Неточные совпадения
Я сам
не знаю, можно ли вполне верить всему
тому, что сохранила моя память?
Если я помню действительно случившиеся события,
то это можно назвать воспоминаниями
не только детства, но даже младенчества.
Но
не все, казавшееся мне виденным, видел я в самом деле;
те же справки иногда доказывали, что многого я
не мог видеть, а мог только слышать.
Итак, я стану рассказывать из доисторической, так сказать, эпохи моего детства только
то, в действительности чего
не могу сомневаться.
Потом помню, что уже никто
не являлся на мой крик и призывы, что мать, прижав меня к груди, напевая одни и
те же слова успокоительной песни, бегала со мной по комнате до
тех пор, пока я засыпал.
Тут следует большой промежуток,
то есть темное пятно или полинявшее место в картине давно минувшего, и я начинаю себя помнить уже очень больным, и
не в начале болезни, которая тянулась с лишком полтора года,
не в конце ее (когда я уже оправлялся), нет, именно помню себя в такой слабости, что каждую минуту опасались за мою жизнь.
С
тех пор я
не видывал таких бутылок.
Я иногда лежал в забытьи, в каком-то среднем состоянии между сном и обмороком; пульс почти переставал биться, дыханье было так слабо, что прикладывали зеркало к губам моим, чтоб узнать, жив ли я; но я помню многое, что делали со мной в
то время и что говорили около меня, предполагая, что я уже ничего
не вижу,
не слышу и
не понимаю, — что я умираю.
Ведь ты только мешаешь ей и тревожишь ее, а пособить
не можешь…» Но с гневом встречала такие речи моя мать и отвечала, что покуда искра жизни тлеется во мне, она
не перестанет делать все что может для моего спасенья, — и снова клала меня, бесчувственного, в крепительную ванну, вливала в рот рейнвейну или бульону, целые часы растирала мне грудь и спину голыми руками, а если и это
не помогало,
то наполняла легкие мои своим дыханьем — и я, после глубокого вздоха, начинал дышать сильнее, как будто просыпался к жизни, получал сознание, начинал принимать пищу и говорить, и даже поправлялся на некоторое время.
Заметив, что дорога мне как будто полезна, мать ездила со мной беспрестанно:
то в подгородные деревушки своих братьев,
то к знакомым помещикам; один раз,
не знаю куда, сделали мы большое путешествие; отец был с нами.
Один раз, сидя на окошке (с этой минуты я все уже твердо помню), услышал я какой-то жалобный визг в саду; мать тоже его услышала, и когда я стал просить, чтобы послали посмотреть, кто это плачет, что, «верно, кому-нибудь больно» — мать послала девушку, и
та через несколько минут принесла в своих пригоршнях крошечного, еще слепого, щеночка, который, весь дрожа и
не твердо опираясь на свои кривые лапки, тыкаясь во все стороны головой, жалобно визжал, или скучал, как выражалась моя нянька.
Я приписываю мое спасение, кроме первой вышеприведенной причины, без которой ничто совершиться
не могло, — неусыпному уходу, неослабному попечению, безграничному вниманию матери и дороге,
то есть движению и воздуху.
В городе Уфе
не было тогда так называемых французских белых хлебов — и каждую неделю,
то есть каждую почту, щедро вознаграждаемый почтальон привозил из
той же Казани по три белых хлеба.
После моего выздоровления я начинаю помнить себя уже дитятей,
не крепким и резвым, каким я сделался впоследствии, но тихим, кротким, необыкновенно жалостливым, большим трусом и в
то же время беспрестанно, хотя медленно, уже читающим детскую книжку с картинками под названием «Зеркало добродетели».
Сад, впрочем, был хотя довольно велик, но
не красив: кое-где ягодные кусты смородины, крыжовника и барбариса, десятка два-три тощих яблонь, круглые цветники с ноготками, шафранами и астрами, и ни одного большого дерева, никакой тени; но и этот сад доставлял нам удовольствие, особенно моей сестрице, которая
не знала ни гор, ни полей, ни лесов; я же изъездил, как говорили, более пятисот верст: несмотря на мое болезненное состояние, величие красот божьего мира незаметно ложилось на детскую душу и жило без моего ведома в моем воображении; я
не мог удовольствоваться нашим бедным городским садом и беспрестанно рассказывал моей сестре, как человек бывалый, о разных чудесах, мною виденных; она слушала с любопытством, устремив на меня полные напряженного внимания свои прекрасные глазки, в которых в
то же время ясно выражалось: «Братец, я ничего
не понимаю».
Я долго тосковал: я
не умел понять, за что маменька так часто гневалась на добрую няню, и оставался в
том убеждении, что мать просто ее
не любила.
