Вторая книга «аргентинской дилогии», продолжение романа "У черты заката". Действие происходит в 50-х гг. ХХ века. Юная аристократка Беатрис Альварадо, переживая трагедию добровольного ухода из жизни любимого человека, проходит мучительный путь поиска своего места в жизни, наполненный глубокими размышлениями, минутами слабости, ошибками и преодолениями… В то же время в романе развивается линия политических событий в Аргентине после бегства президента Перона, освещается проблема милитаризации Запада через судьбу молодого американского инженера Френка Хартфилда, бросившего вызов официальной доктрине. Как и в других романах, автор пишет и о том, какое место в жизни человека занимает любовь, возвышая его и давая надежду на счастье. Динамичность сюжета и великолепный художественный стиль автора не отпускают читателя от первой до последней страницы. Содержит нецензурную брань.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Ступи за ограду предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Часть I
Одиночество
1
Звонок залился так оглушительно громко, что мог перебудить спящих всего квартала. Впрочем, многие ли спали в эту ночь? Улица, мокро блестящая булыжниками в желтых пятнах света под раскачиваемыми ветром фонарями, была безлюдной, и безлюдность — он не мог избавиться от этого ощущения — была какой-то затаившейся. Те, кого не было сейчас на обмытых дождем тротуарах, не просто отдыхали в своих домах — они прятались, ждали и прислушивались.
— Кто там? — спросил за дверью настороженный женский голос.
Пико еще раз оглянулся — на улице не было никого — и приблизил лицо к дверной решетке.
— Прошу прощения, сеньора, мне нужен доктор Ларральде, — сказал он внятно, стараясь не повышать голоса. — По очень важному делу…
— Моего сына еще нет, — помедлив, отозвалась женщина из-за двери. — А кто его спрашивает?
— Ретондаро, — сказал он еще тише, снова оглядываясь. — Пико Ретондаро, к вашим услугам, сеньора. Мы с Хилем друзья. Когда он может вернуться? Мне совершенно необходимо…
Дверь отворилась, и женский голос из темноты пригласил его войти. Потом дверь захлопнулась за его спиной.
— Сейчас включу свет, — сказала сеньора Ларральде, продолжая возиться с запорами. — Я до сих пор не могу опомниться… Какой день, сеньор Ретондаро, какой день! Все эти бедные люди, которые ничего не ожидали, а были, говорят, и с детьми…
Щелкнул выключатель. Пико увидел себя в обществе пожилой женщины с испуганным выражением лица.
— Очень рад, сеньора. — Он поклонился. — Как поживаете?
— Проходите, сеньор. — Донья Мария открыла дверь в гостиную. — Я дам вам кофе, вы совсем промокли. Сын должен вот-вот вернуться. С этими событиями — вы сами понимаете — воображаю, что делается там, в госпитале! Иисус-Мария, какой ужасный день…
Донья Мария повторила приглашение сесть и чувствовать себя как дома и вышла. Пико, держа руки в карманах плаща, обвел взглядом маленькую, старомодно обставленную гостиную. Семейные фотографии, маленькая статуэтка Луханской мадонны, какие-то сувениры из ракушек. Большая цифра 16 на отрывном календаре. Он шагнул к календарю, сорвал листок и долго смотрел на него, словно пытаясь разобрать иероглифы. 1955, 16 июня, четверг. День поминовения святого Иоанна-Франциска Р. Что означает это «Р.»? Римлянин? Был разве такой святой — Иоанн-Франциск Римлянин? Возможно, был. Возможно, не был. Какое это теперь имеет значение?
Он сложил листок пополам, потом вчетверо и зачем-то спрятал его во внутренний карман. Какой адский холод в этой комнате, здесь, очевидно, никогда не топят. Черт, он весь промок. Сколько прошло часов? Сейчас уже полночь, а началось это около полудня…
Точнее — около полудня началось в городе. Для них все это началось еще сутки назад. На рассвете они — штурмовая группа, обозначенная в диспозиции под кодовым именем «Хота», — уже шестой час томились в прокуренных комнатах чьей-то пустой квартиры в Палермо, ожидая условного сигнала по телефону. Задача, стоявшая перед ними, заключалась — если вспомнить слово в слово текст диспозиции — в «содействии захвату казарм Первого моторизованного полка Мальдонадо». Кто, собственно, должен был захватывать Мальдонадо, кому они должны были в этом содействовать — они не знали. По крайней мере, лично он не знал. Плохо представлял он и то, каким образом тридцать человек с пятью «томпсонами» могли содействовать захвату одной из самых крупных казарм столицы. Пистолеты-то у них были, еще бы. У кого из студентов в наши дни нет пистолета! Но автоматов было всего пять. Конечно, может быть, те, кому они собирались содействовать, были вооружены лучше…
— Чашечку кофе, молодой человек? — Донья Мария поставила на стол сахарницу и кофейник. — Что же вы не садитесь? И плащ лучше сняли бы, — он у вас весь мокрый… Впрочем, здесь холодно…
Она говорила что-то еще, Пико ее не слышал. Присев к столу, он выпил кофе почти залпом, не размешав сахар; хозяйка немедленно налила ему еще.
— Вы бесконечно любезны, сеньора, — пробормотал он сквозь сжатые зубы, чувствуя, что его начинает колотить озноб. — Но вы должны знать, что я замешан в сегодняшних событиях. Может быть, мне лучше выйти и подождать Хиля на углу квартала…
— Еще чего, в такую погоду! — возразила донья Мария. — Вы думаете, мой сын никогда не был замешан в событиях? Извините, я вас оставлю, — ужин еще не готов…
Донья Мария вышла. Пико сидел, нахохлившись в своем мокром плаще, и грел руки о кофейник. Потом он налил себе еще чашку и выпил так же, залпом. Напоминание об ужине вызвало у него голодную спазму в желудке. Впрочем, он где-то что-то съел. Несколько часов назад. Прежде всего нужно восстановить в памяти — как, в какой последовательности все это случилось.
Утром они были там, в Палермо, — вся «группа Хота». Сидели и ждали сигнала, чтобы идти брать это проклятое Мальдонадо. Но сигнал так и не был получен, вместо этого около одиннадцати им позвонили и сказали, что весь список «Хоты» попал в руки полиции, что план меняется соответственно этому и все тридцать человек должны немедленно исчезнуть. Не только из района Палермо, не только из Буэнос-Айреса — предпочтительно вообще из Аргентины. На хорошем кастильском языке это означало: «Спасайся кто может».
Они вышли втроем — он, Эрнандо и маленький Кёрман с инженерного факультета. Разобранный автомат Эрнандо рассовал по специально приспособленным для этого карманам под плащом, а магазины отдал им. Два унес Керман, а два остались у него. Он хорошо понимал, что если его арестуют сейчас, пока у него еще нет фальшивого удостоверения личности, то судьбу его решат не эти два магазина, а имя и фамилия, фигурирующие в захваченном полицией списке штурмовой группы. К тому же, кроме магазинов в кармане лежал пистолет. Подумаешь, одной уликой больше или меньше!
Он добрел пешком до Пласа Италиа. На улицах было спокойно, жизнь шла своим обычным чередом. Только в баре, зайдя выпить кофе, он вдруг сообразил, что произошло что-то очень важное с самим планом восстания и дело вовсе не в захваченном списке. Его привыкший к логике ум юриста не мог согласиться с тем, что атака на Мальдонадо отменена только потому, что полиции стали известны фамилии некоторых из тех, кто должен был в этой атаке участвовать. А распоряжение «исчезнуть из Буэнос-Айреса и предпочтительно из Аргентины» — к чему оно? Значит ли это, что руководство восстанием уже заранее, еще ничего не начав, предвидит провал? Или восстание вообще отменено? Но ведь им же сказали, что речь идет лишь о частичном изменении плана. Если заговорщикам все же предстоит действовать, то в силу какой логики они перед этим распыляют свои силы и лишаются определенной их части?
