Неточные совпадения
Но прошло время, и к саду привыкли, полюбили его крепко,
узнали каждый угол, глухую заросль, таинственную тень; но удивительно! — от
того, что
узнавали, не терялась таинственность и страх не проходил, только вместо боли стал радостью: страшно — значит хорошо.
Так и не увидал неведомого и оттого свято поверил в дорогу, душою принял ее немой призыв; и впоследствии, когда развернулись перед Сашей все тихие проселки, неторопливые большаки и стремительные шоссе, сверкающие белизною,
то уже
знала душа их печальную сладость и радовалась как бы возвращенному.
Но даже и дети не
знали, что задолго до их рождения, в первую пору своего замужества, она пережила тяжелую, страшную и не совсем обычную драму, и что сын Саша не есть ее первый и старший сын, каким себя считал. И уж никак не предполагали они, что город Н. дорог матери не по радостным воспоминаниям, а по
той печали и страданию, что испытала она в безнадежности тогдашнего своего положения.
— Ты думаешь, я для тебя не пью? Ну так
знай же, что я тебя ненавижу и проклинаю… изверг! Убить тебя мало за
то, что ты мне сделала.
С
тем и умер генерал. И ничего не
знали дети.
— Я
знаю, — ответила Линочка, хотя в первый раз услыхала, что Байрон умер за свободу. — Не мешай, Сашечка, а
то навру.
Но
то, что всегда
знала мать: боязнь утраты — почувствовал и Саша,
узнал муку любви, томительность безысходного ожидания, всю крепость кровных уз…
— Ты не
знаешь, я не умею говорить, но приблизительно так они,
то есть я думаю. Это твоя красота, — он повел плечом в сторону
тех комнат, — она очень хороша, и я очень уважаю в тебе эти стремления; да мне и самому прежде нравилось, но она хороша только пока, до настоящего дела, до настоящей жизни… Понимаешь? Теперь же она неприятна и даже мешает. Мне, конечно, ничего, я привык, а им трудно.
Бога ради, потуши свечку! — взмолилась она, тихо позванная Сашей; и вначале все путала, плакала, пила воду, расплескивая ее в темноте, а когда Саша опять зажег-таки свечу, Елена Петровна подобралась, пригладила волосы и совсем хорошо, твердо, ничего не пропуская, по порядку рассказала сыну все
то, чего он до сих пор не
знал.
Вот еще чего не
знала о
той ночи Елена Петровна.
— Не
знаю, не
знаю, Господь с ним! — торопливо говорил Ш. и пальцами, которые у него постоянно дрожали, как у сильно пьющего или вконец измотанного человека, расправлял какие-то бумажки на столе. — Вероятно, что-нибудь этакое кошмарное, в духе, так сказать, времени. Но и
то надо сказать, что Василий Васильевич последнее время в состоянии… прямо-таки отчаянном. Наши комитетчики…
— Не
знаю, того-этого, посоветовали, да все равно не выучил. Пока учу, ничего, как будто идет, а начну думать, так, батюшки мои: русские-то слова все итальянские и вышибли. Искал я, кроме
того, как по-итальянски «того-этого», да так и не нашел, а без «того-этого» какой же, того-этого, разговор?
А Елена Петровна со стыдом и раскаянием думала о своем грехе: этому незнакомому и, в конце концов, подозрительному человеку, Колесникову, она рассказала о
том, чего не
знала и родная дочь — о своей жизни с генералом.
— Спасибо, я
знаю. За рекой, на
той стороне, огромное зарево, какая-то деревня, не
то усадьба горит.
А
знаю, что было оно, что это не сон мне представился; нет, скорее вроде
того, как крикнуть или выстрелить над сонным человеком: он и выстрела не слыхал, а проснулся весь в страхе или в слезах.
