Нездешний вечер
1936
Над Петербургом стояла вьюга. Именно — стояла: как кружащийся волчок — или кружащийся ребенок — или пожар. Белая сила — уносила.
Унесла она из памяти и улицу и дом, а меня донесла — поставила и оставила — прямо посреди залы — размеров вокзальных, бальных, музейных, сновиденных.
Так, из вьюги в залу, из белой пустыни вьюги — в желтую пустыню залы, без промежуточных инстанций подъездов и вводных предложений слуг.
И вот, с конца залы, далекой — как в обратную сторону бинокля, огромные — как в настоящую его сторону — во весь глаз воображаемого бинокля — глаза.
Над Петербургом стояла вьюга и в этой вьюге — неподвижно как две планеты — стояли глаза.
Стояли? Нет, шли. Завороженная, не замечаю, что сопутствующее им тело тронулось, и осознаю это только по безумной рези в глазах, точно мне в глазницы вогнали весь бинокль, краем в край.
С того конца залы — неподвижно как две планеты — на меня шли глаза.
Глаза были — здесь.
Передо мной стоял — Кузмин.
Глаза — и больше ничего. Глаза — и все остальное. Этого остального было мало: почти ничего.
Но голос не был здесь. Голос точно не поспел за глазами, голос шел еще с того конца залы — и жизни, — а, может быть, я, поглощенная глазами, не поспевала? — первое чувство от этого голоса: со мной говорит человек — через реку, а я, как во сне, все-таки слышу, как во сне — потому что это нужно — все-таки слышу.
…Мы все читали ваши стихи в “Северных Записках”… Это была такая радость. Когда видишь новое имя, думаешь: еще стихи, вообще стихи, устное изложение чувств. И большею частью — чужих. Или слова — чужие. А тут сразу, с первой строки — свое, сила. “Я знаю правду! Все прежние правды — прочь!”… И это мы почувствовали — все.
— А я пятнадцати лет читала ваше “Зарыта шпагой — не лопатой — Манон Леско!”. Даже не читала, мне это говорил наизусть мой вроде как жених, за которого я потом не вышла замуж, именно потому, что он был — лопата: и борода лопатой, и вообще…
Кузмин, испуганно:
— Бо-ро-да? Бородатый жених? Я, сознавая, что пугаю:
— Лопатный квадрат, оклад, а из оклада бессовестно-честные голубые глаза. Да. И когда я от него же узнала, что есть такие, которых зарывают шпагой, такие, которые зарывают шпагой — “А меня лопатой — ну нет!”… И какой в этом восхитительный, всего старого мира — вызов, всего того века — формула: “Зарыта шпагой — не лопатой — Манон Леско!”. Ведь все ради этой строки написано?
— Как всякие стихи — ради последней строки.
— Которая приходит первой.
— О, вы и это знаете!
О Кузмине в Москве шли легенды. О каждом поэте идут легенды, и слагают их всё та же зависть и злостность. Припев к слову Кузмин был “жеманный, мазаный”.
Жеманности не было: было природное изящество чужой особи, особое изящество костяка (ведь и скелет неравен скелету, не только души!), был отлетающий мизинец чаепития — так в XVIII веке держал шоколадную чашку освободитель Америки Лафайет, так в Консьержерии из оловянной кружки пил наимужественнейший поэт Андрей Шенье — были, кроме личного изящества костяка — физическая традиция, физический пережиток, “манерность” — рожденная.
Была — севрская чашка.
Был в Петербурге XX века — француз с Мартиники — XVIII-го.
О “мази” же. Мазь — была. Ровная, прочная, темно-коричневая, маврова, мулатова, Господо-Богова. Только не “намазан” был, а — вымазан, и даже — выварен: в адовом ли кофе лирической бессонницы, в ореховом ли настое всех сказок, в наследственной ли чужеземной прикрови — не знаю. Знаю только, что ровнее и коричневее, коричневое — и ровнее — и роднее — я краски на лице не видела. Разве на лице нашего шоколадного дома в Трехпрудном.