Он хорошо помнит, что думал обо всем этом, сидя в открытом на площадь баре против памятника Гарибальди, а проклятые магазины упирались ему под ребра и оттягивали карманы — два тяжелых прямоугольных бруска, отштампованные из черной вороненой стали, теплые и какие-то скользкие на ощупь. А потом вокруг него стало очень тихо, и он услышал вдруг, как кто-то срывающимся голосом рассказывает, что полчаса назад самолеты морской авиации атаковали правительственный квартал, сбросив бомбы на Розовый дом и военное министерство. Началась паника, люди повалили к выходу. Кто-то кричал, что метро и троллейбусы уже стали, а автобусы будут пока ходить по кольцевым маршрутам, минуя центр. Он продолжал сидеть в почти опустевшем помещении, охваченный внезапной и отвратительной слабостью, и с каждой секундой картина всего происшедшего становилась ему все более беспощадно ясной…
— Ну, вот вы и дождались, — сказала донья Мария, заглянув в комнату. — Хиль приехал, кто-то подвез его на машине. Сейчас будете ужинать.
Он поднялся из-за стола и отошел к окну, оттягивая кулаками карманы плаща. Совершенно отчетливо ему вдруг вспомнился характерный звук набитого патронами магазина, падающего на кафельный пол. Он выбросил их в уборной, там же, в баре на Пласа Италиа. Такой тяжелый дребезжащий удар, резкий и вместе с тем глухой, короткий и совершенно без резонанса. Он их выбросил потому, что уже там, в опустевшем баре, еще не побывав на Пласа-де-Майо и не увидев всего своими глазами, он уже все понял, и понял, что для него «революция» уже окончена…
Дверь распахнулась. Хиль Ларральде, небритый, отчего его ястребиное лицо казалось еще более худым, в пальто и криво нахлобученной шляпе, заглянул в гостиную.
— А, — сказал он, увидев гостя, — Ликург пожаловал? Привет. Я сейчас помоюсь, минутку.
Донья Мария накрыла на стол, Вернулся Хиль.
— А ты? — спросил он у матери, увидев два прибора.
— Я давно поужинала, — ответила та, — ты же знаешь, мне запрещено есть на ночь…
Поставив на стол сифон и початую бутылку дешевого «тинто», она пожелала приятелям доброго аппетита и вышла.
— Давай поедим сначала, — сказал Хиль хмуро, придвигая свою тарелку. — Я еще ничего не ел… Сестры там раздобыли пару бутербродов. Устал, как мул. Ешь, после поговорим. Или ты куда торопишься?
— Нет, — ответил Пико и машинально посмотрел на часы.
Они покончили с ужином молча и очень быстро. Хиль собрал тарелки, кости, пустую бутылку, унес все это на кухню и вернулся с уже знакомым Пико кофейником.
— Ну, рассказывай, — пригласил он, разлив кофе. — Ты что, тоже влип?
— Да, — сказал Пико. — Понимаешь… Список группы, в которую я входил, попал в руки полиции. А мы должны были выступить сегодня утром. Да, и вдобавок после обеда полиция заняла все наши явки… насколько мне удалось узнать.
— Фальшивки у вас есть у всех? — угрюмо спросил Хиль.
— Ни у кого их нет. Этот вариант не был предусмотрен.
— А что было предусмотрено? Устроить бойню в центре столицы, накрошить человечины — и потом что? С комфортом переселиться в Уругвай? Что же ты молчишь? Ты всегда обвинял меня в политическом дилетантстве. Ладно, мы играли в политику. Но мы не убивали детей!!
После выкрика Хиля в комнате стало очень тихо. Слышно было, как за окном, в вымощенном плитками патио, равномерно журчат стекающие с крыши дождевые струйки. Пико отодвинул нетронутую чашку.
— Давай договоримся, — сказал он, сдерживая голос. — Или ты веришь мне на слово, потому что никаких доказательств у меня сейчас нет, или я лучше уйду!
— Куда ты к черту собираешься уйти без фальшивки? Говори, раз пришел. Хотя я заранее могу сказать, что ты будешь говорить. Вы, невинные голуби, ничего не знали, не правда ли?
— Да, мы ничего не знали. Мы — я, по крайней мере, говорю о своих друзьях, — мы вошли в гражданское крыло заговора, будучи уверены, что наши руководители обо всем осведомлены и будут держать нас в курсе. А военных мы вообще не знали. Нам были только известны имена некоторых высших офицеров флота — Кальдерон, Оливьери и еще двое-трое. А в результате получилась гнусная история…
Он вытащил из кармана плаща смятую пачку, расковырял ее — сигареты были сырыми. Хиль молча протянул ему свои.
— Я понял все, когда услышал о бомбардировке, — продолжал Пико, не сразу раскурив сигарету. — Эти проклятые миликос1 просто решили в последний момент устранить нас из игры… и действовать своими обычными методами. Я еще не совсем уверен, что наши имена попали в полицию без их содействия…
— А они действительно там?
Пико помолчал.
— По крайней мере, за мной уже приезжали, — сказал он, усмехнувшись одной стороной лица. — Я побывал у своей невесты… Ты ее, кажется, знаешь… Лусиа Ван-Ситтер. Она съездила к нам и разговаривала с прислугой. Приезжали около пяти вечера — спрашивали, где я и что я. Ну ладно, это несущественно…
— Существенно здесь то, что вы все — ты и все твои р-р-революционно настроенные сеньоритос, — все вы оказались сопляками. Ясно? Самые настоящие безмозглые сопляки — вот кто вы такие, и я рад, что вам хоть таким образом немного прочистили мозги. Ты мне хвастал когда-то, что близок со стариком Альварадо — помнишь? Еще расхваливал его до небес: «Гордость аргентинской науки, настоящий классический ум», — ты уже не знал, какими еще эпитетами его обвешать. А когда старик порвал с вашей бандой — тебе, что же, этот факт ни на что не раскрыл глаза? Или ты тогда решил, что ум у дона Бернарда не такой уж классический, а вот ум вице-адмирала Кальдерона действительно…
— Пошел ты к черту, Ларральде! — крикнул Пико. — Я тебе уже сказал, что в таком тоне нам разговаривать нет смысла! Легче всего указывать на чужие ошибки, когда сам ничего не делаешь…
— Я-то как раз делаю! Я сегодня всю вторую половину дня только тем и занимался, черт бы вас драл, что чинил и штопал последствия ваших невинных ошибок! Тебе известно, что одна из первых бомб — на углу Пасео Колон и Альсина, прямо перед министерством, — разорвалась в пяти метрах от переполненного троллейбуса? Я это знаю, потому что некоторых пассажиров потом привезли к нам… Тех, у кого осталось что к чему пришивать. Остальных сгребали лопатой. Понял, революционер?
Пико снял очки, вытащил из кармана плаща скомканный платок — мокрый, в прилипшем табачном мусоре — и стал бесцельно тереть стекла.
— Я этих бомб не бросал, — сказал он наконец, близоруко моргая. — Ни я, ни мои товарищи к этому непричастны. Способен ты наконец это понять, кусок кретина?!
— Не вопи, истеричка. Я тебя и не обвиняю в том, что ты лично приказал бомбить Пласа-де-Майо. Я только знаю, что вина за случившееся лежит и на вас, потому что это случилось только потому, что существовал этот ваш заговор. Военные не отважились бы на восстание в одиночку, без поддержки гражданской оппозиции.
— Однако они без нее великолепно обошлись!
— Да, в последний момент. А до самого выступления они хотели создать видимость сотрудничества и единомыслия с гражданскими кругами. Но ведь вы ни черта не поняли! И даже когда из игры вышла группа Альварадо, вы старику не поверили, вообразили себя умнее…
Пико надел еще более помутневшие очки, посмотрел на лампу, снял и снова принялся протирать — на этот раз бумажной салфеткой.
— Дело совершенно не в этом, — возразил он. — Никто из нас не воображал себя умнее доктора Альварадо, мы принципиально не были согласны с его основным тезисом. Мы считали, что к проблеме создания революционного блока нельзя было подходить с такой… с тем чрезмерным «пуризмом», что ли, какой проповедовала группа Альварадо.
— Ну, теперь и собирайте, что посеяли, — кивнул Хиль и встал из-за стола, посмотрев на часы. — Так… Каррамба, уже второй час! Я тебе постелю у себя в комнате, сейчас все устрою. Что ты думаешь делать завтра?
— Завтра мне нужно во что бы то ни стало пробраться в Энсенаду.
