Глуховцев. Конечно, могу. Вот… вот… вот видишь церковку, их там еще несколько, кучкою — так вот немного полевее от них и наши номера. Как странно: неужели мы там действительно живем, в этом каменном хаосе? И неужели это — Москва?
Блохин. Оставь меня, Михаил. Я знаю, что у меня очень плохой голос, но если мне хочется петь, — как ты этого не понимаешь? Я, может быть, всю жизнь отдал бы, чтобы иметь такой голос, как у тебя. Ты не знаешь и никто из вас не знает, что у меня в душе все время музыка звучит.
Глуховцев. Какая чепуха! Кто же может тебя презирать? Ты такая прелесть, такое очарование, что вот, хочешь, — сейчас при всех возьму и стану на колени.
Онуфрий (целует его). Я всегда верил в твое благородство, Коля. Мне бы только ящик с книгами распаковать, а то вот уже два года вожу я его из одного тихого семейства в другое тихое семейство. Из одного тихого семейства в другое тихое семейство. А вас, прелестная незнакомка, я могу поцеловать? Как отец. Коля, мой поцелуй чист, как дыхание ребенка.
Онуфрий (грустно). Не смейтесь, дети мои, над несчастным Онуфрием. Ему грустно. Люди гонят его, как пророка, и даже побивают камнями; но он верит: есть в мире тишина. Иначе как бы могли судить у мирового за нарушение тишины и порядка!
Глуховцев. Ну видел, положим. Но что же отсюда следует? Правда, это нелепо; может быть, над этим нужно было задуматься, но мне как-то и в голову не пришло. И вообще (с некоторой подозрительностью смотрит на нее), и вообще я действительно не задавался вопросом, кто ты, кто твоя мать. Знаю, что твой отец был военный, что твоя мать получает пенсию…
Ольга Николаевна. Он не вернется, Коля. Он прислал письмо, что больше не хочет и что я могу идти куда глаза глядят. И денег за этот месяц он не прислал.
Ольга Николаевна. Он очень расчетливый и говорит, что летом, на каникулах, он не может платить столько же, как и зимой. А зимой он платил семьдесят пять… и, кроме того, подарки… духи или на платье.
Онуфрий. Должен был знать! Вот еще! Постой, Коля, погоди минутку, я сейчас, брат, добуду. Тут Веревкин с какой-то девицею шатается, такая сволочь, никогда копейки не даст. Но я ему горло перерву. От меня он не уйдет! А может быть, Мишку лучше с собой взять — он Мишки боится. А?
Парень. С тех пор как умерли мои родители, мне больше негде столоваться, Никита Федорович. Первоначально столовался я у моей замужней сестры, но семья у них, знаете ли, большая, ртов много, а работников один только зять. Вот и говорят они мне: ступай, говорят, Гриша, столоваться в другое место, а мы больше не можем, чтобы ты у нас столовался. И тут совсем было я погиб, Никита Федорович, и решился живота.
Повстречали меня господин Аносов, и уж не знаю, понравился я им, что ли, или так, но только говорят они мне: поезжай, говорят, Гриша, в юнкерское училище экзамен держать, и вот тебе денег, чтобы мог ты там, пока что, столоваться.
Евдокия Антоновна. Благодарю вас, господин студент! А вас, господин студент, — простите, что до сих пор не могу запомнить вашего имени-отчества… господин Глуховцев, кажется? — а вас прошу об одном одолжении. Вы, вероятно, раньше меня вернетесь домой, так, пожалуйста, скажите там, что Оленька, моя дочь, поехала на два дня на дачу, к знакомым.
Онуфрий (подходя). Ну, Коля, очень я сомневаюсь, чтобы, при наличности такой тещи, вы могли образовать тихое семейство. Но девчонку все-таки жалко: что она, со страху, что ли?
Онуфрий. Ну, конечно, со страху. Голода боится, мамаши боится, тебя боится, ну и офицер ей тоже страшен, — вот и пошла. Глазки плачут, а губенки уж улыбаются — в предвкушении тихих семейных радостей. Так-то, Коля: пренебреги, и если можешь, то воспари.
Ольга Николаевна. В «Московском листке» пишут, что опять шесть самоубийств, Аннушка. И все женщины, и все уксусной эссенцией… Как они могут. Вы очень боитесь смерти, Аннушка?
Ольга Николаевна. Да разве мне хорошо, Коля? Ну да, я боюсь, у меня нет храбрости, как у других, но ведь я же такая молоденькая! Дай мне пожить, не отталкивай меня, и я, может быть, тоже стану храбрая, не буду бояться, сделаюсь честной. Не отталкивай меня, Колечка!