Но из этого кофейного цыганского навара, загара, идет на меня другое родное сияние: серебро. Костюм был серебряный, окружение сновиденно-невесомых и сновидение-свободных движений было — серебряное, рукав, из которого цыганская рука — серебряный. А может, и серебряным-то был (простой серый скучный) рукав — от цыганства руки? А может быть — от серебряного Петербурга — серебро? Так или иначе — в два цвета, в две краски — ореховую и серебряную — и третьей не было. Но что было — кольца. Не ручные (наперстные), если и были — не помню и не о них говорю, и не ушные — хотя к этому лицу пристали бы как припаянные, были — волосяные. С гладкой небольшой драгоценной головы, от уха к виску, два волосяных начеса, дававших на висках по полукольцу, почти кольцу — как у Кармен или у Тучкова IV, или у человека, застигнутого бурей.
Вот он закурил папиросу, и ореховое лицо его с малиновой змейкой улыбки — как сквозь голубую завесу… (А где-то завеса — дымовая. Январь 1916 года. Война.)
Занеся голову на низкую спинку дивана и природно, как лань, красуясь… Но вдруг красованию конец:
— Вы, вы меня простите… Я все время здесь кого-то видел — и я его не вижу — уже не вижу — он только что был — я его видел — а теперь…
Исчезновение видения.
— Как вам понравился Михаил Алексеевич? — мне — молодой хозяин, верней — один из молодых хозяев, потому что их — двое: Сережа и Лёня. Лёня — поэт, Сережа — путешественник, и дружу я с Сережей. Лёня — поэтичен, Сережа — нет, и дружу я с Сережей. Сереже я рассказываю про свою маленькую дочь, оставшуюся в Москве (первое расставание) и которой я, как купец в сказке, обещала привезти красные башмаки, а он мне — про верблюдов своих пустынь. Лёня для меня слишком хрупок, нежен… цветок. Старинный томик “Медного всадника” держит в руке — как цветок, слегка отставив руку — саму, как цветок. Что можно сделать такими руками?
Кроме того, я Лёне явно должна не нравиться — он все время равняет меня, мою простоту и прямоту, по ахматовскому (тогда!) излому — и все не сходится, а Сережа меня ни по чему не равняет — и все сходится, то есть сошлись — он и я — с первой минуты: на его пустыне и моей дочери, на самом любимом.
Лёню чисто физически должен раздражать мой московский говор: — спасибо — ладно — такое, которое он неизменно отмечает: “Настоящая москвичка!” — что меня уже начинает злить и уже заставляет эту московскость — усиливать, так что с Лёней, гладкоголовым, точным, точеным — я, вьющаяся в скобку, со своим “пуще” и “гуще” — немножко вроде московского ямщика. Сейчас мы с Сережей ушли в кабинет его отца и там беседуем.
— Как вам нравится Кузмин?
— Лучше нельзя: проще нельзя.
— Ну, это для Кузмина — редкий комплимент…
Сижу на шкуре белого медведя, он стоит.
— А, так вот вы где? — важный пожилой голос. Отец Сережи и Лёни, известный строитель знаменитого броненосца — высокий, важный, иронический, ласковый, неотразимый — которого про себя зову — лорд.
— Почему поэты и поэтессы всегда садятся на пол? Разве это удобно? Мне кажется, в кресле гораздо приятнее…
— Так ближе к огню. И к медведю.
— Но медведь — белый, а платье — темное: вы вся будете в волосах.
— Если вам неприятно, что я сижу на полу, то я могу сесть на стул! — я, уже жестким голосом и с уже жаркими от близких слез глазами (Сережа, укоризненно: “Ах, папа!..”).
— Что вы! Что вы! Я очень рад, если вам так — приятно… (Пауза.) И по этой шкуре же все ходят…
— Crime de lese-Majestе! To же самое, что ходить по лилиям.
— Когда вы достаточно изъявите ему свое сочувствие, мы пройдем в гостиную и вы нам почитаете. Вас очень хочет видеть Есенин — он только что приехал. А вы знаете, что сейчас произошло? Но это несколько… вольно. Вы не рассердитесь?
Испуганно молчу.
— Не бойтесь, это просто — смешной случай. Я только что вернулся домой, вхожу в гостиную и вижу: на банкетке — посреди комнаты — вы с Лёней, обнявшись.
Я:
— Что-о-о?!
