Януш Корчак (1878–1942) – выдающийся польский врач, педагог и писатель. Корчак всю свою жизнь посвятил чужим детям, к которым относился с огромной любовью и заботой. Он открыл в Варшаве дом сирот, в котором жили, учились и воспитывались дети, потерявшие родителей. Главный герой повести «Когда я снова стану маленьким» – учитель – захотел вернуться в далёкие годы детства, и ему чудесным образом это удалось. Да, он стал мальчиком, но только внешне, внутренне же оставался взрослым человеком, и ему как взрослому это превращение послужило хорошим уроком.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Когда я снова стану маленьким предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Первый день
Я никому не говорю, что был взрослым, делаю вид, что всегда был мальчиком, и жду, что из этого выйдет. Всё мне как-то странно, смешно. Смотрю и жду.
Жду, когда мама отрежет мне хлеба, будто я сам не могу. Мама спрашивает, сделал ли я уроки. Говорю, что да, сделал, а как на самом деле — не знаю.
Всё как в сказке о Спящей царевне, и даже хуже. Потому что царевна проспала сто лет, но и все спали вместе с ней, а потом вместе с ней проснулись: и повара, и мухи, и вся прислуга, и даже огонь в камине. Проснулись такими же, как были. А я проснулся совсем другим.
Я взглянул на часы и сразу отвернулся, чтобы себя не выдать. А вдруг тот мальчик не умел узнавать время?
Интересно, что будет в школе, каких я там встречу товарищей? Заметят они что-нибудь или будут думать, что я уже давно хожу в школу? Странно, что я знаю, в какую мне школу идти, на какой она улице. Знаю даже, что наш класс на втором этаже, а я сижу за четвёртой партой, около окна. А рядом со мной Гаевский.
Иду, размахиваю руками, марширую. Лёгким шагом, выспавшийся. Совсем не так, как когда был учителем. Смотрю по сторонам. Ударил рукой по жестяной вывеске. Сам не знаю, зачем я это сделал. Холодно, даже пар изо рта идёт. Нарочно дышу так, чтобы было побольше пара. Мне приходит в голову, что я могу засвистеть как паровоз. И начать пускать пар, и бежать, а не идти. Но я как-то стыжусь. Ну а, собственно, чего? Для того ведь я и хотел снова стать маленьким, чтобы мне было весело.
Но сразу как-то нельзя. Сначала надо ко всему присмотреться.
Идут ученики и ученицы, идут взрослые. Я смотрю, кто из них веселее. И эти идут спокойно, и те спокойно. Понятно: ведь на улице нельзя шалить. Да и не расшевелились ещё. Я — другое дело: ведь я всего один день как стал ребёнком, мне весело.
И как-то странно. Словно я стыжусь чего-то…
Ничего. В первый день так и должно быть. Потом привыкну.
Иду я и вдруг вижу большущий воз. А лошадь никак его с места не сдвинет. Видно, плохо подкована — ноги скользят. Стоят мальчишки, смотрят. Остановился и я.
«Сдвинет или не сдвинет?»
Растираю уши, топаю, а то ноги мёрзнут — скорей бы уж воз тронулся, тогда бы всё кончилось… А уходить, так ничего и не увидев, жалко. Лошадь, может быть, упадёт, как тогда справится возчик? Если бы я был большой, то прошёл бы равнодушно мимо; наверно, и вовсе бы не заметил. А раз я мальчик, мне всё интересно.
Смотрю, как взрослые то и дело отстраняют нас с дороги, потому что мы им мешаем. И куда они так торопятся?
Ну хорошо. Воз наконец тронулся. И вот я прихожу в школу. Вешаю пальто в своём классе. А там шум. Кто-то говорит, что Висла стала.
— Сегодня ночью.
Другой говорит, что это неправда. Ссорятся. Вернее, не ссорятся, а спорят.
— Видали! Первый мороз, а у него Висла стала! Ну, сало-то, может, и плывёт…
— А вот в том-то и дело, что не плывёт.
— Ладно, хватит чепуху молоть!
Тут и другие ребята вмешались. Взрослый, наверное, сказал бы, что они ссорятся. И правда, один говорит: «Ты дурак!», а другой ему: «Сам балда!» От Вислы перешли к снегу. Выпадет сегодня снег или нет? Раз дым из трубы идёт вверх — значит, снега не будет. И по воробьям можно узнать, будет ли снег. Кто-то говорит, что видел барометр.
И снова:
— Дурак!
— Зато ты умный!
— Врёшь!
— А может, это ты врёшь?
Участие в споре принимают не все. Иные стоят, сами ничего не говорят, а только слушают.
Я тоже слушаю и вспоминаю, что ведь и взрослые в кондитерской часто ссорятся: не из-за снега, а из-за политики. Совершенно так же. И так же говорят:
— Бьюсь об заклад, что президент не примет отставки!
А здесь:
— Бьюсь об заклад, что снега не будет!
Взрослые не говорят «дурак», «врёшь» — спорят повежливее, но тоже шум поднимают.
Стою я, слушаю, а тут влетает Ковальский.
— Эй, ты, примеры решил? Дай списать. У нас вчера гости были. А учительница, может, проверять будет.
Я как ни в чём не бывало раскрываю сумку и смотрю, что делается в тетрадке. Словно она не моя, а другого мальчика, который за меня вчера приготовил уроки.
В это время звонок. А Ковальский не ждёт, когда я ему разрешу, хватает тетрадку и мчится к своей парте. И вдруг мне приходит в голову, что, если он всё перепишет точь-в-точь как у меня, учительница может это заметить и подумает, что это я у него сдул. Ещё в угол меня поставит.
Смешно мне показалось, что я буду в углу стоять.