— Может быть, это произошло тогда, когда я был совсем еще ребенком? И правда, когда я подумаю так,
то начинает что-то припоминаться, но так смутно, отдаленно, неясно, точно за тысячу лет — так смутно! И насколько я
знаю по словам… других людей, в детстве вокруг меня было темно и печально. Отец мой, Василий Васильевич, был очень тяжелый и даже страшный человек.
— Нет, не мистика! — уже серьезно и даже строго сказал Саша, и почувствовал в темноте Колесников его нахмурившееся, вдруг похолодевшее лицо. — Если это мистика,
то как же объяснить, что в детстве я был жесток? Этому трудно поверить, и этого не
знает никто, даже мама, даже Лина, но я был жесток даже до зверства. Прятался, но не от стыда, а чтобы не помешали, и еще потому, что с глазу на глаз было приятнее, и уж никто не отнимет: он да я!
— Кот? А кот сразу поверил… и раскис. Замурлыкал, как котенок, тычется головой, кружится, как пьяный, вот-вот заплачет или скажет что-нибудь. И с
того вечера стал я для него единственной любовью, откровением, радостью, Богом, что ли, уж не
знаю, как это на ихнем языке: ходит за мною по пятам, лезет на колена, его уж другие бьют, а он лезет, как слепой; а
то ночью заберется на постель и так развязно, к самому лицу — даже неловко ему сказать, что он облезлый и что даже кухарка им гнушается!
— Кто я? Правда, мне девятнадцать лет, и у нас было воспитание такое, и я… до сих пор не
знаю женщин, но разве это что-нибудь значит? Иногда я себя чувствую мальчиком, а
то вдруг так стар, словно мне сто лет и у меня не черные глаза, а серые. Усталость какая-то… Откуда усталость, когда я еще не работал?
Но нерешительно медлил священник,
то ли собираясь разоблачаться,
то ли сделать что другое; по-видимому, ему хотелось сказать гимназистам слово, но не
знал, насколько это будет прилично.
— Кому мои мысли интересны,
тот и без слов их
знает. Что прикажете сыграть, Василий Васильевич?
И ответила мать: «Ты же радовал меня, сын? Порадуй и теперь. А когда пойдешь на муку, пойду и я с тобою; и не смеешь ты крупинки горя отнять от меня — в ней твое прощение, в ней жизнь твоя и моя. Разве ты не
знаешь: кого любит мать,
того любит и Бог! Радуй же, пока не настала мука».
Ибо как черная мозаика в белый мрамор, так и во все думы и чувства Саши въедалось воспоминание о разговоре и связанные с ним образы; и как не
знал Саша, кому принадлежат его мысли, так не понимал и
того, что именно черный Колесников принес ему в этот раз спокойствие и своей тревогой погасил его тревогу.
У
того была мать, благородная и несчастная Елена Петровна, а этот словно никогда не
знал матери и ее слезами не плакал — и как белеют зубы в легкой улыбке!
— И ехать светлее было бы! Вон от восковой свечки вся Москва, рассказывают, сгорела, а ты: солома! Сами
знаем, что не солома. А ты инструмент имей, раз напрямки дело пошло, на
то ты и учен, чтобы инструмент иметь.
— И ехать светлее было бы, а
то что! Не
знаю, как это по-вашему: бомбы так бомбы, мне все равно. Но, проклятая!
Что здесь шло до Жегулева, а что родилось помимо его, в точности не
знал никто, да и не пытался
узнать; но все страшное, кровавое и жестокое, что в
то грозное лето произошло в Н-ской губернии, приписывалось ему и его страшным именем освещалось. Где бы ни вспыхивало зарево в июньскую темень, где бы ни лилась кровь, всюду чудился страшный и неуловимый и беспощадный в своих расправах Сашка Жегулев.
Еще
то сбивало, что одни и
те же мужики
то приходили и некоторое время работали с шайкой,
то так же внезапно и неслышно уходили, и никогда нельзя было
знать, постоянный он или гостюющий. Какими-то своими соображениями руководились они, приходя и уходя, и нельзя было добиться толку вопросами, да под конец и спрашивать перестали — махнули рукой, как и на дисциплину.
