Неточные совпадения
Нашу карету и повозку
стали грузить на паром, а нам подали большую косную лодку, на которую мы все должны были перейти по двум доскам, положенным с берега на край лодки; перевозчики в пестрых мордовских рубахах, бредя по колени в воде, повели под руки мою мать и няньку с сестрицей; вдруг один из перевозчиков, рослый и загорелый, схватил меня на руки и понес прямо по воде в лодку, а
отец пошел рядом по дощечке, улыбаясь и ободряя меня, потому что я, по своей трусости, от которой еще не освободился, очень испугался такого неожиданного путешествия.
Как только мы напились чаю, я
стал просить
отца, чтоб он показал мне уженье.
Кучер Трофим, наклонясь к переднему окну, сказал моему
отцу, что дорога
стала тяжела, что нам не доехать засветло до Парашина, что мы больно запоздаем и лошадей перегоним, и что не прикажет ли он заехать для ночевки в чувашскую деревню, мимо околицы которой мы будем проезжать.
Я обрадовался,
стал проситься;
отец охотно согласился.
Стало,
отец может это сделать?
Когда мы проезжали между хлебов по широким межам, заросшим вишенником с красноватыми ягодами и бобовником с зеленоватыми бобами, то я упросил
отца остановиться и своими руками нарвал целую горсть диких вишен, мелких и жестких, как крупный горох;
отец не позволил мне их отведать, говоря, что они кислы, потому что не поспели; бобов же дикого персика, называемого крестьянами бобовником, я нащипал себе целый карман; я хотел и ягоды положить в другой карман и отвезти маменьке, но
отец сказал, что «мать на такую дрянь и смотреть не
станет, что ягоды в кармане раздавятся и перепачкают мое платье и что их надо кинуть».
Мне также дали удочку и насадили крючок уже не хлебом, а червяком, и я немедленно поймал небольшого окуня; удочку оправили, закинули и дали мне держать удилище, но мне сделалось так грустно, что я положил его и
стал просить
отца, чтоб он отправил меня с Евсеичем к матери.
Мать хотела опять меня отправить удить к
отцу, но я
стал горячо просить не посылать меня, потому что желание остаться было вполне искренне.
В зале тетушка разливала чай, няня позвала меня туда, но я не хотел отойти ни на шаг от матери, и
отец, боясь, чтобы я не расплакался, если
станут принуждать меня, сам принес мне чаю и постный крендель, точно такой, какие присылали нам в Уфу из Багрова; мы с сестрой (да и все) очень их любили, но теперь крендель не пошел мне в горло, и, чтоб не принуждали меня есть, я спрятал его под огромный пуховик, на котором лежала мать.
Он добрый, ты должен любить его…» Я отвечал, что люблю и, пожалуй, сейчас опять пойду к нему; но мать возразила, что этого не нужно, и просила
отца сейчас пойти к дедушке и посидеть у него: ей хотелось знать, что он
станет говорить обо мне и об сестрице.
Я вспомнил, что, воротившись из саду, не был у матери, и
стал проситься сходить к ней; но
отец, сидевший подле меня, шепнул мне, чтоб я перестал проситься и что я схожу после обеда; он сказал эти слова таким строгим голосом, какого я никогда не слыхивал, — и я замолчал.
Все это я объяснял ей и
отцу, как умел, сопровождая свои объяснения слезами; но для матери моей не трудно было уверить меня во всем, что ей угодно, и совершенно успокоить, и я скоро, несмотря на страх разлуки,
стал желать только одного: скорейшего отъезда маменьки в Оренбург, где непременно вылечит ее доктор.
Из рассказов их и разговоров с другими я узнал, к большой моей радости, что доктор Деобольт не нашел никакой чахотки у моей матери, но зато нашел другие важные болезни, от которых и начал было лечить ее; что лекарства ей очень помогли сначала, но что потом она
стала очень тосковать о детях и доктор принужден был ее отпустить; что он дал ей лекарств на всю зиму, а весною приказал пить кумыс, и что для этого мы поедем в какую-то прекрасную деревню, и что мы с
отцом и Евсеичем будем там удить рыбку.