А Висьневский спрашивает:
— Чего смеёшься?
— Так, вспомнилась одна вещь, — говорю я и продолжаю смеяться.
А он:
— Сумасшедший. Смеётся, а чему, сам не знает.
Я говорю:
— Ничего я не сумасшедший. Может, и знаю, да только тебе говорить не хочу.
А он:
— Скажите какие секреты!
И отошёл обиженный.
Странно, что я знаю, как их всех зовут: ведь я вижу их первый раз, и они меня тоже. Совсем как во сне.
Тут входит учительница, а Ковальский тетрадки не отдал. Я зову шёпотом: «Ковальский, Ковальский!» — а он не слышит или делает вид, что не слышит. Учительница говорит:
— Ты что вертишься? Сиди спокойно.
А я думаю: «Ну вот и заработал в школе первое замечание».
А сижу я неспокойно, потому что тетрадки-то у меня нет. Я спрятался за ученика, который сидит впереди, и жду, что будет.
Боюсь. Неприятно бояться. Если бы я был взрослый, я бы не боялся. Никто бы примеров у меня не списывал. А раз я ученик и товарищ меня попросил, не мог же я ему отказать. Он бы сразу сказал, что я эгоист, только о себе и думаю. Сказал бы, что я хитрый — хочу, чтобы учительница только меня одного хвалила.
Пожалуй, я буду учиться лучше всех, потому что я ведь уже один раз кончал школу. Правда, позабыл кое-что, но одно дело — вспоминать, а другое — учить заново.
Учительница объясняет грамматическое правило, а я его давно знаю. Учительница велит нам писать, а я раз — и написал. Написал и сижу. Учительница заметила, что я ничего не делаю, спрашивает:
— А ты почему не пишешь?
Я говорю:
— Я уже написал.
— Покажи-ка, что ты там написал, — говорит учительница, и видно, что она раздражена.
Я иду к учительнице и показываю ей тетрадь.
— Да, хорошо, но одну ошибку ты всё-таки сделал.
— Где? — спрашиваю я, словно удивляясь.
Я нарочно сделал ошибку, чтобы учительница не догадалась, что я уже один раз кончал школу.
Учительница говорит:
— Поищи сам, где ошибка. Если бы ты так не спешил, мог бы совсем хорошо написать.
Я возвращаюсь на своё место и делаю вид, что ищу ошибку. Притворяюсь, что очень занят.
Придётся мне выполнять задания помедленней, но только вначале. Потом, когда я уже буду лучшим учеником в классе, учителя привыкнут к тому, что я способный.
Однако я начинаю скучать. Учительница спрашивает:
— Нашёл ошибку?
Я говорю:
— Нашёл.
— Ну-ка покажи.
Учительница говорит: «Да, верно».
И тут звонок.
Звонок — значит, перемена. Передышка. Дежурный выгоняет всех из класса и открывает окна.
А мне что делать? Странно мне показалось, что я буду носиться по двору с мальчишками. Но я пробую, не отстаю от других!
Здорово, весело. Ну и здорово!
Как давно я не бегал!
Когда я был молодым, то пускался даже, бывало, вдогонку за трамваем или поездом. Иногда я дурачился с детьми у знакомых. Делал вид, что хочу их поймать, да не могу — убегают. Это когда я был молодым. Потом уж я не спешил. Ушёл у меня из-под носа трамвай — подожду другого. А когда я в шутку догонял ребёнка, то сделаю несколько шагов и топаю ногами на одном месте. А он-то бежит изо всех сил и только издали оглянётся. Или бегает вокруг меня, описывая большие круги, а я кружусь на одном месте и делаю вид, что сейчас брошусь в погоню. Он думает, что если бы я захотел, то сразу бы его поймал, потому что я взрослый. А я не могу. Силы-то у меня есть, да сердце сразу стучать начинает. И по лестнице я уже взбирался медленно, и если высоко было, то отдыхал по дороге.
А теперь мчусь так, что ветер в ушах свистит. Я вспотел, но это ничего. Хорошо, весело. Я даже подпрыгнул от радости и крикнул:
— Как здорово быть маленьким!
Но тут же испугался и оглянулся — не слышал ли кто? Ведь могут подумать, что раз я так радуюсь — значит, не всегда был маленьким.
Мчусь так, что только в глазах мелькает. Устал. Но стоит остановиться на минуту, перевести дух — и уже отдохнул, и снова дальше!
Хорошо, что лечу как стрела, не то что раньше — шлёп-шлёп, плетусь еле-еле.
О добрый гном, как я тебе благодарен!
Ведь для детей бег — как верховая езда галопом, «с вихрями споря». Ничего не помнишь, ни о чём не думаешь, ничего не видишь — только жизнь ощущаешь, полноту жизни. Чувствуешь, что в тебе и вокруг тебя воздух.
Догоняешь ли, убегаешь ли — всё равно! Быстрее!
Я упал. Разбил коленку. Больно. Звонок.
Жаль. Ещё бы немножко. Ещё бы минутку.
— Кто скорее, я или ты?
Нога уже не болит. Ветер снова хлещет в глаза, в лицо, в грудь. Снова мчусь стремглав, чтобы быть первым. Чудом не натыкаюсь на ребят, преодолеваю преграды. Порог школы, хватаюсь рукой за перила — и вверх по лестнице. Не оглядываюсь, чувствую, что оставил его далеко позади. Победа!
И со всего размаха в узком коридоре — бац на директора! Директор чуть не упал.
Я видел директора, но остановиться уже не мог. Совсем как машинист, шофёр или вагоновожатый.
В эту минуту я понял, что детей обвиняют несправедливо: они не виноваты — это случай, несчастье, но не вина. Может быть, я и в самом деле утратил сноровку? Боже, столько лет, столько лет!