Хиль задержался у двери и обернулся:
— В Энсенаду?
— Ну да, в Рио-Сантьяго.
— Верно, я же забыл, что сеньор связан с флотом тесными узами! Ну-ну.
Ларральде вышел. Пико допил свой остывший кофе, обошел комнату — промокшие туфли попискивали при каждом шаге, — потрогал стоявшее на полочке странное сооружение из ракушек, с вклеенной в него фотографией пляжа и надписью «Мар-дель-Плата, 1929». Это сочетание цифр было каким-то привычным; он постоял с минуту, разглядывая выцветшую фотографию, и только потом сообразил, что 1929 — это год его рождения. Вздохнув, он поправил очки и отошел к окну. Тонкие струйки дождя продолжали журчать так же монотонно.
Дождь начался вечером. Когда он был на площади, дождя еще не было. Возле министерства военно-морского флота еще стреляли, за Розовым домом — у памятника Колумбу — догорали автомобили на исковерканной бомбами площадке паркинга. Там же, правее, поближе к военному министерству, солдаты устанавливали зенитки. А на самой площади — путаница оборванных троллейбусных проводов, битое стекло и какие-то обломки под ногами придавали ей непривычный хаотический облик, — на самой площади ревела толпа перед разгромленным зданием папской курии2. Здание уже горело, но из верхних этажей еще выбрасывали на площадь книги и мебель. Он стоял поодаль в каком-то оцепенении и равнодушно думал о том, что, если сейчас ветер отогнет борт его плаща и кто-нибудь увидит сине-серебряный значок с крестом, его убьют тут же, ни о чем не спрашивая. У него даже не будет времени вытащить пистолет. А если бы нашлось время? Все равно он бы не стрелял. И не только потому, что это было бы бессмысленно…
— Ну, идем укладываться, — сказал вошедший Хиль. — Ты у меня еще никогда не был? Это наверху. Оружие с тобой?
— Со мной.
— Давай сюда. Завтра получишь обратно, а держать у себя это дерьмо я не хочу. В конце концов, я здесь не один.
Пико сунул руку за борт пиджака и выложил на стол большой «баллестер-молина».
— Двадцать второй? — спросил Хиль, взяв пистолет.
— Сорок пятый. У них сменные стволы, на любой калибр.
— Вон оно что. Я вижу, факультет права и общественных наук кое-что тебе дал, а? Пошли. Я это пока спрячу, до завтра.
Хиль накинул на плечи пальто. «Минутку», — сказал он, когда они вышли в слабо освещенный фонарем патио, и направился в дальний его угол, где виднелась цементная раковина для стирки и громоздились какие-то ящики. Пико ждал, поглядывая в темное небо и морщась от падающих на лицо дождевых капель.
— Ну вот, — удовлетворенно сказал Хиль, подходя к нему. — Там отличное место, ни одна собака не найдет. Осторожность никогда не мешает, дорогой конспиратор… Взбирайся наверх, только осторожно, в дождь здесь скользко. Из-за этой лестницы мне вечно не везет с любовью — представляешь, таскать девчонок на этакую голубятню?
Очутившись в «голубятне» и увидев приготовленную постель на раскидном кресле, Пико почувствовал вдруг такую смертельную усталость, что едва заставил себя раздеться. Хиль улегся на кушетке, ироническим тоном пожелал ему спокойной ночи и погасил свет.
— Спишь, Ретондаро? — спросил он негромко спустя четверть часа.
— Черт, не знаю, что со мной такое, — с досадой отозвался Пико. — Думал, что головы не донесу до подушки, а теперь какая-то идиотская бессонница…
Хиль зевнул..
— Да, мне тоже не спится. Хочешь снотворного? Из двух зол, старик…
— Спасибо за совет. Завтра я хочу быть с ясной головой.
— Похвальное желание, — одобрил Хиль, роясь в своей брошенной на стул у изголовья одежде. — Почему оно не возникло у тебя несколько раньше?
Он закурил сам и перебросил приятелю сигареты и спички.
— Так ты завтра едешь в Рио-Сантьяго, — продолжал он, молча докурив сигарету до половины. — Насколько я понимаю, там только пересадка. А дальше куда, если это не слишком нескромное любопытство?
— Брось ты паясничать, — раздраженно огрызнулся Пико. — Сам не знаешь, куда можно бежать из Сантьяго?
— Разумеется, в Монтевидео. О, Монтевидео! Земля свободы, традиционное прибежище всех аргентинских тираноборцев, начиная с диких и омерзительных унитариев. Так, так. Значит, доктор Ретондаро едет заканчивать свое политическое образование в эмиграции. И на чем же тебя повезут бравые питомцы адмирала Броуна — на подводной лодке?
— Иди к черту…
— Нет, на подводную лодку ты не соглашайся. Это не демократично, потому что таким образом драпали к нам недобитые наци в сорок пятом, и потом это не романтично. Вспомни, как это делалось во времена Мармоля. А? Ночь, пустынный берег, утлая бальенера3 и на палубе — изгнанник, живописно окутанный плащом. А ты? Подлодку тебе не дадут — слишком много чести и горючего, — а повезут на патрульном катере, который будет трещать и вонять на всю Ла-Плату. Подумаешь, романтика изгнания! Оставался бы лучше здесь, Ретондаро.
— Идиот, — прошипел Пико, швырнув окурок, рассыпавшийся в темноте красными искрами. — Я же тебе сказал, полиция меня разыскивает!
— Верно, я и забыл. Интересно, твои адмиралы уже успели дать интервью уругвайским газетам?
— Насколько я знаю, они уже арестованы… Так мне сказали у Ван-Ситтеров. Кто-то застрелился, остальных взяли.
— Кретины, даже удрать не сумели. А что, семья твоей невесты тоже участвует в предприятии?
Пико раздраженно фыркнул в темноте.
— Семья? Они там сегодня все по очереди падали в обморок, пока я разговаривал с Люси! А потом этот старый бол… Словом, мой вероятный тесть начал плести мне всякую чушь насчет того, как должен вести себя настоящий мужчина, не желающий подвергать опасности дом своей невесты…
— Вообще-то нужно сказать, что ты и в самом деле поступил не очень рыцарски, посылая сеньориту к себе домой. А если бы ее там схватили?
— Ее никто и не посылал, она поехала по собственной инициативе.
— Смелая девчонка. Почему ты, собственно, до сих пор не женился? Я об этой Ван-Ситтер слышу от тебя уже года четыре. А за дочкой старика Альварадо ты не приволакивался? Помнишь, такая недотрога, с глазищами? Кстати, куда она девалась, я ее что-то давно нигде не встречаю…
— Дорита? Она в Европе, уже около года. Никогда я за нею не ухаживал всерьез. Так, шутки ради…
Пико зевнул и завозился на своей скрипучей постели.
— Да-а, Дора Беатрис Альварадо… — задумчиво произнес он после недолгого молчания. — Фатальная женщина. А в свое время и я называл ее недотрогой.
— Фатальная? — В голосе Ларральде послышалось любопытство.
— Да нет… Это я в шутку. С ней в прошлом году была загадочная история — полюбила какого-то человека, а он умер, что ли, точно не знаю. Собственно, я не знаю почти ничего — однажды случайно был свидетелем ее разговора с падре Гальярдо… Не только я один — это происходило в клубе… Выглядела она тогда совершенно какой-то обезумевшей. А потом я только слышал, что она болела, у дона Бернардо спрашивать неудобно, так что толком я так ничего и не знаю.
— Каррамба, кто бы мог подумать, — отозвался Хиль. — Такая краснеющая лицеисточка. А у нее же был жених — янки, что ли? Это не он умер?
— Думаю, что нет.
— Так, так. Значит, она имела неосторожность влюбляться каждый год в нового. Действительно, фатальная персона. Она мне почему-то напоминала какую-нибудь такую инфанту, ей всегда не хватало стоячего кружевного воротника выше макушки. Ну и чтобы полдюжины пажей волокли за нею ее собственный хвост. Честно говоря, я таких не особенно люблю, хотя маленькая Альварадо имела, в общем, лакомый вид. А старик сейчас в Кордове, ты об этом знаешь?
— Знаю.
— Ты думаешь, он там просто лечится?