Он, невозмутимо:
— Да, обняв друг друга за плечи и сдвинув головы: Ленин черный затылок и ваш светлый, кудрявый. Много я видел поэтов — и поэтесс — но все же, признаться, удивился…
Я:
— Это был Есенин!
— Да, это был Есенин, что я и выяснил, обогнув банкетку. У вас совершенно одинаковые затылки.
— Да, но Есенин в голубой рубашке, а я…
— Этого, признаться, я не разглядел, да из-за волос и рук ничего и видно не было.
Лёня. Есенин. Неразрывные, неразливные друзья. В их лице, в столь разительно-разных лицах их сошлись, слились две расы, два класса, два мира. Сошлись — через все и вся — поэты.
Лёня ездил к Есенину в деревню, Есенин в Петербурге от Лёни не выходил. Так и вижу их две сдвинутые головы — на гостиной банкетке, в хорошую мальчишескую обнимку, сразу превращавшую банкетку в школьную парту… (Мысленно и медленно обхожу ее:) Лёнина черная головная гладь. Есенинская сплошная кудря, курча. Есенинские васильки, Лёнины карие миндалины. Приятно, когда обратно — и так близко. Удовлетворение, как от редкой и полной рифмы.
После Лёни осталась книжечка стихов — таких простых, что у меня сердце сжалось: как я ничего не поняла в этом эстете, как этой внешности — поверила.
Сижу в той желтой зальной — может быть, от Сережиных верблюдов — пустыне и читаю стихи, не читаю — говорю наизусть. Читать по тетрадке я стала только, когда перестала их знать наизусть, а знать перестала, когда говорить перестала, а говорить перестала — когда просить перестали, а просить перестали с 1922 года — моего отъезда из России. Из мира, где мои стихи кому-то нужны были, как хлеб, я попала в мир, где стихи — никому не нужны, ни мои стихи, ни вообще стихи, нужны — как десерт: если десерт кому-нибудь — нужен…
Читаю в первую голову свою боевую Германию:
Ты миру отдана на травлю,
И счета нет твоим врагам.
Ну, как же я тебя оставлю?
Ну, как же я тебя предам?
И где возьму благоразумье:
“За око — око, кровь — за кровь”?
Германия, мое безумье!
Германия, моя любовь!
Ну как же я тебя отвергну,
Мой столь гонимый Vaterland,
Где все еще по Кёнигсбергу
Проходит узколицый Кант.
Где Фауста нового лелея
В другом забытом городке —
Geheimrat Goethe по аллее
Проходит с веточкой в руке.
Ну как же я тебя отрину,
Моя германская звезда,
Когда любить наполовину
Я не научена, когда
От песенок твоих в восторге
Не слышу лейтенантских шпор,
Когда мне свят Святой Георгий
Во Фрейбурге, на Schwabentor,
Когда меня не душит злоба
На Кайзера взлетевший ус, —
Когда в влюбленности до гроба
Тебе, Германия, клянусь!
Нет ни волшебной, ни премудрей
Тебя, благоуханный край,
Где чешет золотые кудри
Над вечным Рейном — Лорелей
Эти стихи Германии — мой первый ответ на войну. В Москве эти стихи успеха не имеют, имеют обратный успех. Но здесь, — чувствую — попадают в точку, в единственную цель всех стихов — сердце. Вот самое серьезное из возражений:
— Волшебный, премудрый — да, я бы только не сказал — благоуханный: благоуханны — Италия, Сицилия…
— А — липы? А — елки Шварцвальда? О Tannenbaum, о Tannenbaum [Ель (нем.).]! А целая область — Harz, потому что Harz — смола. А слово Harz, в котором уже треск сосны под солнцем…
— Браво, браво, М. И., это называется — защита!
Читаю еще:
Я знаю правду! Все прежние правды — прочь!
Не надо людям с людьми на земле бороться!
Смотрите: вечер! Смотрите: уж скоро ночь!
О чем — поэты, любовники, полководцы?
Уж ветер стелется, уже земля в росе,
Уж скоро звездная в небе застынет вьюга,
И под землею скоро уснем мы все,
Кто на земле не давали уснуть друг другу.