Я мог бы смешаться с толпой ребят, потому что все бежали. Но ведь я только первый день ученик.
И я как дурак остановился. Даже не сказал: «Простите…» А директор схватил меня за ворот и как встряхнёт! Даже голова у меня заболталась… И такой злой…
— Как тебя зовут, шалопай?
Я замер. Сердце так колотится, что слова выговорить не могу. Он знает, что я не нарочно, — значит, должен простить. Но, с другой стороны, так, с размаху, налететь на директора… Он ведь мог упасть, расшибиться. Я хочу что-нибудь сказать, но язык прилипает к гортани. А директор опять встряхнул меня и кричит:
— Будешь ты отвечать или нет? Я спрашиваю, как твоя фамилия?
А вокруг уже толпа. Все смотрят. И мне стыдно, что собралось столько народу. Тут как раз учительница проходила, погнала всех в класс. Я один остался. Опустил голову, точно преступник.
— Иди в учительскую!
Я говорю тихо:
— Господин директор, позвольте объяснить.
А директор:
— Ну что там ещё объяснять! Почему сразу не отвечал, когда я фамилию спрашивал?
Я говорю:
— Стыдно было: все стоят, смотрят.
— А носиться как угорелому тебе не стыдно? Придёшь завтра с матерью.
Я заплакал. Слёзы сами катятся, как горох. Даже в носу мокро. Директор посмотрел, и, видно, ему меня жалко стало.
— Вот видишь, — говорит, — как плохо баловаться, потом плакать приходится.
Если бы я сейчас извинился, он бы простил. Но мне стыдно просить извинения. Мне хочется сказать: «Накажите меня, пожалуйста, как-нибудь по-другому, зачем маму огорчать». Хочется, да сказать не могу, слёзы мешают.
— Ладно, иди в класс, урок начался.
Я поклонился, иду. В классе опять все смотрят. И учительница смотрит. А Марыльский меня сзади подталкивает:
— Ну что?
Я не отвечаю, а он снова:
— Что он тебе сказал?
Я разозлился. Ну что он пристаёт, какое ему дело?
Учительница говорит:
— Марыльский, прошу не разговаривать.
Наверное, учительнице тоже хотелось, чтобы он оставил меня в покое. Видно, поняла, что у меня горе, — за весь урок ни разу не вызвала.
А я сижу и думаю. Мне о многом надо подумать. Сижу, не слушаю, не знаю даже, про что говорят. А это как раз арифметика.
Ребята подходят к доске, пишут, стирают. Учительница взяла мел и что-то говорит, объясняет. Я хуже глухого. Потому что я и не слышу и не вижу. И даже вида не делаю, что понимаю.
Учительница, наверное, сразу догадалась, что я не слушаю. Должно быть, добрая, другая назло бы вызвала. Теперь я понимаю, почему у детей, когда им что-нибудь одно не удастся, и другое не ладится. Сразу веру в себя теряешь. А должно бы быть так: один накричит, а другой похвалит, ободрит, утешит. Да и надо ли кричать? Сам не знаю… Может быть, надо, а может быть, и нет.
А я как делал, когда был учителем? Разное бывало. Ну хорошо, я налетел на директора, и он схватил меня за шиворот. А что ещё он мог сделать? Разозлился, потом успокоился. Только вот простил ли?
Сказал: «Иди в класс».
И не знаю, приходить ли мне завтра с мамой или нет.
И вот я думаю: «Всего лишь несколько часов я ребёнок, а как много уже пережил».
Два раза мне пришлось испытать страх: один раз, когда у меня Ковальский тетрадку взял, другой раз — с директором. А ведь с директором это ещё не всё, и я не знаю, как мне быть. Ну и натерпелся же я стыда, когда меня, как вора, за шиворот держали. Взрослого ведь никто не хватает и не трясёт, когда он нечаянно кого-нибудь толкнёт. Правда, взрослые осторожнее ходят, но всё-таки иногда это с ними случается.
Но ведь детям не запрещается бегать?
Странно, что мне никогда это не приходило в голову, когда я был большим.
Всего лишь несколько часов я ребёнок, и уже первые слёзы. Да и теперь, хоть глаза у меня сухие, на сердце обида.
И это ещё не всё. Ведь я и упасть успел. Спускаю чулок, смотрю: кожа на коленке содрана — не в кровь, но больно. Вернее, не больно, а саднит. Сперва я этого и не почувствовал, а теперь, когда сижу вот так, и на душе у меня горько…
Всего только два часа, как я ученик, а учительница уже сделала мне замечание, чтобы я не вертелся и сидел спокойно.
А что было бы, если бы она знала, что я дал списать примеры? Что было бы, если бы она сказала мне: «Повтори»?
Я не слушаю. Ничего не слушаю. А в классе надо не только спокойно сидеть, но и знать, что делается вокруг.
Значит, я и обманщик, и невнимательный, и бегаю точно угорелый, а всё только потому, что я — снова ребёнок. А если так, то, может быть, лучше было оставаться взрослым?
И мне стало жалко ту лошадь, которая не могла сдвинуть воз, потому что была плохо подкована, а воз тяжёлый, и у неё копыта по льду скользили.
Я ещё немного подумал о лошади, потом снова вернулся к своим мыслям.
А было ли мне лучше, когда я был большим? Может быть, директор ещё и простит. По коридору я теперь буду осторожно ходить. Может быть, и в самом деле ночью выпадет снег? А я так тоскую по снегу, словно он мне брат родной.
Глянул я в окно — солнца не видно, такая метель. Не помню, побились ли они в конце концов об заклад насчёт снега. И я подумал, что в Америке взрослые тоже любят по всякому случаю биться об заклад.