— Нет, не думаю… — помедлив, отозвался Пико.
— То-то же. Погоди, он еще всем вам утрет нос! На твоем месте, Ретондаро, — только сейчас я говорю совершенно серьезно, понял? — на твоем месте я бы попытался пробраться именно туда. Не в Монтевидео, а в Кордову. Понял?
Пико долго молчал. Ларральде подумал уже, не заснул ли его собеседник, но тот вдруг спросил:
— Ты связан с группой дона Бернардо? Ты или твои друзья, я имею в виду.
— Все мы сегодня в какой-то степени связаны между собой, — неопределенно ответил Хиль. — Как говорится, одной цепочкой. Сегодня я даже косвенно связался через тебя с представителями доблестных военно-морских сил. А в чем дело?
— Нет, просто так. Видишь ли, сейчас я все равно должен ехать в Уругвай. Но это не значит, что я пробуду там долго. Слушай, Ларральде. Ты считаешь, что мы были не правы в том, что связались с военными или что вообще сделали ставку на вооруженное восстание? Впрочем, первое вытекает из второго: в наши дни вооруженное восстание мыслимо только с одобрения армии. Разве не так? Значит, по-твоему, мы ошиблись в основном?
— Ты меня спрашиваешь, будто я ваш партийный теоретик, — с позевыванием отозвался Хиль, переворачиваясь на бок. — Непременно тебе нужны обобщения, чуть ли уже не целая доктрина: «В наши дни то-то следует делать только так-то и так-то…» А мне плевать на теории, понимаешь? В политике иной раз и ошибешься, кто против этого возражает… Но нужно так делать, чтобы от этих ошибок никто не страдал. Чтоб не гибли люди от ваших просчетов! Бывает, гибнут и от наших, и это случается, но все же ни один врач не приступает к операции на ощупь, с завязанными глазами… О людях нужно прежде всего помнить, понимаешь? О людях, а не о политических теориях. На свете, Ликург, и без того хватает несчастных, чтобы еще умножать их число с помощью политики…
2
По утрам тихую Фултонстраат оглашают вопли скупщика бутылок. Медленно громыхая по булыжнику окованными колесами своей тележки, он всегда появляется справа, со стороны парка, и бредет по направлению к площади Гёзов; слышно, как тележка дребезжит на переезде через трамвайные пути, а потом шум и крики стихают почти сразу — очевидно, «маршан» сворачивает куда-нибудь за угол.
В дождливую погоду этот неизменный утренний концерт вызывает жалость к исполнителю и желание поплотнее завернуться в одеяло. Зато, если утро выдается солнечным, Беатрис иногда хочется высунуться по пояс из косого окна мансарды, лечь на водосточный желоб и хоть раз увидеть внизу старьевщика. Два вопроса приходят ей на ум каждое утро: много ли бутылок покупает он ежедневно в этом квартале и кто таскает тележку — он сам или собака? Собаки здесь честно зарабатывают свой хлеб — лохматые степенные твари ростом с теленка. Обычно они развозят молоко.
Разумеется, любопытство это не настолько сильно, чтобы из-за него вставать с постели. Оно, пожалуй, скорее равнодушно — до такой степени равнодушно, что неизвестно даже, можно ли назвать это любопытством. Просто где-то в мозгу возникает вопрос, причем возникает чисто рефлекторно, вызванный определенными звуками, то что называется «внешним раздражителем». Потом снова приходит безразличие ко всему. Когда-то она очень любила собак. Собак, теннис, вообще многие вещи. Но что вспоминать прошлое! В прошлом было время, когда вся жизнь казалась ей интересной…
Оно — это прошлое — вообще уже как бы не существует, наглухо отделенное от нее стеною одного-единственного воспоминания, которое гасит все остальные, как молния гасит звезды. Вспоминать ей просто нельзя.
Сегодня светило солнце, и она опять подумала, что хорошо бы вылезти в окно и перевеситься через желоб, чтобы увидеть наконец «маршана» и его предполагаемую собаку. Потом крики и дребезжание колес внизу утихли, стало опять слышно, как под самым окном ходят по водостоку голуби, урча и дробно и деловито перестукивая по железу клювами. Рама окна, устроенная на горизонтальных петлях, как крышка ящика, была поднята на подпорку, за нею синело бледное небо Фландрии. «Как здесь свежо в середине лета, — подумала Беатрис, зябко натягивая на плечи простыню. — И они еще называют это жарой!»
День, кажется, обещал быть безветренным, но здесь наверху дул легкий утренний ветерок, пробираясь в окно и обвевая прохладой щеки. Ярко светило солнце, ворковали голуби. В такие утра можно иногда поверить на час-другой, что жизнь действительно хороша.
Беатрис попыталась задремать, но сон уже не шел. Вздохнув, она перевернулась на живот и прижалась щекой к подушке, одним глазом глядя в окно. В светло-синий прямоугольник неба наискось вбежала острая белоснежная стрела, с крошечной, едва различимой серебряной мушкой вместо наконечника. Самолет шел так высоко, что звука его не было слышно.
По-прежнему, словно тихий крупный дождь падал на крышу, стучали по водосточному желобу лапки и клювы голубей. Где-то внизу заиграло радио. «Нужно вставать», — подумала Беатрис с привычкой тоской. Впереди лежал долгий, ничем не заполненный день, и нужно было решить, что с ним делать. Впрочем, да! Вчера ведь она собиралась навестить Клариту Эйкенс, — может быть, у той есть какая-нибудь работа…
Мансарда состояла из двух комнат — вторая служила гостиной и спальней, а первая, куда открывалась дверь прямо с лестничной площадки, была приспособлена под кухню: там была раковина и из стены торчал газовый кран, соединенный со стоящей на полке маленькой плиткой. Тут же в углу, за повешенной на веревке мохнатой купальной простыней, стояла ванна — допотопное жестяное сооружение. Наполнять этого урода и потом вычерпывать воду обратно в раковину было очень хлопотно, и единственной хорошей стороной этого было то, что туалет в таких условиях отнимал массу времени — того самого времени, с которым она не знала что делать,
Беатрис вытащила ванну из угла, размотала резиновый шланг и, надев его на кран, пустила воду. Пока ванна наполнялась, она успела убрать в спальне. После купания позавтракала, оделась — на все это тоже понадобилось время. В двенадцатом часу она вышла из дому и медленно направилась к парку Сенкантнэр.
В Брюсселе она совсем отвыкла от городского транспорта. Времени ей всегда хватало, город, по сравнению с Буэнос-Айресом, был невелик — если не считать окраин, посещать которые Беатрис не любила, практически из любого района можно было добраться до центра, совершив приятную прогулку пешком.
По странной иронии судьбы, «отель разбитых сердец» со своим более чем богемным населением помещался в одном из самых респектабельных мест буржуазного Брюсселя, недалеко от Буа-де-ла-Камбр. Дом принадлежал какой-то старухе аристократке; года три назад владелица, живущая в провинции, из благотворительных побуждений отдала его для бездомных студентов. А потом — то ли управляющий там оказался очень уж снисходительным человеком, то ли вообще патронесса не давала на этот счет определенных указаний — постепенно в доме помимо студентов начали селиться люди совершенно посторонние.
Какие-то художники, непризнанный писатель, безработные журналисты, — в одной комнате иногда ночевал коммивояжер из Антверпена; в основном — за исключением торговца — дом был населен молодежью самых разнообразных и не всегда определенных занятий. «Отелем разбитых сердец» его прозвали уже давно.
«Разбитые сердца» из старожилов — было их человек двадцать — находились между собой в более или менее дружеских отношениях, хотя часто ссорились из-за любого пустяка. Когда рыжая Эйкенс, одна из первых обитательниц «отеля», выгнанная в позапрошлом году с медицинского факультета, однажды привела к себе в гости Беатрис, соседи приняли аргентинку как еще одно «разбитое сердце», проявленное ими гостеприимство ее даже испугало немного. «Пока не обзаведешься комнатой и прочим, — сказал ей какой-то бородатый парень, — можешь спать со мной. У меня матрас — настоящий «симмондс», видела рекламы? Не стану отрицать, что он куплен на Блошином рынке, но блох в нем нет». Беатрис так и не поняла, в шутку это говорилось или всерьез, во всяком случае, «разбитые сердца» не вызвали в ней большой симпатии.