Наконец, «Зеркало добродетели» перестало поглощать мое внимание и удовлетворять моему ребячьему любопытству, мне захотелось почитать других книжек, а взять их решительно было негде;
тех книг, которые читывали иногда мой отец и мать, мне читать
не позволяли.
Книжек всего было двенадцать, и
те не по порядку, а разрозненные.
Я собрался прежде всех: уложил свои книжки,
то есть «Детское чтение» и «Зеркало добродетели», в которое, однако, я уже давно
не заглядывал;
не забыл также и чурочки, чтоб играть ими с сестрицей; две книжки «Детского чтения», которые я перечитывал уже в третий раз, оставил на дорогу и с радостным лицом прибежал сказать матери, что я готов ехать и что мне жаль только оставить Сурку.
День был очень жаркий, и мы, отъехав верст пятнадцать, остановились покормить лошадей собственно для
того, чтоб мать моя
не слишком утомилась от перевоза через реку и переезда.
Я попросил позволения развести маленький огонек возле
того места, где мы сидели, и когда получил позволение,
то,
не помня себя от радости, принялся хлопотать об этом с помощью Ефрема, который в дороге вдруг сделался моим как будто дядькой.
Отец, улыбнувшись, напомнил мне о
том и на мои просьбы идти поскорее удить сказал мне, чтоб я
не торопился и подождал, покуда он все уладит около моей матери и распорядится кормом лошадей.
Мать дорогой принялась мне растолковывать, почему
не хорошо так безумно предаваться какой-нибудь забаве, как это вредно для здоровья, даже опасно; она говорила, что, забывая все другие занятия для какой-нибудь охоты, и умненький мальчик может поглупеть, и что вот теперь, вместо
того чтоб весело смотреть в окошко, или читать книжку, или разговаривать с отцом и матерью, я сижу молча, как будто опущенный в воду.
Мне также все поклонились и назвали меня Сергеем Алексеичем, чего я до
тех пор
не слыхивал.
Когда же мой отец спросил, отчего в праздник они на барщине (это был первый Спас,
то есть первое августа), ему отвечали, что так приказал староста Мироныч; что в этот праздник точно прежде
не работали, но вот уже года четыре как начали работать; что все мужики постарше и бабы-ребятницы уехали ночевать в село, но после обедни все приедут, и что в поле остался только народ молодой, всего серпов с сотню, под присмотром десятника.
Отец как-то затруднялся удовлетворить всем моим вопросам, мать помогла ему, и мне отвечали, что в Парашине половина крестьян родовых багровских, и что им хорошо известно, что когда-нибудь они будут опять наши; что его они знают потому, что он езжал в Парашино с тетушкой, что любят его за
то, что он им ничего худого
не делал, и что по нем любят мою мать и меня, а потому и знают, как нас зовут.
Мать вела меня за руку, а нянька несла мою сестрицу, которая с необыкновенным любопытством смотрела на невиданное ею зрелище; мне же хотя удалось видеть нечто подобное в Уфе, но
тем не менее я смотрел на него с восхищением.
Отец улыбнулся и отвечал, что похоже на
то; что он и прежде слыхал об нем много нехорошего, но что он родня и любимец Михайлушки, а тетушка Прасковья Ивановна во всем Михайлушке верит; что он велел послать к себе таких стариков из багровских, которые скажут ему всю правду, зная, что он их
не выдаст, и что Миронычу было это невкусно.
Отец прибавил, что поедет после обеда осмотреть все полевые работы, и приглашал с собою мою мать; но она решительно отказалась, сказав, что она
не любит смотреть на них и что если он хочет,
то может взять с собой Сережу.
Мироныч отвечал, что один пасется у «Кошелги», а другой у «Каменного врага», и прибавил: «Коли вам угодно будет, батюшка Алексей Степаныч, поглядеть господские ржаные и яровые хлеба и паровое поле (мы завтра отслужим молебен и начнем сев),
то не прикажете ли подогнать туда табуны?
Когда мы вышли из мельницы,
то я увидел, что хлебная пыль и нас выбелила, хотя
не так, как засыпку.
Я многого
не понимал, многое забыл, и у меня остались в памяти только отцовы слова: «
Не вмешивайся
не в свое дело, ты все дело испортишь, ты все семейство погубишь, теперь Мироныч
не тронет их, он все-таки будет опасаться, чтоб я
не написал к тетушке, а если пойдет дело на
то, чтоб Мироныча прочь,
то Михайлушка его
не выдаст.
Когда мы проезжали между хлебов по широким межам, заросшим вишенником с красноватыми ягодами и бобовником с зеленоватыми бобами,
то я упросил отца остановиться и своими руками нарвал целую горсть диких вишен, мелких и жестких, как крупный горох; отец
не позволил мне их отведать, говоря, что они кислы, потому что
не поспели; бобов же дикого персика, называемого крестьянами бобовником, я нащипал себе целый карман; я хотел и ягоды положить в другой карман и отвезти маменьке, но отец сказал, что «мать на такую дрянь и смотреть
не станет, что ягоды в кармане раздавятся и перепачкают мое платье и что их надо кинуть».
