Неточные совпадения
Вниманье и попеченье
было вот какое: постоянно нуждаясь в деньгах, перебиваясь, как говорится, с копейки на копейку, моя мать доставала старый рейнвейн в Казани, почти за пятьсот верст, через старинного приятеля своего покойного
отца, кажется доктора Рейслейна, за вино платилась неслыханная тогда цена, и я
пил его понемногу, несколько раз в день.
У нас в доме
была огромная зала, из которой две двери вели в две небольшие горницы, довольно темные, потому что окна из них выходили в длинные сени, служившие коридором; в одной из них помещался буфет, а другая
была заперта; она некогда служила рабочим кабинетом покойному
отцу моей матери; там
были собраны все его вещи: письменный стол, кресло, шкаф с книгами и проч.
Наконец, «Зеркало добродетели» перестало поглощать мое внимание и удовлетворять моему ребячьему любопытству, мне захотелось почитать других книжек, а взять их решительно
было негде; тех книг, которые читывали иногда мой
отец и мать, мне читать не позволяли.
Я не знаю, до какой степени это
было справедливо, потому что больная
была, как все утверждали, очень мнительна, и не знаю, притворно или искренне, но мой
отец и доктора уверяли ее, что это неправда.
Я вслушивался в беспрестанные разговоры об этом между
отцом и матерью и наконец узнал, что дело уладилось: денег дал тот же мой книжный благодетель С. И. Аничков, а детей, то
есть нас с сестрой, решились завезти в Багрово и оставить у бабушки с дедушкой.
Для матери
было так устроено, что она могла лежать; рядом с нею сел
отец, а против него нянька с моей сестрицей, я же стоял у каретного окна, придерживаемый
отцом и помещаясь везде, где открывалось местечко.
Нашу карету и повозку стали грузить на паром, а нам подали большую косную лодку, на которую мы все должны
были перейти по двум доскам, положенным с берега на край лодки; перевозчики в пестрых мордовских рубахах, бредя по колени в воде, повели под руки мою мать и няньку с сестрицей; вдруг один из перевозчиков, рослый и загорелый, схватил меня на руки и понес прямо по воде в лодку, а
отец пошел рядом по дощечке, улыбаясь и ободряя меня, потому что я, по своей трусости, от которой еще не освободился, очень испугался такого неожиданного путешествия.
Я
был так поражен этим невиданным зрелищем, что совершенно онемел и не отвечал ни одного слова на вопросы
отца и матери.
Я не могу забыть, как эти добрые люди ласково, просто и толково отвечали мне на мои бесчисленные вопросы и как они
были благодарны, когда
отец дал им что-то за труды.
С нами на лодке
был ковер и подушки, мы разостлали их на сухом песке, подальше от воды, потому что мать боялась сырости, и она прилегла на них, меня же
отец повел набирать галечки.
Как оно называется?»
Отец удовлетворял моему любопытству; дорога
была песчана, мы ехали шагом, люди шли пешком; они срывали мне листья и ветки с разных дерев и подавали в карету, и я с большим удовольствием рассматривал и замечал их особенности.
Отец думал, что мать побоится ночной сырости; но место
было необыкновенно сухо, никаких болот, и даже лесу не находилось поблизости, потому что начиналась уже башкирская степь; даже влажности ночного воздуха не
было слышно.
С ночевки поднялись так рано, что еще не совсем
было светло, когда
отец сел к нам в карету.
Степь, то
есть безлесная и волнообразная бесконечная равнина, окружала нас со всех сторон; кое-где виднелись деревья и синелось что-то вдали;
отец мой сказал, что там течет Дема и что это синеется ее гористая сторона, покрытая лесом.
Степь не
была уже так хороша и свежа, как бывает весною и в самом начале лета, какою описывал ее мне
отец и какою я после сам узнал ее: по долочкам трава
была скошена и сметана в стога, а по другим местам она выгорела от летнего солнца, засохла и пожелтела, и уже сизый ковыль, еще не совсем распустившийся, еще не побелевший, расстилался, как волны, по необозримой равнине; степь
была тиха, и ни один птичий голос не оживлял этой тишины;
отец толковал мне, что теперь вся степная птица уже не кричит, а прячется с молодыми детьми по низким ложбинкам, где трава выше и гуще.
Видя мою рассеянность,
отец с матерью не могли удержаться от смеха, а мне
было как-то досадно на себя и неловко.
Когда мы пришли,
отец показал мне несколько крупных окуней и плотиц, которых он выудил без меня: другая рыба в это время не брала, потому что
было уже поздно и жарко, как объяснял мне Евсеич.
Я ни о чем другом не мог ни думать, ни говорить, так что мать сердилась и сказала, что не
будет меня пускать, потому что я от такого волнения могу захворать; но
отец уверял ее, что это случилось только в первый раз и что горячность моя пройдет; я же
был уверен, что никогда не пройдет, и слушал с замирающим сердцем, как решается моя участь.