Исключение там составляла сама Клер Эйкенс — Клара или Кларита, как называла ее Беатрис. С нею они почти подружились. Клер не была любопытной и никогда не пыталась узнать о своей новой приятельнице больше того, чем та считала нужным о себе рассказать.
Из-за двери, когда Беатрис постучала, отозвался мужской голос. Она вошла, секунду помедлив. Клер не было, вместо нее в комнате сидел поэт Жюльен — тот самый бородач, что предлагал ей когда-то свой матрас. Впрочем, позже оказалось, что черт не так страшен, как старается выглядеть.
— А, явилась невинная Додо, — сказал Жюльен, рассеянно глянув на нее и продолжая рыться в книгах. — Салют, старуха. Никогда бы не подумал, что Эйкенс может читать подобное дерьмо… Ты к ней? Садись, она скоро будет,
— Да нет, я, наверное, пойду, — нерешительно сказала Беатрис, стоя в дверях. — Просто хотела узнать…
— Насчет работы? Да ты заходи, садись! Что у тебя за идиотская манера держаться — точно все время ждешь, что тебя изнасилуют, и еще не решила, как быть.
— Придержите ваш проклятый язык, — холодно посоветовала Беатрис по-английски. Французским она еще не овладела настолько, чтобы на нем ругаться, кроме того, ей всегда казалось, что именно по-английски можно с наибольшим эффектом обругать человека, оставаясь в рамках приличий.
— Sorry, — примирительно отозвался Жюльен. Разговор перешел на английский. — Серьезно, Додо, в тебе ощущается глубокая неудовлетворенность…
Беатрис присела на подлокотник кресла, держа руки в карманах куртки. Обижаться было бессмысленно.
— Хочешь выкурить настоящую египетскую сигарету? — спросил Жюльен. — Чистый табак, без «травки»,
— Нет, спасибо…
Поэт с мечтательным видом поскреб в бороде. Одет он был в сандалии на босу ногу, синие, как и на Беатрис, джинсы и черный, несмотря на жару, шерстяной свитер.
— Слушай, Додо, — объявил он торжественно. — Ты пришла очень кстати, сегодня большой день…
— Да? — рассеянно откликнулась Беатрис. — Кто-нибудь угощает?
— Какие там угощенья, все сидят без сантима. Сегодня утром я закончил новую поэму! «Сублимация бессмертия», три с половиной тысячи стихов, а?
— Поздравляю, — сказала Беатрис. Она вспомнила вдруг, что, несмотря на почти четырехмесячное знакомство, еще не читала ни одной строчки, написанной Жюльеном. — Кстати, Жюльен, ты дай мне почитать что-нибудь свое, из опубликованного.
–Из опубликованного! — Жюльен фыркнул. — Кто я, по-твоему, такой, чтобы публиковать свои вещи? Я тебе не какой-нибудь слюнявый потаскун Клодель, чтобы писать стихи для развлечения буржуа!
— Ты, разумеется, не Клодель, — кивнула Беатрис. — Но какой смысл работать, если не имеешь намерения печататься? Кто будет читать?
— Во всяком случае, не ты, — высокомерно бросил Жюльен, закуривая бережно извлеченную из кармана помятую сигарету. — Не ты, не Клер и не те шлюхи, что каждый вечер прогуливают своих собачонок и своих любовников по авеню Луиз…
— Спасибо за… — Беатрис запнулась, подыскивая слово. — За параллель. Ты, как всегда, страшно любезен.
— А что до меня, то я никогда не гнался за дешевым успехом, — продолжал Жюльен. — С меня достаточно, если мои стихи поймут и оценят пятнадцать человек. А на остальное человечество мне наплевать! Я знаю, что гениален, и с меня этого достаточно!
Беатрис стало вдруг нестерпимо скучно и неуютно. Бедно обставленная комнатка Клары Эйкенс выходила окном на север, а Беатрис органически не переносила мест, лишенных солнца. Она поглубже забралась в кресло, поджав под себя ноги, и прикрыла глаза. Жюльен продолжал говорить что-то о поэтической школе неолеттристов, последователем которых являлся.
— Ты что, спишь? — спросил он вдруг, толкнув Беатрис.
Та отрицательно помотала головой.
— Плохое настроение? — продолжал он допытываться.
Беатрис пожала плечами и ничего не ответила.
— Ладно, я тебе почитаю из своего, раз уж ты просила, — сказал Жюльен. — Хочешь послушать «Плач Калипсо»?
Беатрис кивнула. Жюльен почесал бороду, кашлянул и начал читать нараспев:
Зилькар аволи лизар бедор
Туси килаф оризис капита,
Коли сто абизор сулик
Эсталли зсталли казук…
Невольно заинтересовавшись, Беатрис открыла глаза. Жюльен не сдержал довольной улыбки.
— Здорово, а? Впрочем, не стоило читать тебе такие грустные стихи, раз ты не в настроении. Вот послушай, эти веселее:
Малана ова калемо
Мостри нале тутф тутф,
Аиди нале нале
А! О! И! Пан пан!4
— На каком это языке? — спросила Беатрис, подняв брови.
— Ты просто маленькая идиотка, — снисходительно ответил Жюльен. — Я ведь тебе только что объяснил, что нам не нужно прибегать к помощи уже существующих языков, как это делают ублюдки-классицисты. Попутно замечу, что к ним я причисляю всех, от Ронсара до старой потаскухи Клоделя…
— Господи, да чем тебе досадил этот несчастный Клодель?
— Не мне, черт побери! Человечеству, поэзии — вот кому он досадил! Он и — я беру шире, гораздо шире — вся эта банда. Так о чем это я? А, да! Так вот, языки нам не нужны. Как показывает само слово «леттризм», мы ищем красоту и возможность самовыражения в совершенно новом и смелом сочетании букв. Если же…
Беатрис пожала плечами.
— Насчет самовыражения не знаю, но если вы действительно видите красоту в этих своих «тутф тутф»…
— А по-твоему, слюнявая жвачка этого мерзавца Валери красивее, да?! — яростно закричал Жюльен, вскакивая на ноги. — Что такое вообще красота?! «О кровля мирная, где голуби воркуют»5 — это красиво, да?
— Что ж, это несомненно красиво, — сказала Беатрис. — И приятно. Я, например, очень люблю воркующих голубей. И мирные кровли тоже. Не понимаю, чем они тебя раздражают!
— Тем, что это ложь!! Нет больше никаких мирных кровель — понимаешь ты это или нет, или до вас в вашей Америке это еще не дошло?!
Жюльен вышел из комнаты, хлопнув дверью. Беатрис вздохнула и снова закрыла глаза.
Не нужно было приходить в этот дурацкий дом, подумала она. Всякий раз, когда сюда придешь, — обязательно неприятность. Или тебя обругают, или расскажут неприличный анекдот, или начнут при тебе ссориться и чуть ли не драться. Что за нелепая жизнь!
Минут через двадцать — Беатрис уже собиралась уходить — явилась наконец Клер, худощавая энергичная девица в веснушках, с огненно-рыжими волосами.
— О, добрый день, — сказала она, увидев забившуюся в кресло Беатрис. — Давно ждешь? Я не знала, что ты здесь, иначе вернулась бы раньше. До чего скверно жить без телефона… Сейчас я встретила этого болвана Грооте, моего бывшего профессора, и он…
Продолжая болтать скороговоркой, Клер выложила из сумки принесенные пакеты, пинком загнала под шкаф старую туфлю. Беатрис молча наблюдала за ней, не двигаясь с места.
— Что это ты сегодня такая молчаливая? — спросила наконец Клер, удивленно глядя на подругу.
Беатрис пожала плечами.
— А вообще я люблю поговорить?
— Нет, но сегодня ты молчишь особенно. Что-нибудь случилось?
— Господи, что может со мной случиться… — Вздохнув, Беатрис встала и отошла к окну. — Сейчас Жюльен читал мне свои стихи.
— Это что, «казук казук»? — Клер засмеялась. — Ну, из-за «казука» не стоит впадать в мрачность, Додо. Есть хочешь? Смотри, что я принесла!