Может быть, дети и в самом деле не так уж сильно отличаются от взрослых?
А за окном туча ещё больше стала, чёрная. И мне пришло в голову: «Ребёнок словно весна. То солнце выглянет — и тогда ясно и очень весело и красиво. То вдруг гроза — блеснёт молния и ударит гром. А взрослые словно всегда в тумане. Тоскливый туман их окружает. Ни больших радостей, ни больших печалей. Всё как-то серо и серьёзно. Ведь я помню. Наша радость и тоска налетают как ураган, а их — еле плетутся».
Это сравнение мне понравилось. Да, если бы даже я и мог снова измениться, я предпочёл бы ещё побыть ребёнком.
И так мне стало хорошо и спокойно, как бывает, когда выйдешь вечером в поле, а ветерок ласково треплет тебя по лицу — словно кто рукой прикоснулся. А на небе звёзды. И всё спит. И запах поля и леса.
Быстро пролетел для меня этот час. Если я опять буду учителем, то никогда не стану вызывать ученика, с которым случилась беда. Пусть подумает, успокоится, отдохнёт.
Я даже вздрогнул, когда раздался звонок.
И тут сразу начали приставать:
— Ты почему плакал? Что тебе директор сказал?
Взрослые не велят драться. Они думают, что мы дерёмся ради удовольствия. Конечно, есть и озорники — мальчишки посильнее, которые задирают слабых. Мы их избегаем, обходим. Но они от этого только ещё больше наглеют. И, когда чаша терпения переполнится, приходится наконец дать им урок. К счастью, таких немного. Они — наше проклятье. И смешно, что из-за них взрослые обвиняют нас всех. Взрослые не знают, что такое задира, а ведь задира и самого тихого может привести в ярость.
Ну, случилась беда. Каждый сам может догадаться, что мне сказал директор, раз я его чуть не опрокинул. Зачем спрашивать: «Что? Как?»
И хоть бы один. А то от одного отвязался, другой подходит — и опять всё сначала. Видит ведь, что не хочу говорить. Я и не знаком-то с ним, почти не разговариваю, — и этот туда же:
— Это ты налетел на директора? Он, наверное, велел тебе с матерью прийти?
Нет, не дадут человеку побыть грустным. Будут лезть, пока из грустного не сделаешься злым.
Первому я отвечаю спокойно. Второму говорю:
— Отстань.
Третьему:
— Отвяжись!
Четвёртого я отталкиваю.
Теперь подходит Висьневский. Утром он говорил, что я сумасшедший, а теперь хочет, чтобы я ему всё рассказал.
— Ну что? Почему ты ревел? Здорово он тебя отругал? Надо было сказать, что тебя толкнули.
— Сам ври, коли хочешь, — говорю я.
И сразу же пожалел об этом.
— Подумаешь, какой правдивый! Глядите, ребята, какой святой нашёлся!..
Я хочу уйти, а он не пускает.
— Погоди, куда спешишь?
Идёт рядом и нет-нет, да кулаком в бок.
Я взял да и оттолкнул его. А он ещё пуще разошёлся:
— Не толкайся, школа не твоя. Думает, раз его учительница похвалила, что одну ошибку сделал, так он уж и воображать может.
В первую минуту я даже не понял, что он там мелет. Потом только сообразил.
Я уже подхожу к двери, а он удерживает:
— Погоди, куда так торопишься?
Не отпускает.
— Деточка, — говорит. — Наплакалась детусенька. Расплакалась девчушечка.
И грязной лапой меня по лицу.
Я замахнулся. Он сильный, этот Висьневский. Но я до того разозлился, что мне всё равно — будь что будет. Дойди дело до драки, он бы здорово получил.
А что сказал бы директор, если бы случайно проходил мимо? Конечно, что виноват я. Один раз уже попался, а теперь снова. Он меня запомнил. Случись что, сразу вся вина на меня. Потому что я озорник. «Я тебя знаю. Это уже не в первый раз».
Когда я был учителем, я ведь тоже так говорил.
Но тут входит учительница: проверить, все ли вышли из класса.
— Выходите, ребята! Идите побегайте.
А он, бессовестный, ещё жалуется:
— Госпожа учительница, я хотел выйти, а он меня не пускает.
Мне стало до того противно, хоть плюнь.
— Ну, идите, идите!
Он прищурил один глаз, скривил рот, широко расставил ноги и так, кривляясь, вышел из класса. Я за ним.
Во двор я не пошёл. Жду, когда кончится перемена.
Подходит Манек. Посмотрел на меня и говорит тихонько:
— Хочешь, пойдём поиграем?
Я говорю:
— Нет.
Он ещё постоял, посмотрел, не захочу ли я с ним заговорить.
Этот — другое дело. Я ему говорю: так, мол, и так.
— Не знаю, простил или нет.
Манек подумал.
— А ты узнай. Это он со злости сказал. Зайди в учительскую, спроси — наверное, забыл уже.
А потом был урок рисования.
Учительница сказала, чтобы каждый рисовал что хочет: какой-нибудь листок, или зимний пейзаж, или ещё что-нибудь.
Я беру карандаш. Что бы такое нарисовать?
А я рисовать никогда не учился. Когда был большим, тоже не очень-то умел. Вообще в моё время нехорошие были школы. Строгие, скучные. Ничего там не позволяли. Такое всё было чужое, так было холодно и душно, что, когда мне потом снилась школа, я всегда просыпался в холодном поту. И всегда был счастлив, что это сон, а не правда.
— Ты ещё не начинал? — спрашивает учительница.
— Думаю, с чего начать.