Ольга Николаевна. Как же ты можешь сомневаться в этом? Ты посмотри только, какая я измученная: у меня кровинки в лице не осталось. Сегодня утром посмотрела на себя в зеркало, и так стало жалко, что даже заплакала. Молодости жалко, красоты своей жалко. (Тихонько плачет.)
Глуховцев. Нет, Оль-Оль. Сделал что-то, я чувствую это, — но что? То, что я ни о чем не думал? Может быть, мне и вправду нужно было задуматься, расспросить тебя, не быть таким неосмысленным теленком, который увидел траву, обрадовался и тут запрыгал… Конечно, к своим поступкам нужно относиться сознательно, особенно когда вступаешь в связь с женщиной. Но понимаешь, Оль-Оль, я ведь ни разу не подумал, что наши отношения могут быть названы связью.
Фон Ранкен. Не волнуйтесь, не волнуйтесь — это вредно. Вы, быть может, опасаетесь вашей матушки? Но даю вам слово, что все это останется между нами, и вы получите столько же, как если бы все было в полном порядке. Не так ли, Оля?
Фон Ранкен. Кушать хочется? Сейчас, сейчас покушаем, девочка. Там будут такие вкусные, вкусненькие вещи… Омары, например… Не так ли, Оля? Но, быть может, вы бы спели мне что-нибудь в ожидании вашей матушки?
Григорий Иванович. Мамаша, какой разговор! Вы можете в этом что-нибудь понять? Ах, господа студенты, я так безумно счастлив, что встретил вас. Вы не можете представить, до чего стосковался я о хорошем разговоре.
Григорий Иванович. Да, Оленьку! Такая очаровательная девушка, я подумал, курсистка, честное слово! Вам, мамаша, может быть, на извозчика надо? Погода дрянь. Так нате! (Вытаскивает из кармана мелочь и бумажки и сует ей в руку.) Лихача возьмите, мамаша.
Григорий Иванович. Совершенно справедливо! Изумительно верно! У меня товарищ есть, так тоже не может иначе — давай, говорит, Гриша, стакан. Когда душа горит, из наперсточка ее не зальешь.
Григорий Иванович. Онуфрий Николаевич, вы, может быть, смеетесь надо мною, а я, ей-богу, так растроган всем этим, я ведь три ночи так и не ложился! Только тем и отмечаю время, что по утрам умываюсь и пью водку, а к ночи пью ликер и Шато-Марго. И когда я умоюсь и сажусь за водку, то это я называю начать новую жизнь. Выпьем за новую жизнь!
Григорий Иванович. Коллега, пой! Ведь я этой минуты, может, двадцать лет ждал! Студенческие песни, господи боже мой, да ведь никто не поверит, как рассказывать начну. Окажи честь, смилуйся, коллега. (К Онуфрию.) Что, он хорошо поет, а?
Григорий Иванович (вытаскивая револьвер). Ага! Вот оно. (Наводит револьвер на Глуховцева.) Ну-с, как вас там… девица, головку вашу примите, а то могу и промахнуться.
Всего вероятнее, что он тогда и сам не знал и не смог бы ни за что объяснить: что именно такое как бы поднялось вдруг из его души и неотразимо повлекло его на какую-то новую, неведомую, но неизбежную уже дорогу.
Даже пробовал заговорить с бабушкой, да она не сможет никак докончить разговора: остановится на полуслове, упрет кулаком в стену, согнется и давай кашлять, точно трудную работу какую-нибудь исправляет, потом охнет — тем весь разговор и кончится.
Теперь, когда люди смогли найти время, чтобы шлифовать каменные орудия, они начали проявлять интерес к различным мягким сверкающим породам, которые находили на возвышенностях.
Самое дорогое у человека — это жизнь. Она дается ему один раз, и прожить ее надо так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы, чтобы не жег позор за подленькое и мелочное прошлое и чтобы, умирая, смог сказать: вся жизнь и все силы были отданы самому прекрасному в мире — борьбе за освобождение человечества.
Теперь, когда люди смогли найти время, чтобы шлифовать каменные орудия, они начали проявлять интерес к различным мягким сверкающим породам, которые находили на возвышенностях.
Расстояние между нами увеличилось, и женщина наконец смогла сделать шаг вперёд и с ошеломлённым выражением лица уставилась нам вслед.
Да и ты уже не юнец, вполне сможешь наконец понять, что не всякая ладонь, которая гладит, ласковая.