В
тех местах, где рожь
не наклонилась,
не вылегла, как говорится, она стояла так высоко, что нас с роспусками и лошадьми
не было видно.
Возвращаясь домой, мы заехали в паровое поле, довольно заросшее зеленым осотом и козлецом, за что отец мой сделал замечание Миронычу; но
тот оправдывался дальностью полей, невозможностью гонять туда господские и крестьянские стада для толоки, и уверял, что вся эта трава подрежется сохами и больше
не отрыгнет,
то есть
не вырастет.
Накануне вечером, когда я уже спал, отец мой виделся с
теми стариками, которых он приказал прислать к себе; видно, они ничего особенно дурного об Мироныче
не сказали, потому что отец был с ним ласковее вчерашнего и даже похвалил его за усердие.
Я
не понял этих слов и думал, что чем больше родни у него и чем он ласковее к ней —
тем лучше.
Объяснения и толкования показались мне неудовлетворительными, вероятно потому, что со мной говорили, как с ребенком,
не замечая
того, что мои вопросы были гораздо старше моего возраста.
Отец с матерью старались растолковать мне, что совершенно добрых людей мало на свете, что парашинские старики, которых отец мой знает давно, люди честные и правдивые, сказали ему, что Мироныч начальник умный и распорядительный, заботливый о господском и о крестьянском деле; они говорили, что, конечно, он потакает и потворствует своей родне и богатым мужикам, которые находятся в милости у главного управителя, Михайлы Максимыча, но что как же быть? свой своему поневоле друг, и что нельзя
не уважить Михайле Максимычу; что Мироныч хотя гуляет, но на работах всегда бывает в трезвом виде и
не дерется без толку; что он
не поживился ни одной копейкой, ни господской, ни крестьянской, а наживает большие деньги от дегтя и кожевенных заводов, потому что он в части у хозяев,
то есть у богатых парашинских мужиков, промышляющих в башкирских лесах сидкою дегтя и покупкою у башкирцев кож разного мелкого и крупного скота; что хотя хозяевам маленько и обидно, ну, да они богаты и получают большие барыши.
Я
не говорил ни слова, но когда мать взглянула на меня,
то прочла все на моем лице.
Там негде было кормить в поле, но как мать моя
не любила останавливаться в деревнях,
то мы расположились между последним двором и околицей.
Я
ту же минуту, однако, почувствовал, что они
не так были ласковы с нами, как другие городские дамы, иногда приезжавшие к нам.
Наконец вышла мать и спросила: «Где же ваша нянька?» Агафья выскочила из коридора, уверяя, что только сию минуту отошла от нас, между
тем как мы с самого прихода в залу ее и
не видали, а слышали только бормотанье и шушуканье в коридоре.
«Ну, так ты нам скажи, невестушка, — говорила бабушка, — что твои детки едят и чего
не едят: а
то ведь я
не знаю, чем их потчевать; мы ведь люди деревенские и ваших городских порядков
не знаем».
Отец увидел это и, погрозя пальцем, указал на мать; я кивнул и потряс головою в знак
того, что понимаю, в чем дело, и
не встревожу больную.
Ведь это
не смертное», — и начал меня расспрашивать очень много и очень долго об Уфе и о
том, что я там делал, о дороге и прочее.
Дедушка приказал нас с сестрицей посадить за стол прямо против себя, а как высоких детских кресел с нами
не было,
то подложили под нас кучу подушек, и я смеялся, как высоко сидела моя сестрица, хотя сам сидел
не много пониже.
С этих пор я заметил, что мать сделалась осторожна и
не говорила при мне ничего такого, что могло бы меня встревожить или испугать, а если и говорила,
то так тихо, что я ничего
не мог расслышать.
Они ехали в
той же карете, и мы точно так же могли бы поместиться в ней; но мать никогда
не имела этого намерения и еще в Уфе сказала мне, что ни под каким видом
не может нас взять с собою, что она должна ехать одна с отцом; это намеренье ни разу
не поколебалось и в Багрове, и я вполне верил в невозможность переменить его.
За обедом нас всегда сажали на другом конце стола, прямо против дедушки, всегда на высоких подушках; иногда он бывал весел и говорил с нами, особенно с сестрицей, которую называл козулькой; а иногда он был такой сердитый, что ни с кем
не говорил; бабушка и тетушка также молчали, и мы с сестрицей, соскучившись, начинали перешептываться между собой; но Евсеич, который всегда стоял за моим стулом, сейчас останавливал меня, шепнув мне на ухо, чтобы я молчал;
то же делала нянька Агафья с моей сестрицей.