Читаю весь свой стихотворный 1915 год — а все мало, а все — еще хотят. Ясно чувствую, что читаю от лица Москвы и что этим лицом в грязь — не ударяю, что возношу его на уровень лица — ахматовского. Ахматова! — Слово сказано. Всем своим существом чую напряженное — неизбежное — при каждой моей строке — сравнивание нас (а в ком и — стравливание): не только Ахматовой и меня, а петербургской поэзии и московской, Петербурга и Москвы. Но, если некоторые ахматовскис ревнители меня против меня слушают, то я-то читаю не против Ахматовой, а — к Ахматовой. Читаю, — как если бы в комнате была Ахматова, одна Ахматова. Читаю для отсутствующей Ахматовой. Мне мой успех нужен, как прямой провод к Ахматовой. И если я в данную минуту хочу явить собой Москву — лучше нельзя, то не для того, чтобы Петербург — победить, а для того, чтобы эту Москву — Петербургу — подарить, Ахматовой эту Москву в себе, в своей любви, подарить, перед Ахматовой — преклонить. Поклониться ей самой Поклонной Горой с самой непоклонной из голов на вершине.
Что я и сделала, в июне 1916 года, простыми словами:
В певучем граде моем купола горят,
И Спаса Светлого славит слепец бродячий,
И я дарю тебе свой колокольный град —
Ахматова! — и сердце свое в придачу.
Чтобы все сказать: последовавшими за моим петербургским приездом стихами о Москве я обязана Ахматовой, своей любви к ней, своему желанию ей подарить что-то вечнее любви, то подарить — что вечнее любви. Если бы я могла просто подарить ей — Кремль, я бы наверное этих стихов не написала. Так что соревнование, в каком-то смысле, у меня с Ахматовой — было, но не “сделать лучше нее”, а — лучше нельзя, и это лучше нельзя — положить к ногам. Соревнование? Рвение. Знаю, что Ахматова потом в 1916-17 году с моими рукописными стихами к ней не расставалась и до того доносила их в сумочке, что одни складки и трещины остались. Этот рассказ Осипа Мандельштама — одна из самых моих больших радостей за жизнь.
Потом — читают все. Есенин читает Марфу Посадницу, принятую Горьким в “Летопись” и запрещенную цензурой. Помню сизые тучи голубей и черную — народного гнева. — “Как Московский царь — на кровавой гульбе — продал душу свою — Антихристу”… Слушаю всеми корнями волос. Неужели этот херувим, это Milchgesicht [Мальчишка, молокосос (нем.).], это оперное “Отоприте! Отоприте!” — этот — это написал? — почувствовал? (С Есениным я никогда не перестала этому дивиться.) Потом частушки под гармонику, с точно из короба, точно из ее кузова сыплющимся горохом говорка:
Играй, играй, гармонь моя!
Сегодня тихая заря,
Сегодня тихая заря, —
Услышит милая моя.
Осип Мандельштам, полузакрыв верблюжьи глаза, вещает:
Поедем в Ца-арское Се-ело,
Свободны, веселы и пьяны,
Там улыбаются уланы,
Вскочив на крепкое седло.
Пьяны ему цензура переменила на рьяны, ибо в Царском Селе пьяных уланов не бывает — только рьяные!
Критик Григорий Ландау читает свои афоризмы. И еще другой критик, которого зовут Луарсаб Николаевич. Помню из читавших еще Константина Ландау из-за его категорического обо мне, потом, отзыва — Ахматовой. Ахматова: “Какая она?” — “О, замечательная!” Ахматова, нетерпеливо: “Но можно в нее влюбиться??” — “Нельзя не влюбиться”. (Понимающие мою любовь к Ахматовой — поймут.)
Читают Лёня, Иванов, Оцуп, Ивнев, кажется — Городецкий. Многих — забыла. Но знаю, что читал весь Петербург, кроме Ахматовой, которая была в Крыму, и Гумилева — на войне.
Читал весь Петербург и одна Москва.
…А вьюга за огромными окнами недвижно бушует. А время летит. А мне, кажется, пора домой, потому что больна моя милейшая хозяйка, редакторша “Северных Записок”, которая и выводит меня в свет: сначала на свет страниц журналов (первого, в котором я печатаюсь), а сейчас — на свет этих люстр и лиц.