А у учительницы светлые волосы и добрая улыбка. Она посмотрела мне в глаза и говорит:
— Ну, думай, может быть, и придумаешь что-нибудь хорошее.
И, сам не знаю почему, я сказал:
— Я нарисую школу — как раньше было.
— А ты откуда знаешь, как было раньше?
— Папа рассказывал.
Пришлось мне солгать.
— Хорошо, — говорит учительница, — это будет очень интересно.
Я думаю: «Выйдет или не выйдет? Ладно, ведь и другие мальчишки не такие уж великие художники».
Рисую я неважно, ну да ничего. Самое худшее — посмеются. Ну и пусть смеются…
Есть такие картины, которые из трёх картин состоят: одна посредине, а две по бокам. Все они разные, но составляют одно целое. Такая картина называется триптих.
Я разделил страницу на три части. Посредине нарисовал перемену. Мальчишки гоняются друг за другом, а один что-то натворил — учитель дерёт его за ухо, он вырывается и плачет.
А учитель его крепко за ухо держит и лупит что есть силы по спине, вроде как бы шпицрутеном. Мальчишка приподнял ногу и словно повис в воздухе. А другие вокруг стоят, головы опустили, ничего не говорят — боятся.
Это посредине.
На картине справа я нарисовал урок — как учитель бьёт ученика линейкой по рукам. Смеётся один только подлиза с первой парты, а другим жалко.
На картине слева — секут настоящими розгами.
Мальчик лежит на скамье, сторож держит его за ноги. А учитель каллиграфии с бородкой поднял вверх руку, в руке — розга.
Такая мрачная картина, точно всё это в тюрьме. Я нарочно сделал тёмный фон.
Сверху я надписал: «Триптих, старая школа».
Когда мне было восемь лет, я ходил в эту школу. Это была моя первая начальная школа, называлась она «Приготовительная».
Помню, одного мальчика высекли. Сёк его учитель каллиграфии. Не знаю только, учителя ли звали Кох, а ученика Новицкий или ученика Кох, а учителя Новицкий.
Я был тогда совсем маленький и ходил в ту школу недолго. Но я вижу всё это так ясно, словно это было вчера.
И вот я рисую. Карандаш так и бегает по бумаге. Мне даже странно.
Головы у учеников получаются маленькие, но я стараюсь, чтобы все они были разные и каждое лицо имело своё выражение. И чтобы все ученики были в разных позах: один облокотился, другой привстал. Себя я тоже нарисовал, но не в первом ряду.
Рисую, а уши у меня так и горят; жарко, и словно кого-то догоняю.
Это я рисовал с вдохновением.
Я ведь был уже один раз взрослым и знаю, что называется вдохновением. У Мицкевича, когда он писал «Импровизацию», было вдохновение.
Вдохновение — это когда трудная работа становится вдруг лёгкой. И тогда очень приятно рисовать, писать, вырезать, что-нибудь мастерить. Всё тогда удаётся, а ты даже и сам не знаешь, как ты это делаешь. Словно всё само собой делается, словно кто-то за тебя работает, а ты только смотришь. А когда кончишь, удивляешься — точно это не твоя работа. И устал и доволен, что так хорошо получилось.
Когда придёт вдохновение, то не замечаешь даже, что происходит вокруг.
По-моему, дети часто работают с вдохновением, только им мешают.
Например, рассказываешь что-нибудь, или читаешь, или пишешь. Или сразу понял задачу. Даже может выйти какая-нибудь ошибка, но всё равно это не ошибка, или очень маленькая. А тут вдруг прервут, заставят исправить, повторить, что-нибудь ещё прибавят, объяснят. И сразу всё пропало. Ты злишься, тебе уже и продолжать-то не хочется, и ничего не выходит.
Когда у человека вдохновение, никто не имеет права вмешиваться. Потому что тогда он должен быть один, ничего не видеть, не слышать.
Так было и со мной. Учительница стоит у моей парты и смотрит, как я рисую, а я и не замечаю. Знай себе рисую. Тут чёрточку добавлю, там точечку, и выходит всё лучше и лучше.
Учительница, наверное, долго так стояла, только я этого не знал.
А я погляжу издали на рисунок и снова что-нибудь подправлю, но всё осторожнее. Потому что, если слишком много поправлять, можно всё испортить. Я устал. И вдруг почувствовал, что на меня смотрят. Поднял голову, а учительница улыбнулась и погладила меня по щеке.
Я не люблю, когда меня кто-нибудь гладит или ко мне прикасается. Но рука у учительницы прохладная и мягкая. И я тоже улыбнулся.
Учительница спрашивает:
— Откуда ты знаешь, что это триптих?
— Знаю, я на картине видел, на открытке, в костёле.
Я сбиваюсь и краснею всё больше. А учительница спрашивает:
— Можно?
Я подаю ей тетрадку и говорю:
— Пожалуйста.
Учительница смотрит мои старые рисунки и этот, последний. А Висьневский соскочил со своей парты и тоже нос суёт, говорит:
— Триптих.
Я испугался, что учительница начнёт мой рисунок хвалить и всем показывать. Неужели она не понимает, что среди стольких ребят всегда найдётся один завидýщий или какой-нибудь шут гороховый, который будет потом приставать да высмеивать? И учительница, видно, поняла это, потому что велела Висьневскому сесть на место, а мне сказала только:
— Ну, теперь отдохни.
Закрыла тетрадку и осторожно положила передо мной на парту.
Осторожно, аккуратно.
Я сразу же подумал, что если бы я опять стал учителем, то не бросал бы тетрадки на парту, когда неверно написано, не перечёркивал бы жирной чертой, так что чернила брызнут. Я клал бы их так же осторожно, аккуратно, как эта учительница.