Все еще мальчик, несмотря на пролитую кровь и на свой грозный вид и имя,
узнал он впервые
то мучительнейшее горе благородной души, когда не понимается чистое и несправедливо подозревается благородное.
…А
те бесчисленные, не имеющие лица, которые где-то там шумят, разговаривают, судят и вечно подозревают? И если уж
тот, кто видел близко, может так страшно заподозрить,
то эти осудят без колебаний и, осудив, никогда не
узнают правды, и возьмут от него только
то гнусное, что придумают сами, а чистое его, а благородное его… да есть ли оно, благородное и чистое? Может быть, и действительно — он вор, обманщик, гад?
О
том, что он произнес эту фразу, он никогда не
узнал. Но где же недавняя гордая и холодная каменность и сила? — ушла навсегда. Руки дрожат и ходят, как у больного; в черные круги завалились глаза и бегают тревожно, и губы улыбаются виновато и жалко. Хотелось бы спрятаться так, чтобы не нашли, — где тут можно спрятаться? Везде сквозь листья проникает свет, и как ночью нет светлого, так днем нет темного нигде. Все светится и лезет в глаза — и ужасно зелены листья. Если побежать,
то и день побежит вместе…
Андрей Иваныч, матрос, почувствовавший смерть Колесникова как смертельный удар всему ихнему делу, недоумевал и смущался, не
зная, как понимать этого Жегулева; и
то в радости и в вере приободрялся, а
то начинал беспокоиться положительно до ужаса.
Андрей Иваныч краснеет: по слабости человеческой он завел было чувствительный роман с солдаткой, со вдовой, но раз подсмотрели их и не дают проходу насмешками. Не
знают, что со вдовой они больше плакали, чем целовались, — и отбили дорогу, ожесточение и горечь заронили в скромное, чистое, без ропота одинокое сердце. До
того дошло с насмешками, что позвал его как-то к себе сам Жегулев и, стесняясь в словах, попросил не ходить на деревню.
Долго не
знали, что думать и что предпринять,
тем более что и артельные деньги, оставшиеся пустяки, Андрей Иваныч унес с собой, как и маузер. Терялись в беспокойных догадках. Глупый Слепень захмыкал и ляпнул...
И странно было, что Саша также ничего не мог придумать: точно совсем не
знал человека и
того, на что он способен — одно только ясно: к Соловью уйти не мог. Выждали до полудня, а потом, томясь бездеятельностью, отправились на поиски, бестолково бродили вокруг стана и выкрикали...
А
знает только
то, что видит сейчас: мало.
Вот и Самсонычева лавка: в обе стороны прорезала осеннюю
тьму и стоит тихонько в ожидании редкого вечернего покупателя, — если войти теперь,
то услышишь всегдашний запах постного масла, хлеба, простого мыла, керосина и
того особенного, что есть сам Самсоныч и во всем мире может быть услышано только здесь, не повторяется нигде. Дальше!.. Вдруг идет за хлебом ихняя горничная и встретит и
узнает!..
Уже догадываясь, но все еще не веря, Жегулев бросается за угол к
тому окну, что из его комнаты, — и здесь все чужое, может быть, по-своему и хорошее, но ужасное
тем, что заняло оно родное место и стоит, ничего об этом не
зная. И понимает Жегулев, что их здесь нет, ни матери, ни Линочки, и нет уже давно, и где они — неизвестно.
И ужас начинался с
той минуты, как тушилась свеча, и Линочка
знала, что мать не спит и не заснет, и думает свое, и лежит тихонько, чтобы не мешать Линочкиному сну.
И в высокой стройной девушке, одетой в черное, не сразу
узнала Женю Эгмонт, а
та стояла в дверях и плакала, и плакала навзрыд Линочка, и стало так страшно!..