Беатрис подошла к столу, расковыряла целлофановый мешочек с жареным картофелем и положила в рот несколько тонких ломтиков.
— Валяй, — сказала Клер, — видишь, я запаслась. У меня даже и пиво сегодня есть, после этого захочется. Вкусно?
— Да, мне нравится, — сказала Беатрис, вытирая платком кончики пальцев. — Но это вредно для печени. Впрочем, если у меня что-нибудь заболит, я прибегу к тебе. Ты ведь немножко медик?
— Вот именно, немножко. Я бы даже сказала — очень немножко!
Клер наспех убрала со стола, принесла бутылку пива, два пластмассовых стакана.
Подруги сидели — одна на колченогом стуле, другая на придвинутом к столу кресле — и руками ели еще горячий картофель, доставая его прямо из мешочков. Обе молчали.
— Клара, — спросила вдруг Беатрис, — почему ты ушла с факультета? Ты сама не хотела или пришлось?
— И то, и другое. В основном — первое.
— Как жаль. А почему ты не хотела изучать медицину? Я думаю, это очень хорошее занятие.
— Да, платят ничего, — согласилась Клер, выливая остаток пива в свой стакан. — Если иметь собственную практику, я хочу сказать.
— Ты не поняла… Я говорила не о заработке. Моральное удовлетворение, понимаешь? Что-то, за что зацепиться, ради чего жить… Мне трудно на отвлеченные темы, Клара, все-таки я еще французский так не знаю…
— Я тебя понимаю, не беспокойся. — Клер допила пиво и, скомкав пустой мешочек из-под картофеля, скатала хрустящий целлофан в комок и метко — через всю комнату — швырнула в открытое окно. — Конечно, медицина может стать хорошей зацепкой. Если верить в ее пользу, понимаешь? А я вот не верю.
Беатрис удивленно подняла брови:
— Но почему? Если медицина еще чего-то не умеет — ну, рак и всякие такие вещи, еще не открытые, — то ведь это — ну, как это? — вопрос времени, да? И потом, — она улыбнулась, — я вообще не верю людям, которые говорят: «Я не верю в медицину». Когда у них заболит живот — о, они так быстро бегут к врачу!
— Да вовсе я не про это. — Клара досадливо поморщилась. — Я не верю в медицину не в том смысле, что отрицаю ее способность спасать людей от смерти. Ты понимаешь — я вообще не особенно уверена в том, что их следует спасать. Для чего? Для войны? Для концлагерей? Моего брата ребенком едва спасли от менингита, а в сорок третьем году он погиб в Бреендонке. Ты только подумай — для чего он выжил? Чтобы успеть пройти перед смертью еще и через этот ад?
Клер достала сигареты и закурила. Беатрис молча смотрела в окно, где над торцовой стеной соседнего дома темнело и набухало, ширясь, серое дождевое облако. В комнате стало еще более сумрачно.
— Ну, чего молчишь? — с усмешкой спросила Клер. — Ты со мной не согласна?
— Пожалуйста, дай мне сигарету, — попросила Беатрис каким-то не своим, тонким голосом и кашлянула. Курила она не затягиваясь, неловко держа сигарету большим и указательным пальцами. Когда на сигарете образовался столбик пепла, она стряхнула его и принялась пальцем загонять в щели между рассохшимися досками столешницы.
— Я не знаю, Клара, — ответила она наконец. — Честно — не знаю. То, что ты сказала, — это абсолютно чудовищно. Но… Ты понимаешь, я возразить сейчас не могу ничего. Хотя знаю, что возражать нужно. Я сейчас подумала о себе — я была очень, очень больна год назад. О, я могла умереть! Меня врачи спасли, ты видишь сама, но я сейчас — вот перед своим сердцем — не знаю, могу ли я благодарить их за то, что осталась жить. Ты понимаешь, Клара, жизнь сама по себе может не иметь никакой ценности, если… Нет, я все равно не смогу объяснить. Почему ты не говоришь по-испански или
по-английски?
— Надо полагать, по той же причине, по какой ты не говоришь
по-фламандски. Ничего, теперь мы начинаем понимать друг друга… — Клер невесело усмехнулась. — Мы ведь, по существу, говорим одно и то же. Весь ужас в том, что у человека в наши дни может быть слишком много самых разнообразных причин, чтобы не так уж цепляться за жизнь. У всякого свое. Я, например, просто-напросто по горло сыта войной и не желаю видеть еще одну. Мне было семь лет, когда к нам пришли немцы и я осталась без детства. Понимаешь? Детства у меня не было. Была оккупация, был постоянный страх, постоянный голод, разговоры о предателях, о заложниках, о черном рынке. А сколько было подлости! Даже мы, дети, видели ее вот так — невооруженным глазом… А сколько подлости было потом — после освобождения! Когда самые жирные из коллабо покупали себе награды за участие в маки… Я в университете знала одну девчонку — с факультета этнографии, сейчас она, кстати, где-то в твоих краях, — так ее родитель всю войну торговал с бошами. Причем открыто, его весь Антверпен знал, этого Стеенховена. А сейчас он — герой Сопротивления!
— Возможно, он торговал — как это говорится — для камуфляжа?
— Какой там камуфляж, иди ты. Греб деньги лопатой, я тебе говорю! Мне-то это все известно, можно сказать, из первых рук — мы с Астрид дружили.
Беатрис подняла брови:
— Ты могла дружить с дочерью такого отвратительного человека?
— А она-то при чем? Ей было десять лет, когда кончилась война. А потом она из-за этого и расплевалась со своей семейкой — когда все сообразила. Бросила даже университет и умотала к вам.
— В Аргентину?
— Не знаю точно, последнее письмо было из Монтевидео.
— О, это совсем рядом…
— Так что, видишь… Такие, как ее папаша, благополучно выкрутились, а мелкую рыбешку в сорок пятом году расстреливали пачками — без суда и следствия…
— Совсем без суда?
— Ну как «совсем»… Формально суды были — полевые суды, по законам военного времени. Полчаса разбирательства — и к стенке. Иногда даже по анонимному доносу.
— Кларита, не нужно вспоминать о таких вещах.
— О них и не забудешь, Додо. Знаешь, детские впечатления остаются на всю жизнь. Ты счастливая — у тебя было хорошее детство, обыкновенное. С куклами, со сластями, с каруселями…
— Да, детство у меня было хорошее, — тихо отозвалась Беатрис.
Они опять замолчали. Начался дождь. По подоконнику снаружи мягко барабанили капли, в комнате запахло теплым летним ненастьем.
— Что у вас там сейчас делается? — спросила Клер.
— Где — у нас?
— В Аргентине. Я читала недавно, там была революция, какие-то беспорядки.
— Да, — кивнула Беатрис. — Было восстание. Как это называется… попытка переворота. Месяц назад. Некоторые мои знакомые там принимали участие…
— Ты бы, наверное, тоже принимала участие, если бы была сейчас там?
Беатрис улыбнулась и покачала головой:
— О нет. Зачем?
— Ты же говорила, у вас там какой-то диктатор. Он что, сукин сын?
— Да, и большой. Но мне до него нет никакого дела. До политики вообще, я хочу сказать.
Клер посмотрела на нее задумчиво, словно собираясь что-то возразить, но ничего не сказала. Беатрис, подперев кулачком подбородок, прищуренными глазами смотрела в окно, на дождь в неяркие пятна синевы между тучами. Что-то неуловимо надменное в линии профиля и длинные, не по моде, волосы в сочетании с мешковатой непромокаемой курткой придавали облику аргентинки некоторую театральность — так мог выглядеть паж на сцене.
— Черт, ты мне иногда напоминаешь орхидею, — сказала Клер.
Беатрис, не сразу оторвавшись взглядом от окна, рассеянно глянула на подругу:
— Напоминаю кого?
— Орхидею, понимаешь? Такой цветок. — Клер усмехнулась. — Ясно, почему тебе нет дела до политики. Впрочем, мне тоже плевать на нее в высочайшей степени. У тебя сейчас есть любовник, Додо?
Беатрис рассмеялась несколько принужденно.
— Кларита, это не очень здоровое любопытство!