Отдыхал я недолго: урок кончился. Мне надо идти в учительскую. Но в дверях учительской стоит директор, и я остановился. И учительница рядом стоит. И сторож подходит…
Я уже два раза начинал: «Пожалуйста, господин директор…», но знаю, что директор не слышит, потому что я говорю тихо. Ужасно неприятно, когда тебе надо что-нибудь сказать, а начать стыдно.
Они разговаривают о каких-то там своих делах, а я даже ничего не слышу. Вдруг директор обращается ко мне:
— Иди в шестой класс и посмотри, там ли глобус. Только быстро, бегом.
И тут только он взглянул на меня и, видно, припомнил, потому что сказал:
— Да смотри не налети на кого-нибудь по дороге!
Прибежал я в шестой класс, а ребята мне кричат:
— Эй, выметайся, чего прилез?
— Глобус у вас?
— Ишь чего захотел!
И выталкивают. Я спешу, а они ещё толкаются. Я вырвался и говорю:
— Директор спрашивает.
А один не расслышал и орёт:
— Ты ещё здесь? Убирайся, щенок, пока цел!
Я не знаю, что делать. Опять кричу:
— Директор!..
— Что — директор?..
— Спрашивает, глобус у вас?
— Ничего у нас нет, понятно?
Стукнул меня по голове и захлопнул дверь перед носом.
Я возвращаюсь к учительской, а что говорить, не знаю.
— Они сказали, что нет.
К счастью, один ученик как раз несёт глобус. И сердится, что опять поломают. Объясниться с директором нет никакой возможности, а откладывать не хочется. И я в отчаянии потянул за рукав учительницу. Не потянул, а слегка только дотронулся и говорю тихонько:
— Госпожа учительница…
А учительница сразу услыхала. Отошла со мной в сторону, нагнулась:
— Ты что?
И тут я сказал совсем тихо:
— Попросите, пожалуйста, директора, чтобы он маму не вызывал.
Так тихо сказал, словно на ухо. Неудобно быть маленьким. Всё время надо задирать голову… Всё происходит где-то наверху, над тобой. И чувствуешь себя каким-то затерянным, слабым, ничтожным. Может быть, поэтому мы любим стоять около взрослых, когда они сидят, — так мы видим их глаза.
— Почему директор вызывает твою маму?
Мне стыдно сказать. Неприятно рассказывать такую глупость. Я опустил голову, а учительница нагнулась ещё ниже.
— Ведь если я не знаю, я и просить не могу. Ты очень набедокурил?
Я говорю:
— Нет.
Но я и сам не знаю, так ли это.
— Ну, расскажи.
Может быть, мы потому неохотно рассказываем о чём-либо взрослым, что они всегда куда-то торопятся. Всегда кажется, что всё это их не касается, что они просто так скажут что-нибудь, лишь бы отделаться, отвязаться поскорее. Да и правда, у них свои дела, а у нас — свои. Вот мы и стараемся всегда рассказать покороче, чтобы не забивать им голову. Будто наше дело не такое уж важное, пусть только скажут: да или нет.
— Я бежал по коридору. И налетел на директора.
— И ушиб его?
— Нет, только рукой упёрся ему в пузо.
— В живот, — поправила учительница.
И улыбнулась.
А через минуту всё уже было улажено. Я подумал: «Спасибо» — и пошёл в класс. Даже не поклонился. Это, наверное, было невежливо. Да ладно, не важно. Только бы уж опять сесть за парту, только бы поскорее всё это кончилось.
А на последнем уроке учитель читал об эскимосах. Зима у них длится полгода, а дома́ они строят из снега. Такие домики называются «и́глу». Можно и огонь внутри разжигать, но должно быть всегда холодно, а то дом растает.
Когда я был взрослым, я уже знал всё это об эскимосах и, может быть, даже больше. Но мне как-то было не до них. Я даже ни разу не подумал о том, есть ли они на самом деле. Теперь другое дело. Теперь мне их жалко.
Хотя глаза у меня открыты и гляжу я на учителя, я вижу бескрайние ледяные поля — только лёд да снег. Ни одного кустика, ни одного деревца. Ни сосны, ни травинки. Ничего. Только лёд да снег. Потом у них наступает ночь. Ветер, тьма, иногда только северное сияние. И я чувствую этот холод и эту тоску. Бедные эскимосы, холодная у них жизнь! У нас самый бедный, и тот хоть на солнышке может погреться…
Когда учитель читал, так тихо было. Только один раз сзади кто-то зашептал. Учитель даже и не взглянул на него, но мы сразу оглянулись. Если бы и нашёлся дурак, которого бы это не занимало, он не осмелился бы помешать. Пусть бы только попробовал!
Притихшие ребята так и впились глазами в учителя, даже моргнуть боятся. Наверное, тоже видят перед собой бескрайние ледяные поля.
Жалко, что география была не перед уроком рисования. Я бы тогда лучше нарисовал. Я нарисовал бы глаза ребят. Правда, когда того ученика наказывали розгами, ребята смотрели по-другому. Сейчас в их глазах мечтательное выражение, а тогда был ужас.
Я вынимаю тетрадку для рисования, разглядываю свой триптих и перестаю слушать.
И вдруг в классе поднялся шум. Что такое? Все кричат, спорят. Я не сразу догадался, о чём читал учитель, когда я не слушал. Он, видно, читал про то, как охотятся на моржей и тюленей.
Все задают вопросы. Один хочет знать одно, другой — другое. Даже с мест повскакали. Учитель говорит, чтобы все сели, что он из-за крика ничего не слышит и, пока все не успокоятся, отвечать не будет. А ребята не могут успокоиться, потому что каждому хочется знать всё подробно.