Софья Исааковна Чацкина и Яков Львович Сакер, так полюбившие мои стихи, полюбившие и принявшие меня как родную, подарившие мне три тома Афанасьевских сказок и двух рыжих лисиц (одну — лежачую круговую, другую — стоячую: гонораров я не хотела) — и духи Jasmin de Corse — почтить мою любовь к Корсиканцу, — возившие меня в Петербурге на острова, в Москве к цыганам, все минуты нашей совместности меня праздновавшие…
Софья Исааковна Чайкина и Яков Львович Сакер, спасибо за праздник — у меня его было мало.
Дом “Северных Записок” был дивный дом; сплошной нездешний вечер. Стены книг, с только по верхам приметными темно-синими дорожками обоев, точно вырезанными из ночного неба, белые медведи на полу, день и ночь камин, и день и ночь стихи, особенно — “ночь”. Два часа. Звонок по телефону: “К вам не поздно?” — “Конечно, нет! Мы как раз читаем стихи”. — Это “как раз” было — всегда.
Так к ней тороплюсь, к Софье Исааковне, которая, наверное, с нетерпением ждет меня — услышать про мой (а этим и свой) успех.
— Михаил Алексеевич! Умоляю — почитайте сейчас! А то мне — уходить. Певуче:
— Куда-а?
Объясняю.
Он, не слушая:
— За-че-ем? Здесь хорошо. Здесь очень хорошо. Нам всем — давно пора уходить.
(О как мы скоро потом — все ушли! В ту самую вьюгу, нас грозно и верно стерегшую…)
Продолжаю умолять.
Он:
— Я прочту — последнее. (Начало о зеркалах. Потом:)
Вы так близки мне, так родны,
Что, будто, вы и не любимы.
Должно быть, так же холодны
В раю — друг к другу — серафимы…
И вольно я вздыхаю вновь.
Я — детски! — верю в совершенство.
Быть может… это не любовь… Но так…
(непомерная пауза и — mit Nachdruck [Порыв (нем.).] всего существа!) — похоже — (почти без голоса)
…на блаженство…
Стихи, собственно, кончаются здесь, но как в жизни, вторым прощанием:
А ваша синяя тетрадь
С стихами… было все — так ново!
И понял я, что, вот — страдать —
И значит — полюбить другого,
Незабвенное на похоже и так ударение, это было именно так похоже… на блаженство! Так только дети говорят: так хочется! Так от всей души — и груди. Так нестерпимо-безоружно и обнаженно и даже кровоточаще среди всех — одетых и бронированных.
Кузминского пенья я не дождалась, ушла, верная обещанью. Теперь — жалею. (Жалела уже тогда, жалела и уходя, жалела и выйдя — и дойдя — и войдя. Тем более что моя больная, не дождавшись меня, то есть не поверив обещанию, которое я сдержала, — спокойно спала, и жертва, как все, была напрасной.)
Все:
— Но Михаил Алексеевич еще будет читать!
Я, твердо:
— Но я обещала!
— Но Михаил Алексеевич, может быть, будет петь!
Я, жалобно:
— Но я обещала!
Подходит мой милый верблюжий Сережа. Подходит сам Кузмин, чье присутствие я весь вечер непрерывно всеминутно неослабно на себе, как определенное давление, чувствовала.
— Останьтесь же, вы так мало побыли! (И последний невинный неотразимый довод:) Я, может быть, буду петь.
(Шепот и волнение голов, как ржи под ветром: “Будет петь… Будет петь… Будет петь…”).
— Но разве можно уйти после первой песни? Я тогда просто не уйду — никогда. Потому — ухожу сейчас.
— Какая вы, однако, твердая! — восхищенно и немного ошельмованно — Кузмин.
— Ein Mann — ein Wort!
— Но вы ведь — Frau!
— Нет! Mensch! Mensch! Mensch [“Человек – слово!” – “Но вы ведь – женщина!” – “Нет! Человек! Человек! Человек!” (нем.)]!
Последнее, что помню — последним оборотом головы — Кузмина, уже подходящего к роялю.
И все они умерли, умерли, умерли…
Умерли братья: Сережа и Лёня, умерли друзья: Лёня и Есенин, умерли мои дорогие редакторы “Северных Записок”, Софья Исааковна и Яков Львович, умер позже всех, в Варшаве, — Лорд, и теперь умер Кузмин.