— Помилуй, вполне естественное. Я почему спросила — вчера мы о тебе вспоминали в одной компании, там были Вермееры и Жюльен, и мадам Вермеер вдруг говорит — про тебя: «Воображаю, сколько у этой девочки любовников!» — а Жюльен сказал, что ты вообще обходишься без них. Вермеерша вытаращила глаза: «Как, разве и Додо лесбиянка?»
Беатрис покраснела и возмущенно фыркнула.
— Я так хохотала, чуть не лопнула, — продолжала, смеясь, Клер. — А потом вдруг подумала: а ведь, пожалуй, Жюльен прав, как это ни странно. Ты что, действительно спишь одна?
— Клара, мне не нравится этот разговор, пожалуйста, прекрати.
— Ждешь прекрасного принца? Не стоит, Додо, ни к кому они не приходят, поэтому лучше найди себе хорошего парня. Я тебя могу познакомить с кем хочешь, есть даже один студент конголезец, сын какого-то черного вождя из Руанда-Урунди. Не смейся, говорят, это шикарно — иметь любовника-негра. Ты не пробовала?
— Господи, хватит тебе, — с досадой сказала Беатрис. Встав из-за стола, она отошла к полке с книгами и стала перебирать томики в истрепанных бумажных обложках.
— Я говорю совершенно серьезно, — сказала Клер. — Ну, за исключением негра, это в шутку. А вообще любовник тебе нужен, Додо. Ты думаешь, я не понимаю, откуда вся эта меланхолия? Не нужно вести себя так, как эта дурища Сюзанн, которая в понедельник не помнит, с кем спала в субботу, но и изображать из себя святую…
— Клара, я прошу тебя прекратить!
— Ну ладно, ладно! Молчу. С тебя станется, что ты еще и в сводничестве меня обвинишь. Я ведь просто хотела тебе помочь. Скажи, Додо, у тебя была в прошлом несчастная любовь? Да? Я ведь вижу.
Беатрис положила книгу, которую только что взяла, и отошла от полки. Сняв с гвоздя старый студенческий картузик Клер, она принялась внимательно разглядывать амулеты и жетоны, которыми, по традиции Брюссельского университета, был сплошь облеплен бархатный околыш.
— Он что, бросил тебя? — снова спросила Клер, не дождавшись ответа на первый вопрос.
— Он умер, — медленно ответила наконец Беатрис. — Умер самой страшной смертью, какою может умереть человек…
— Я тебе сочувствую, — сказала Клер, помолчав. — Это было давно?
Беатрис пожала плечами, продолжая разглядывать амулеты.
— Не знаю… По календарю — давно. — Она повесила картузик на место и вернулась к столу. — Клара, я хотела узнать насчет работы…
— Верно, я ведь так и не договорила! Сегодня встретила профессора Грооте, он обещает несколько переводов на будущей неделе, три или четыре статьи. Но это пока только обещание, а вот у Вермееров есть возможность достать халтуру для кабаре — переводить мексиканские песенки. Я сразу подумала о тебе.
— Стихи? Но я их никогда не писала, — удивленно сказала Беатрис.
— Неважно, сделаешь подстрочник, а для обработки найдем поэта. Этот кретин Жюльен не захочет, а то можно было бы дать ему: он тоже сидит без денег. У тебя как сейчас?
— Хватит до конца недели, а потом я надеюсь получить новый чек. Если Жульену нужно, то я могу…
— Ни в коем случае! Жюльен ничего парень, но долгов он принципиально не отдает. Тебе присылают в долларах?
Беатрис улыбнулась.
— О, к сожалению, просто в песо. Иначе я жила бы в этом, как называется… Картье Леопольд! Удивительно, Кларита, я получаю чеки на «Итало-Бельж», и там мне каждый раз дают по ним меньше и меньше. Ты думаешь, обман?
— Ну, на такой мелкий банки не идут. Просто курс меняется, наверное. Инфляция, понимаешь?
— Здесь?
— Да нет же, у вас в Аргентине! Если бы падал наш франк, ты, наоборот, получала бы каждый раз больше. Похоже, Додо, что у вас там дело всерьез идет к революции…
Когда Беатрис вышла из «отеля», дождь уже кончился и переменчивая брюссельская погода словно торопилась наверстать упущенное. Стало припекать солнце, в аллее Камбрского леса было почти жарко и чудесно пахло мокрой зеленью и мокрой землей. Выйдя на авеню Луиз, Беатрис пешком прошла ее до самого конца. Перед гигантским порталом Дворца правосудия дети кормили голубей у мрачного памятника бельгийской пехоте. Дойдя до памятника Готфриду Бульонскому, Беатрис остановилась, решая, что делать дальше. Можно было закончить день в Музее изящных искусств, или просто пойти посидеть в сквере Пти-Саблон. Все это было близко, рукой подать. Она вспомнила вдруг, что и на Пти-Саблон тоже есть памятник — Эгмонту и Горну.
Слишком много памятников было вокруг нее, слишком много мертвецов — знаменитых и безымянных. Тоска овладела ею, еще больше усилившись от одной мысли о тихих пустых залах Королевского музея с дремлющими служителями…
Беатрис хорошо знала это состояние. Когда оно начиналось, не помогала ни толпа, ни шум; мысль о тишине пугала, но в то же время обычная уличная толчея доводила до грани истерики. Такие часы нужно было проводить только дома. Едва удерживаясь от слез, Беатрис остановила первое такси и поехала домой.
Улица Фультона, где жила Беатрис, была обычно безлюдна, в какой бы час она ни возвращалась домой. На этот раз по тротуару прогуливался человек в светлом костюме, похожий на туриста; очевидно, это и был турист, потому что он именно прогуливался, — но что делать туристу в этой части города, вдали от церкви святой Гудулы и знаменитого закоулка, где стоит «Маннекен-Пис»?
Расплачиваясь с шофером, Беатрис зачем-то оглянулась на туриста, который, повернув на углу, подходил теперь к ее дому, и вдруг замерла, выпрямившись и прикусив губу.
— Мадмуазель, вы берете сдачу или вы ее не берете? — сердито окликнул ее таксист. Беатрис растерянно сунула деньги в карман. Ей захотелось вдруг крикнуть: «Подождите, я еду дальше!» — но такси уже скрылось за углом. Беатрис осталась совсем одна на пустынной улице, она и человек в светлом костюме, и это было как во сне, и она окаменело стояла на тротуаре, не сводя глаз с человека, который шел теперь к ней, ускоряя шаги.
Потом он остановился, словно не решаясь подойти ближе, и с какой-то потерянной улыбкой поправил квадратные очки без оправы. Беатрис отступила к своей двери.
— Фрэнк, — сказала она тихо. — Мистер Хартфилд, что вы здесь делаете?
3
— Зачем вы приехали? — снова спросила она. Продолжая улыбаться, теперь уже совсем почти глупо, Фрэнк сделала еще один неуверенный шаг, и вдруг лицо его сделалось серьезным.
— Добрый день, Трикси, — сказал он также тихо. — Как сегодня жарко, не правда ли?.. Я себе представлял бельгийский климат несколько иначе. Я, видите ли… Я здесь в командировке, точнее не здесь — во Франции, «Консодидэйтед» продала французам лицензию на одну из наших моделей, но они хотят внести изменения в конструкцию, и… Мы вот и прилетели, чтобы все согласовать. Модификацию они предлагают небольшую, но она может отразиться на некоторых параметрах…
Беатрис смотрела на него, все еще ничего не понимая и не особенно доверяя своим глазам. Хартфилд вынул платок и приложил ко лбу, потом повел шеей, точно воротничок вдруг стал ему тесен.
— А сюда я на один день, — продолжал он совершенно уже потерянным тоном, — французы предложили прервать наши работы, пока данные не будут обработаны вычислительным центром… Каких-нибудь два дня максимум, и я решил вот… навестить. Как поживаетете, Трикси?
— Благодарю вас. Вы… Страшно любезно с вашей стороны, Фрэнклин, но… Ну что ж, зайдемте ко мне…
Она отперла дверь, не оглядываясь вошла в дом и стала подниматься по скрипучей деревянной лестнице, пропахшей жавелевой водой и сельдереем. За спиной, внизу, она слышала осторожные каучуковые шаги Фрэнка Хартфилда. Вот черт, только этого не хватало!
