского человечества,
как сохранить верность христианской свободе.
У революционера Шигалева,
как у Великого Инквизитора, «рабы должны
быть равны; без деспотизма еще
не бывало ни свободы, ни равенства, но в стаде должно
быть равенство».
Тут, конечно, речь идет о социализме
как о новой религии, а
не как о системе социальных реформ,
не как об экономической организации, в которой может
быть своя правда.
Киреевские, Хомяковы, Аксаковы, с которыми
были у Достоевского,
есть и у нас некоторые общие верования и идеи,
не знали еще того катастрофического мироощущения, которое захватило потом даже таких сравнительно спокойных и устойчивых людей,
как, например, кн.
Он
не был учителем свободы, хотя он учил о свободе
как первооснове жизни.
Но если Достоевский
не может
быть учителем духовной дисциплины и духовного пути, если «достоевщина»,
как наш психологизм, должна
быть в нас преодолена, то он остается в одном отношении учителем — он учит через Христа открывать свет во тьме, открывать образ и подобие Божие в самом падшем человеке, учит любви к человеку, связанной с уважением к его свободе.
Неточные совпадения
Он весел
был. Чрез две недели // Назначен
был счастливый срок. // И тайна брачныя постели // И сладостной любви венок // Его восторгов ожидали. // Гимена хлопоты, печали, // Зевоты хладная чреда // Ему
не снились никогда. // Меж тем
как мы, враги Гимена, // В домашней жизни зрим один // Ряд утомительных картин, // Роман во вкусе Лафонтена… // Мой бедный Ленский, сердцем он // Для оной жизни
был рожден.
Я плачу… если вашей Тани // Вы
не забыли до сих пор, // То знайте: колкость вашей брани, // Холодный, строгий разговор, // Когда б в моей лишь
было власти, // Я предпочла б обидной страсти // И этим письмам и слезам. // К моим младенческим мечтам // Тогда имели вы хоть жалость, // Хоть уважение к летам… // А нынче! — что к моим ногам // Вас привело?
какая малость! //
Как с вашим сердцем и умом //
Быть чувства мелкого рабом?
Так мысль ее далече бродит: // Забыт и свет и шумный бал, // А глаз меж тем с нее
не сводит // Какой-то важный генерал. // Друг другу тетушки мигнули, // И локтем Таню враз толкнули, // И каждая шепнула ей: // «Взгляни налево поскорей». — // «Налево? где? что там такое?» — // «Ну, что бы ни
было, гляди… // В той кучке, видишь? впереди, // Там, где еще в мундирах двое… // Вот отошел… вот боком стал… — // «Кто? толстый этот генерал?»
«Я?» — «Да, Татьяны именины // В субботу. Оленька и мать // Велели звать, и нет причины // Тебе на зов
не приезжать». — // «Но куча
будет там народу // И всякого такого сброду…» — // «И, никого, уверен я! // Кто
будет там? своя семья. // Поедем, сделай одолженье! // Ну, что ж?» — «Согласен». — «
Как ты мил!» // При сих словах он осушил // Стакан, соседке приношенье, // Потом разговорился вновь // Про Ольгу: такова любовь!
Решась кокетку ненавидеть, // Кипящий Ленский
не хотел // Пред поединком Ольгу видеть, // На солнце, на часы смотрел, // Махнул рукою напоследок — // И очутился у соседок. // Он думал Оленьку смутить, // Своим приездом поразить; //
Не тут-то
было:
как и прежде, // На встречу бедного певца // Прыгнула Оленька с крыльца, // Подобна ветреной надежде, // Резва, беспечна, весела, // Ну точно та же,
как была.