— А хлеб эскимосы едят? А почему они не поедут туда, где теплее? А нельзя им выстроить кирпичные дома? А кто сильнее — морж или лев? А может эскимос замёрзнуть до смерти, если заблудится? А волки там есть? А читать они умеют? А нет ли среди них людоедов? Любят ли они белых? Есть ли у них король? Откуда они берут гвозди для санок?
Один рассказывает, как его дедушка однажды зимой заблудился в поле. Другой — про волков. Каждый кричит, чтобы остальные сидели тихо, потому что он сам хочет сказать или спросить что-нибудь важное.
Если человеку до чего-нибудь нет дела, он может и подождать. А до эскимосов ребятам очень даже есть дело. Ведь они сами минуту назад как бы жили на краю земли, на самом полюсе, и теперь хотят знать, как живут их близкие, знакомые, родственники, которые там остались и которым плохо. Жаждут им помочь.
Когда прежде ссылали в Сибирь политических заключённых и кто-нибудь оттуда возвращался, то матери, сёстры и невесты тоже расспрашивали, какая там жизнь, что они там делают, вернутся ли и когда. Потому что из письма не много можно узнать.
И из книжки не всё узнаешь. Учитель должен ещё раз сам рассказать всё, что ему известно о моржах, о снеге, об оленях, о северном сиянии. А кое-что и повторить. Потому что ребята от волнения не всё слышали.
Для учителя это четвёртый урок, четвёртый час работы в школе, а для класса — вести из далёкого края от дорогих людей. И учитель устал, и мы — только по-разному. И вот нарастает раздражение. С него довольно, а мы хотим ещё!
Учитель почти рассердился. Грозится, что в наказание никогда больше ничего не станет читать.
Никогда!
На минуту стало тише, хотя никто не поверил. Если бы он сказал «всю неделю», а то — никогда. А какой-то дурак начинает паясничать!
— Э, нет, господин учитель не такой злой! Они дураки, что орут, но ребята хорошие!
Как будто и заступается, но сразу видно, что хочет учителя из себя вывести, чтобы скандал вышел. И учитель раскричался. Всегда один такой найдётся. Или ему ни до чего дела нет, и он даже не любит, когда урок интересный, потому что тогда в классе должно быть тихо — ведь все слушают. Или просто назло будет мешать, потому что ему как раз в это время что-то не понравилось.
Учитель уже смотрит, кого бы выгнать из класса, уже взглянул на часы, потому что хочет, чтобы поскорее всё это кончилось. И всем становится неприятно. Даже сам учитель жалеет, что всё так получилось, потому что знает, что слушали его хорошо. И он сдерживается, выдавливает из себя улыбку и говорит:
— Ну, ты там, оратор, повтори, о чём я читал.
Начинается обычный урок: учитель спрашивает, а класс ни бе ни ме. И учитель думает, что мы ничего не знаем, просто глупые ребятишки.
Когда я был большим, чем ближе меня что-нибудь касалось, тем легче мне было об этом говорить. А у детей, как видно, иначе. Если тебя что-нибудь очень волнует, то отвечать трудно, хотя бы ты даже и знал. Дети как будто стыдятся, что скажут не так, как чувствуют.
Урок кончился скучно, и только на переменке мы по-настоящему разговорились об эскимосах. Один запомнил одно, другой — другое. И ребята ссорятся:
— Так учитель читал.
— Неправда!
— Ты, может, проворонил, когда читали?
— Сам ты проворонил!
Призывают свидетелей.
— Правда, учитель читал, что окна делают изо льда?
— Правда, ведь тюлень — рыба?
— Ну ладно, спросим учителя!
Наверное, каждый, как и я, задумался в каком-нибудь месте и потом уже не мог догнать. Поэтому каждый помнит что-нибудь своё. И только весь класс вместе знает всё.
Теперь ребята будут играть в эскимосов где-нибудь на лестнице или во дворе и расскажут о них тем, кто не был на уроке, и ещё от себя добавят, чтобы было веселее.
Домой я возвращался с Манеком.
Улица мне теперь кажется необычайно интересной. Всё интересно: и трамваи, и собака, и проходящий мимо солдат, и магазины, и вывески на магазинах. Всё новое, незнакомое, словно только что окрашенное. Не то что незнакомое, потому что я ведь знаю, что это трамвай, но мне ещё хочется знать, чётный у него номер или нечётный.
— Давай отгадывать, какой будет первый трамвай — чётный или нечётный и меньше или больше сотни?
Солдат — значит, надо посмотреть, какие у него нашивки: пехотинец он или артиллерист.
Мастер возится с телефоном, рабочие чинят канализацию. Ну как не остановиться — может, случится что-нибудь интересное.
Обо всём приходят в голову новые мысли.
Мы встретили много собак. А одна облизала нос языком.
— Собакам не нужно носовых платков, они нос языком облизывают.
Я стараюсь дотянуться языком до носа.
Манек советует:
— Ты нос пальцем прижми.
Я говорю:
— Пальцем — это не фокус.
А он:
— А ты попробуй.
Мимо проходит женщина и говорит:
— Вот глупые, языки повысовывали.
Нам становится стыдно: мы ведь совсем забыли, что мимо люди идут и смотрят.
Если бы эта женщина знала, о чём мы разговариваем, она бы не удивилась, потому что ведь это была проверка, обязательно ли людям нужны носовые платки, насколько длиннее язык у собаки и каково человеку без носа. Мы хотели всё это испробовать, а тому, кто не слышал нашего разговора, кажется, что мы дураки.
Однажды, когда я был ещё взрослым, я спешил на поезд. А тут ветер поднялся и пыль прямо в лицо. Не знаю, чемодан ли держать или шляпу или лицо заслонять. Я злюсь, спешу, боюсь опоздать, потому что ещё билет купить нужно, а перед кассой может быть давка.