У нас поднялась страшная возня от частого вытаскиванья рыбы и закидыванья удочек, от моих восклицаний и Евсеичевых наставлений и удерживанья моих детских порывов, а потому
отец, сказав: «Нет, здесь с вами ничего не выудишь хорошего», — сел в лодку, взял свою большую удочку, отъехал от нас несколько десятков сажен подальше, опустил на дно веревку с камнем, привязанную к лодке, и
стал удить.
Евсеич
стал просить и молить моего
отца, чтоб он поймал плавающее удилище.
Только к вечеру, когда солнышко
стало уже садиться,
отец мой выудил огромного леща, которого оставил у себя в лодке, чтоб не распугать, как видно, подходившую рыбу; держа обеими руками леща, он показал нам его только издали.
У меня начали опять брать подлещики, как вдруг
отец заметил, что от воды
стал подыматься туман, закричал нам, что мне пора идти к матери, и приказал Евсеичу отвести меня домой.
Отец воротился, когда уже
стало темно; он поймал еще двух очень больших лещей и уверял, что клев не прекращался и что он просидел бы всю ночь на лодке, если б не боялся встревожить нас.
Я
стал просить об этом
отца и мать и получил в ответ: «Ну, куда еще тебе верхом ездить!» — и ответ мне очень не понравился.
Мать обыкновенно скоро утомлялась собираньем ягод и потому садилась на дроги, выезжала на дорогу и каталась по ней час и более, а потом заезжала за нами; сначала мать каталась одна или с
отцом, но через несколько дней я
стал проситься, чтоб она брала меня с собою, и потом я уже всегда ездил прогуливаться с нею.
В самом деле, скоро пришел
отец, поцеловал нас, перекрестил и сказал: «Не
стало вашего дедушки», — и горько заплакал; заплакали и мы с сестрицей.
Все разъедутся по своим местам; мы останемся одни, дело наше женское, — ну, что мы
станем делать?»
Отец обещал исполнить ее волю.
Я сейчас
стал проситься к маменьке, и просился так неотступно, что Евсеич ходил с моей просьбой к
отцу;
отец приказал мне сказать, чтоб я и не думал об этом, что я несколько дней не увижу матери.
Как только мать
стала оправляться,
отец подал просьбу в отставку; в самое это время приехали из полка мои дяди Зубины; оба оставили службу и вышли в чистую, то есть отставку; старший с чином майора, а младший — капитаном.
Когда мы воротились, я при всех сказал об этом матери, которая
стала горячо выговаривать
отцу, зачем он солгал.
Охота мне очень понравилась, и, по уверению моего
отца, что в ней нет ничего опасного, и по его просьбам, мать
стала отпускать меня с Евсеичем.
Я
стал проситься с
отцом, который собирался ехать в поле, и он согласился, сказав, что теперь можно, что он только объедет поля и останется на гумне, а меня с Евсеичем отпустит домой.
Трава поблекла, потемнела и прилегла к земле; голые крутые взлобки гор
стали еще круче и голее, сурчины как-то выше и краснее, потому что листья чилизника и бобовника завяли, облетели и не скрывали от глаз их глинистых бугров; но сурков уже не было: они давно попрятались в свои норы, как сказывал мне
отец.
После такого объяснения Прасковья Ивановна, которая сама себе наливала чай,
стала потчевать им моего
отца и мать, а нам приказала идти в свои комнаты.
Потом она
стала сама мне рассказывать про себя: как ее
отец и мать жили в бедности, в нужде, и оба померли; как ее взял было к себе в Багрово покойный мой и ее родной дедушка Степан Михайлович, как приехала Прасковья Ивановна и увезла ее к себе в Чурасово и как живет она у ней вместо приемыша уже шестнадцать лет.
Мать и не спорила; но
отец мой тихо, но в то же время настоятельно докладывал своей тетушке, что долее оставаться нельзя, что уже три почты нет писем из Багрова от сестрицы Татьяны Степановны, что матушка слаба здоровьем, хозяйством заниматься не может, что она после покойника батюшки
стала совсем другая и очень скучает.