Остальные — тени.
Кузмина я больше не видала. Но встреча с ним у меня еще была.
Вот конец моего письма к нему, в июне 1921 года, письма, сгоряча написанного к себе в тетрадку и потому уцелевшего. (Первая половина письма — живописание ему нашей встречи, только что читателем прочитанной.)
…“Вхожу в Лавку писателей, единственный слабый источник моего существования. Робко, кассирше: “Вы не знаете, как идут мои книжки?” (Переписываю стихи, сшиваю в тетрадочки и продаю. Это у нас называется — преодолевать Гутенберга [Слово, принадлежащее Б. К. Зайцеву (примеч. М. Цветаевой).].) Пока она осведомляется, я, pour me donner une contenance [Чтобы занять себя (фр.).], перелистываю книги на прилавке. Кузмин. “Нездешние вечера”. Раскрываю: копьем в сердце — Георгий! Белый Георгий! Мой Георгий, которого пишу уже два месяца — житие. Ревность и радость, двойное острие, читаю — радость растет, кончаю — змей ревности пронзен, пригвожден. Встает из глубины памяти моя встреча.
Открываю дальше: Пушкин — мой Пушкин, то, что всегда говорю о нем — я. И, третье — Гёте, мой Гёте, мой, с шестнадцати лет, Гёте — старый! тайный! — тот, о ком говорю, судя современность: “Перед лицом Гёте…”
Прочла только эти три стиха. Ушла, унося боль, радость, восторг, — все, кроме книжки, которую не могла купить, так как ничто мое не продалось. И чувство: — раз есть еще такие стихи…
Что мне еще остается сказать Вам, кроме:
— Вы так близки мне, так родны…
Внешний повод, дорогой Михаил Алексеевич, к этому моему письму — привет, переданный мне госпожой Волковой”.
А вот — те глаза:
Два зарева! — нет, зеркала!
Нет — два недуга!
Два вулканических жерла,
Два черных круга
Обугленных — из льда зеркал,
С плит тротуарных
Через тысячеверстья зал
— Дымят — полярных.
Ужасные! Пламень и мрак!
Две черных ямы.
Бессонные мальчишки — так —
В больницах: — Мама! —
Страх и укор, ах и аминь…
Взмах величавый —
Над каменностию простынь —
Две черных славы.
Так знайте же, что реки — вспять!
Что камни — помнят!
Что уж опять они, опять
В лучах огромных
Встают — два солнца, два жерла,
Нет — два алмаза —
Подземной бездны зеркала:
Два смертных глаза.
(Написано и отослано ему в июне 1921 года с письмом.)
Я эту вещь назвала “Нездешний вечер”. Начало января 1916 года, начало последнего года старого мира. Разгар войны. Темные силы.
Сидели и читали стихи. Последние стихи на последних шкурах у последних каминов. Никем за весь вечер не было произнесено слово фронт, не было произнесено — в таком близком физическом соседстве — имя Распутин.
Завтра же Сережа и Лёня кончали жизнь, послезавтра уже Софья Исааковна Чайкина бродила по Москве, как тень ища приюта, и коченела — она, которой всех каминов было мало, у московских привиденских печек.
Завтра Ахматова теряла всех, Гумилев — жизнь.
Но сегодня вечер был наш!
Пир во время Чумы? Да. Но те пировали — вином и розами, мы же — бесплотно, чудесно, как чистые духи — уже призраки Аида — словами: звуком слов и живой кровью чувств.
Раскаиваюсь? Нет. Единственная обязанность на земле человека — правда всего существа. Я бы в тот вечер, честно, руку на сердце положа, весь Петербург и всю Москву бы отдала за кузминское: “так похоже… на блаженство”, само блаженство бы отдала за “так похоже”… Одни душу продают — за розовые щеки, другие душу отдают — за небесные звуки.
И — все заплатили. Сережа и Лёня — жизнью, Гумилев — жизнью, Есенин — жизнью, Кузмин Ахматова, я — пожизненным заключением в самих себе, в этой крепости — вернее Петропавловской.
И как бы ни побеждали здешние утра и вечера, и как бы по-разному — всеисторически или бесшумно — мы, участники того нездешнего вечера, ни умирали — последним звучанием наших уст было и будет:
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.