Все остальное время на кормежке я
был невесел и не смел разговаривать о рыбках ни с
отцом, ни с сестрицей, да и все
были как будто чем-то недовольны.
Кучер Трофим, наклонясь к переднему окну, сказал моему
отцу, что дорога стала тяжела, что нам не доехать засветло до Парашина, что мы больно запоздаем и лошадей перегоним, и что не прикажет ли он заехать для ночевки в чувашскую деревню, мимо околицы которой мы
будем проезжать.
Отец мой и сам уже говорил об этом; мы поутру проехали сорок верст да после обеда надо
было проехать сорок пять — это
было уже слишком много, а потому он согласился на предложение Трофима.
Отец растолковал мне, что это
была струйка не дыма, а пара от сырости, находившейся в лучине.
Ночью дождь прошел; хотя утро
было прекрасное, но мы выехали не так рано, потому что нам надобно
было переехать всего пятнадцать верст до Парашина, где
отец хотел пробыть целый день.
Слыша часто слово «Парашино», я спросил, что это такое? и мне объяснили, что это
было большое и богатое село, принадлежавшее тетке моего
отца, Прасковье Ивановне Куролесовой, и что мой
отец должен
был осмотреть в нем все хозяйство и написать своей тетушке, все ли там хорошо, все ли в порядке.
Когда же мой
отец спросил, отчего в праздник они на барщине (это
был первый Спас, то
есть первое августа), ему отвечали, что так приказал староста Мироныч; что в этот праздник точно прежде не работали, но вот уже года четыре как начали работать; что все мужики постарше и бабы-ребятницы уехали ночевать в село, но после обедни все приедут, и что в поле остался только народ молодой, всего серпов с сотню, под присмотром десятника.
Отец как-то затруднялся удовлетворить всем моим вопросам, мать помогла ему, и мне отвечали, что в Парашине половина крестьян родовых багровских, и что им хорошо известно, что когда-нибудь они
будут опять наши; что его они знают потому, что он езжал в Парашино с тетушкой, что любят его за то, что он им ничего худого не делал, и что по нем любят мою мать и меня, а потому и знают, как нас зовут.
После ржаных хлебов пошли яровые, начинающие уже
поспевать.
Отец мой, глядя на них, часто говорил с сожалением: «Не успеют нынче убраться с хлебом до ненастья; рожь
поспела поздно, а вот уже и яровые
поспевают. А какие хлеба, в жизнь мою не видывал таких!» Я заметил, что мать моя совершенно равнодушно слушала слова
отца. Не понимая, как и почему, но и мне
было жалко, что не успеют убраться с хлебом.
Толпа крестьян проводила нас до крыльца господского флигеля и потом разошлась, а мужик с страшными глазами взбежал на крыльцо, отпер двери и пригласил нас войти, приговаривая: «Милости просим, батюшка Алексей Степаныч и матушка Софья Николавна!» Мы вошли во флигель; там
было как будто все приготовлено для нашего приезда, но после я узнал, что тут всегда останавливался наезжавший иногда главный управитель и поверенный бабушки Куролесовой, которого
отец с матерью называли Михайлушкой, а все прочие с благоговением величали Михайлом Максимовичем, и вот причина, почему флигель всегда
был прибран.
Из слов
отца я сейчас догадался, что малорослый мужик с страшными глазами
был тот самый Мироныч, о котором я расспрашивал еще в карете.
Отец мой осведомлялся у него обо всем, касающемся до хозяйства, и отпустил, сказав, что позовет его, когда
будет нужно, и приказав, чтоб некоторых стариков, названных им по именам, он прислал к нему.
Как я ни
был мал, но заметил, что Мироныч
был недоволен приказанием моего
отца.
Отец улыбнулся и отвечал, что похоже на то; что он и прежде слыхал об нем много нехорошего, но что он родня и любимец Михайлушки, а тетушка Прасковья Ивановна во всем Михайлушке верит; что он велел послать к себе таких стариков из багровских, которые скажут ему всю правду, зная, что он их не выдаст, и что Миронычу
было это невкусно.
Мироныч во все совался, и мне
было очень досадно, что он называл Ковлягу Гришка Ковляжонок, тогда как мой
отец называл его Григорий.
Отец мой очень любил всякие воды, особенно ключевые; а я не мог без восхищения видеть даже бегущей по улицам воды, и потому великолепные парашинские родники, которых
было больше двадцати, привели меня в восторг.
Пруд наполнялся родниками и
был довольно глубок; овраг перегораживала, запружая воду, широкая навозная плотина; посредине ее стояла мельничная амбарушка; в ней находился один мукомольный постав, который молол хорошо только в полую воду, впрочем, не оттого, чтобы мало
было воды в пруде, как объяснил мне
отец, а оттого, что вода шла везде сквозь плотину.
Отец показал мне деревянный ларь, то
есть ящик, широкий вверху и узенький внизу, как я увидал после, в который всыпают хлебные зерна.