Наконец раздался крик: «Едут, едут!» Бабушку поспешно перевели под руки в гостиную, потому что она уже плохо ходила,
отец, мать и тетка также отправились туда, а мы с сестрицей и даже с братцем, разумеется, с дядькой, нянькой, кормилицей и со всею девичьей, заняли окна в тетушкиной и бабушкиной горницах, чтоб видеть, как подъедут гости и как
станут вылезать из повозок.
Невозможно
стало для меня все это слышать и не видеть, и с помощью
отца, слез и горячих убеждений выпросил я позволенье у матери, одевшись тепло, потому что дул сырой и пронзительный ветер, посидеть на крылечке, выходившем в сад, прямо над Бугурусланом.
Всякий день кто-нибудь из охотников убивал то утку, то кулика, а Мазан застрелил даже дикого гуся и принес к
отцу с большим торжеством, рассказывая подробно, как он подкрался камышами, в воде по горло, к двум гусям, плававшим на материке пруда, как прицелился в одного из них, и заключил рассказ словами: «Как ударил, так и не ворохнулся!» Всякий день также
стал приносить старый грамотей Мысеич разную крупную рыбу: щук, язей, головлей, линей и окуней.
Я не знаю, исполнились ли слова
отца,
стало ли веселее в Багрове?
Выбрав места посуше, неподалеку от кауза,
стали мы удить — и вполне оправдались слова
отца: беспрестанно брали окуни, крупная плотва, средней величины язи и большие лини.
Мне
стало как-то скучно и захотелось домой; но
отец и Евсеич и не думали возвращаться и, конечно, без меня остались бы на пруду до самого обеда.
Они неравнодушно приняли наш улов; они ахали, разглядывали и хвалили рыбу, которую очень любили кушать, а Татьяна Степановна — удить; но мать махнула рукой и не
стала смотреть на нашу добычу, говоря, что от нее воняет сыростью и гнилью; она даже уверяла, что и от меня с
отцом пахнет прудовою тиной, что, может быть, и в самом деле было так.
Отец пошел на вспаханную, но еще не заборонованную десятину,
стал что-то мерить своей палочкой и считать, а я, оглянувшись вокруг себя и увидя, что в разных местах много людей и лошадей двигались так же мерно и в таком же порядке взад и вперед, — я крепко задумался, сам хорошенько не зная о чем.
Я сравнивал себя с крестьянскими мальчиками, которые целый день, от восхода до заката солнечного, бродили взад и вперед, как по песку, по рыхлым десятинам, которые кушали хлеб да воду, — и мне
стало совестно, стыдно, и решился я просить
отца и мать, чтоб меня заставили бороновать землю.
Я был уверен, что и мой
отец чувствовал точно то же, потому что лицо его, как мне казалось,
стало гораздо веселее; даже сестрица моя, которая немножко боялась матери, на этот раз так же резвилась и болтала, как иногда без нее.
Наконец и наша завозня с каретой и лошадьми, которую, точно, несколько снесло, причалила к пристани; экипажи выгрузили и
стали запрягать лошадей;
отец расплатился за перевоз, и мы пошли пешком на гору.
Между тем наступал конец сентября, и
отец доложил Прасковье Ивановне, что нам пора ехать, что к Покрову он обещал воротиться домой, что матушка все нездорова и
становится слаба, но хозяйка наша не хотела и слышать о нашем отъезде.
Отец мой докладывал, что до Знаменья, то есть до 27 ноября, еще с лишком два месяца и что в половине ноября всегда
становится зимний путь, а мы приехали в карете.
Мне
стало так жаль бедного моего
отца, что я начал его обнимать и сам готов был заплакать.
Мать, видя, что я весь дрожу от страха,
стала уговаривать
отца остаться до утра.
Они сначала дичились нас, но потом
стали очень ласковы и показались нам предобрыми; они старались нас утешить, потому что мы с сестрицей плакали о бабушке, а я еще более плакал о моем
отце, которого мне было так жаль, что я и пересказать не могу.
Когда
стало приближаться Крещенье, которое было в то же время днем рождения моей матери, то мать сказала один раз, разговаривая с Александрой Ивановной в присутствии Прасковьи Ивановны, которая играла с моим
отцом в пикет, что очень бы желала на шестое число куда-нибудь уехать, хоть в Старое Багрово.