А тут ребята задом наперёд бегут — трое их было. Хохочут, рады, что ветер их подталкивает. Тоже, видно, что-то проверяли. А один мне прямо под ноги. Я хотел посторониться, а он за чемодан зацепился. Я на него прикрикнул — с ума, мол, он, что ли, сошёл, людям мешает. Но ведь и я ему помешал. Кто их там знает, во что они играли, что выдумали! Может быть, он был воздушным шаром или кораблём, а мой чемодан — подводной скалой. Для меня ветер — неприятность, для него — радость!
Когда я был маленьким в первый раз, я любил ходить по улице с закрытыми глазами. Скажу себе: «Пройду десять шагов с закрытыми глазами». А если улица пустая, закрою глаза на двадцать шагов и ни за что раньше не раскрою. Сначала иду быстро, большими шагами, а потом медленнее, осторожнее. Не всегда это удавалось. Один раз я свалился в канаву. Тогда ещё в канавах вода текла; это теперь канализация — каналы и трубы в земле. Так вот, я попал в канаву и вывихнул ногу — целую неделю болела. Дома я ничего не сказал, зачем говорить, если всё равно не поймут?! Скажут, что по улице надо ходить с открытыми глазами. Каждый это и так знает, но один-то раз можно попробовать.
В другой раз я треснулся лбом о фонарь и набил себе шишку; хорошо ещё, что в шапке был. Если хоть один шаг пойдёт вкривь, то меняется всё направление и тогда уж обязательно или на фонарь налетишь, или на прохожего. Когда на кого-нибудь налетишь, то один только отодвинется и ничего не скажет или пошутит весело, а другой как зверь набросится:
— Ослеп, что ли, не видишь?
И так свирепо посмотрит, словно готов тебя съесть.
Однажды — я тогда был уже большим мальчиком, лет пятнадцать мне было, — иду, а две девчушки догоняют одна другую, боком как-то бегут и прямо на меня. Посторониться было уже поздно, я наклонился, расставил руки — они так боком ко мне и влетели. Глядят испуганно. У одной глаза голубые, у другой — чёрные, смеющиеся. Я минутку попридержал их, чтобы не потерять равновесие. Одна крикнула: «Ой!», а другая сказала: «Простите». Я говорю: «Пожалуйста». И девчушки выпорхнули. Отбежали, оглянулись и смеются. А одна налетела на какую-то даму. И та её так толкнула, что девочка пошатнулась. Грубо так.
Ведь нужны же на свете дети — такие, как они есть.
Я говорю:
— Манек, давай побежим наперегонки с трамваем, а?
Мы стоим как раз около остановки.
— Ладно. Кто скорей — трамвай или мы. До угла.
— До угла.
Сначала это легко, потому что трамвай идёт медленно. Но вот мы уже мчимся по мостовой, рядом с тротуаром, где извозчики ездят.
Помешала пролётка. Мы проиграли.
Он говорит:
— А я первый!
— Это не фокус, у тебя пальто расстёгнуто.
— А тебе кто не велел? Ты тоже мог пальто расстегнуть.
Забыл! Столько лет не бегал наперегонки с трамваем, утратил навыки.
— Ну ладно, — говорю, — давай ещё раз, я тоже расстегнусь.
Но он больше не хочет. Говорит, башмаки рвутся. А мне бы только бежать да бежать. Я рад, что не устаю. Ведь запыхался, и сердце как стучало, а остановился на минутку — и уже отдохнул. От детской усталости не устают.
Говорим о несчастных случаях.
Я сказал:
— В моё время машин не было.
Он взглянул с удивлением:
— Как это — не было?
— Ну не было, — говорю я со злостью: досадно, что у меня так вырвалось.
Остановились у столба с объявлениями.
В кино идёт «Муки любви».
— Ты хотел бы посмотреть?
Манек поморщился:
— Не знаю. Про любовь все картины скучные. Или целуются, или по комнате ходят. Иногда только кто-нибудь выстрелит. Я больше про сыщиков люблю.
— А ты хотел бы быть сыщиком?
— Ещё бы. Гнаться по крышам, через заборы, с браунингом.
Мы читаем цирковую афишу.
— Больше всего я люблю цирк.
Стоим так, болтаем, потом идём дальше.
— А завтра пять уроков.
— Естествознание.
— Хоть бы учительница ещё что-нибудь рассказала про тюленей и про белых медведей.
— А ты хотел бы быть белым медведем?
— Ещё как!
— Да ведь медведи неуклюжие.
— Ничего не неуклюжие, это только так кажется. Но лучше всего быть орлом. Взлетел бы на самую высокую скалу, выше облаков, и сидел бы там, одинокий и гордый.
Иметь крылья куда приятнее, чем летать на самолёте. Известное дело, мотор может сломаться, ангары нужны, бензин, и не везде можно приземлиться. Надо его чистить, потом разбег брать. А крылья, если не летаешь, свернул, и баста.
Если бы у людей были крылья, нужна была бы другая одежда. На рубашке сзади делали бы отверстия, и крылья держали бы под пиджаком. А может быть, сверху…
Идут двое мальчишек и разговаривают. Те самые, которые минуту назад высовывали языки, чтобы облизать нос, те самые, которые только что бегали наперегонки с трамваем. А теперь они рассуждают о крыльях для человечества.
Взрослые думают, что дети умеют только озорничать и болтать глупости. А на самом деле дети предвосхищают отдалённое будущее, обсуждают его, спорят о нём. Взрослые скажут, что у людей никогда не будет крыльев, а я был взрослым и утверждаю, что у людей могут быть крылья.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Когда я снова стану маленьким предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других