Долго находился я в совершенном изумлении, разглядывая такие чудеса и вспоминая, что я видел что-то подобное в детских игрушках; долго простояли мы в мельничном амбаре, где какой-то старик, дряхлый и сгорбленный, которого называли засыпкой, седой и хворый, молол всякое хлебное ухвостье для посыпки господским лошадям; он
был весь белый от мучной пыли; я начал
было расспрашивать его, но, заметя, что он часто и задыхаясь кашлял, что привело меня в жалость, я обратился с остальными вопросами к
отцу: противный Мироныч и тут беспрестанно вмешивался, хотя мне не хотелось его слушать.
Я сейчас начал просить
отца, чтоб больного старичка положили в постель и
напоили чаем;
отец улыбнулся и, обратясь к Миронычу, сказал: «Засыпка, Василий Терентьев, больно стар и хвор; кашель его забил, и ухвостная пыль ему не годится; его бы надо совсем отставить от старичьих работ и не наряжать в засыпки».
Кто же
будет старичьи работы исполнять?»
Отец отвечал, что не все же старики хворы, что больных надо поберечь и успокоить, что они на свой век уже поработали.
«Ведь ты и сам скоро состаришься, — сказал мой
отец, — тоже
будешь дармоедом и тогда захочешь покою».
Мать очень горячо приняла мой рассказ: сейчас хотела призвать и разбранить Мироныча, сейчас отставить его от должности, сейчас написать об этом к тетушке Прасковье Ивановне… и
отцу моему очень трудно
было удержать ее от таких опрометчивых поступков.
Я многого не понимал, многое забыл, и у меня остались в памяти только
отцовы слова: «Не вмешивайся не в свое дело, ты все дело испортишь, ты все семейство погубишь, теперь Мироныч не тронет их, он все-таки
будет опасаться, чтоб я не написал к тетушке, а если пойдет дело на то, чтоб Мироныча прочь, то Михайлушка его не выдаст.
Когда мы проезжали между хлебов по широким межам, заросшим вишенником с красноватыми ягодами и бобовником с зеленоватыми бобами, то я упросил
отца остановиться и своими руками нарвал целую горсть диких вишен, мелких и жестких, как крупный горох;
отец не позволил мне их отведать, говоря, что они кислы, потому что не
поспели; бобов же дикого персика, называемого крестьянами бобовником, я нащипал себе целый карман; я хотел и ягоды положить в другой карман и отвезти маменьке, но
отец сказал, что «мать на такую дрянь и смотреть не станет, что ягоды в кармане раздавятся и перепачкают мое платье и что их надо кинуть».
Отец мой спросил: сколько людей на десятине? не тяжело ли им? и, получив в ответ, что «тяжеленько, да как же
быть, рожь сильна, прихватим вечера…» — сказал: «Так жните с богом…» — и в одну минуту засверкали серпы, горсти ржи замелькали над головами работников, и шум от резки жесткой соломы еще звучнее, сильнее разнесся по всему полю.
Мы объехали яровые хлеба, которые тоже начинали
поспевать, о чем
отец мой и Мироныч говорили с беспокойством, не зная, где взять рук и как убраться с жнитвом.
Возвращаясь домой, мы заехали в паровое поле, довольно заросшее зеленым осотом и козлецом, за что
отец мой сделал замечание Миронычу; но тот оправдывался дальностью полей, невозможностью гонять туда господские и крестьянские стада для толоки, и уверял, что вся эта трава подрежется сохами и больше не отрыгнет, то
есть не вырастет.
Другой табун, к которому, как говорили, и приближаться надо
было с осторожностью, осматривал только мой
отец, и то ходил к нему пешком вместе с пастухами.
На такие речи староста обыкновенно отвечал: «Слушаю,
будет исполнено», — хотя мой
отец несколько раз повторял: «Я, братец, тебе ничего не приказываю, а говорю только, не рассудишь ли ты сам так поступить?
Нам надобно
было проехать сорок пять верст и ночевать на реке Ик, о которой
отец говорил, что она не хуже Демы и очень рыбна; приятные надежды опять зашевелились в моей голове.
Отец с матерью старались растолковать мне, что совершенно добрых людей мало на свете, что парашинские старики, которых
отец мой знает давно, люди честные и правдивые, сказали ему, что Мироныч начальник умный и распорядительный, заботливый о господском и о крестьянском деле; они говорили, что, конечно, он потакает и потворствует своей родне и богатым мужикам, которые находятся в милости у главного управителя, Михайлы Максимыча, но что как же
быть? свой своему поневоле друг, и что нельзя не уважить Михайле Максимычу; что Мироныч хотя гуляет, но на работах всегда бывает в трезвом виде и не дерется без толку; что он не поживился ни одной копейкой, ни господской, ни крестьянской, а наживает большие деньги от дегтя и кожевенных заводов, потому что он в части у хозяев, то
есть у богатых парашинских мужиков, промышляющих в башкирских лесах сидкою дегтя и покупкою у башкирцев кож разного мелкого и крупного скота; что хотя хозяевам маленько и обидно, ну, да они богаты и получают большие барыши.