На верхней площадке, пока Беатрис с закушенными губами дергала и вертела застрявший в замке ключ, он стоял в стороне, словно боясь к ней приблизиться.
— Дайте я попробую, — робко сказал он наконец.
— Нет… Здесь дело не в силе — нужно просто нащупать… Не зная, это не сделаешь, будь он прок…
Фрэнк деликатно кашлянул.
— Кстати, Трикси… Я не знал — если вы живете одна, то… может быть, мой визит не совсем…
— Будь он трижды проклят, — сказала Беатрис, выдернув поддавшийся наконец ключ и ударом ноги распахивая дверь. — Сколько раз собиралась позвать слесаря! Входите, Фрэнклин…
Они вошли в квартиру — Беатрис, сердитая и раскрасневшаяся от возни с замком, за нею Фрэнк, смущенно протирая очки. В мансарде, как обычно во второй половине дня, было довольно жарко. Беатрис сняла куртку и швырнула через комнату.
— Снимайте пиджак, если хотите, — сказала она, быстрым мальчишеским движением заправив в брюки выбившийся край блузки. — Здесь жарко. К сожалению, у меня нет холодильника, так что я ничем не могу вас угостить. Разве что кофе. Вы спрашиваете, как я живу? Вот, пожалуйста. — Она сделала быстрый круговой жест и спрятала руки за спину.
— Как мило, — сказал Фрэнк, окинув взглядом обстановку. Странная какая-то кровать, возможно просто пружинный матрас на чурках, ободранный шкаф прошлого века, книги в беспорядке — все слишком не вязалось с обликом той, что стояла посреди этого убожества на слегка расставленных ногах, заложив руки за спину и упрямо наклонив голову, и была похожа на… Трудно сказать, на кого именно. Какие у нее волосы — совсем темные, почти черные и почти прямые, с каких пор она стала носить их такими длинными? Два года назад у нее была прическа «лошадиный хвост»…
— Трикси, вы с ума сошли, вы же не можете жить в такой… такой проклятой дыре, — заговорил он вдруг. — Трикси, я просто не в состоянии понять, что заставляет…
— Простите, — сказала она очень ровным тоном, почти холодно. — Садитесь, пожалуйста. Можете снять пиджак, здесь жарко. У меня к вам просьба, Фрэнклин. Надеюсь, вы поймете. Не нужно называть меня «Трикси», хорошо?
Несколько секунд — может быть, их прошло всего две или три, но показалось больше, — Фрэнк смотрел на нее молча, как смотришь иногда на собеседника-иностранца, когда плохо знаешь язык и каждую фразу приходится переводить в уме, прежде чем поймешь ее смысл.
— О, конечно, — сказал он наконец. На скулах его проступили красные пятна. Он отошел от двери и, не снимая пиджака, опустился в кресло — смешную допотопную штуку в стиле «провансаль», составленную из точеных палочек и продавленных подушек в веселеньком, цветочками, кретоне. — Конечно, Дора Беатрис. Мне следовало самому догадаться…
Беатрис села на край постели, выпрямившись и держа руки на коленях; только спустя минуту, случайно опустив глаза, она увидела побелевшие суставы своих судорожно сплетенных пальцев и заставила себя их расцепить. Фрэнк молчал, так и не докончив фразу; Беатрис чувствовала, что нельзя дать ему заговорить, что она должна сейчас говорить сама — говорить без умолку, о чем угодно, лишь бы не дать заговорить ему! Но язык ей не повиновался, и в голове было совершенно пусто.
Что могла она сказать этому широкоплечему человеку по имени Фрэнклин Хартфилд, аккуратному, отутюженному и выбритому так, как только может быть выбрит и отутюжен преуспевающий молодой американец, любящий свою профессию, свою бейсбольную команду и свое «хобби»…
— Как вы узнали мой адрес? — спросила она, найдя наконец какую-то зацепку для разговора.
— О, вы, несомненно, рассердитесь, — сказал Фрэнк, — я, очевидно, не должен был этого делать… Я написал мистеру Альварадо… Кстати, он сейчас не в Байресе, но вы это, очевидно, знаете… — Фрэнк опять промокнул лоб платком. — Мистер Альварадо был так любезен, что сообщил мне ваш брюссельский адрес. Мне не следовало этого делать, Трик… Дора Беатрис… Но, вы понимаете… Я чувствовал, что должен вас повидать, потому что…
— О, ничего, пожалуйста! — Беатрис судорожно улыбнулась. — Где вы работаете во Франции, в самом Париже?
— Нет, нас загнали в Тулузу. Это на самом юге, знаете? Очень жарко, почти как у нас в
Нью-Мексико. Парни были страшно разочарованы — почему-то сначала все решили, что речь идет о Париже… Вы понимаете, это все делается по плану унификации вооружения в системе НАТО… Кое-что дают европейцы, мы вот на прошлой неделе видели испытания нового французского перехватчика… Возможно, он и будет принят на вооружение, там интересно решена силовая установка — две турбины и один жидкостный… Впрочем, вам это неинтересно. Расскажите лучше о себе, Дора Беатрис.
— О себе? — Лицо ее сразу приняло настороженное, почти враждебное выражение. — Сожалею, Фрэнклин, но мне нечего вам рассказать.
По существу, это была ясная и даже не особенно завуалированная вежливостью просьба не вмешиваться в ее жизнь и раз навсегда отстать с расспросами. Фрэнк так и понял. Он сидел в дурацком кресле из точеных палочек, смотрел на носки собственных ботинок и со стыдом и болью думал о том, что не нужно было выпрашивать у Делонга этот двухдневный отпуск, не нужно было лететь из Тулузы в Париж, а из Парижа сюда, и уж во всяком случае не нужно было подходить к ней, когда она вышла из такси. Он мог посмотреть издали и вернуться в аэропорт. Не нужно было с нею заговаривать. Чего он надеялся добиться? Она стала взрослее и, может быть, еще более красивой, хотя это трудно оказать. Может быть, просто волосы — черные и почти прямые. Ему такие всегда нравились. Именно такие — чуть волнистые. Так длинно сейчас никто не носит, по крайней мере у нас, дома…
— Вы повзрослели, Дора Беатрис, — сказал он упрямо, несмотря на все эти мысли, только что промелькнувшие в его голове. Он вообще был упрям. Очевидно, фамильное качество: капитан Джон Хартфилд тоже был упрям и погиб, в общем-то, именно из-за своего упрямства. По возрасту он уже мог не летать, но упрямо считал, что летать нужно, и летал до тех пор, пока его «крепость» не взорвалась над Швейнфуртом с полной бомбовой нагрузкой и девятью человеками экипажа.
— Вы стали совсем взрослой дамой, — сказал он упрямым голосом. — И выглядите очень хорошо.
— Вы находите? Не знаю.
— Скажите… А как у вас с вашим колледжем — то есть лицеем?
— С лицеем? — В голосе Беатрис прозвучало легкое удивление. Она пожала плечами: — Никак. А что?
— О, просто спросил. Вы его не окончили?
— Нет.
— И не думаете?
— Нет.
— Что вы вообще думаете делать, Дора Беатрис? Я имею в виду вообще, понимаете?
— Не знаю, Фрэнклин. Вообще — не знаю.
— Но ведь, Дора Беатрис… так жить нельзя!
— Можно, как видите. Сейчас я поставлю кофе, минутку…
Она вскочила и почти выбежала из комнаты. Фрэнк слышал, как вода из крана лилась в кофейник, как зашипел газ, как выдвигались какие-то ящики и шуршала бумага. Потом хлопнула дверь, и стало тихо. Фрэнклин сидел на трогаясь с места и думал о том, что приехал он сюда совершенно напрасно, но что приехать было нужно. И что он не уйдет из этой комнаты до тех пор, пока они не поговорят обо всем откровенно и до конца…
Кофейник вскипел. Фрэнк погасил плитку, подивившись ее странному виду, с опасением потрогал идущую от газового крана резиновую трубку и недоверчиво принюхался. Потом он огляделся, как оглядывался в другой комнате. Очевидно, это называется кухней? Да, холодильника нет. И вообще ничего нет. Черт возьми, когда эти европейцы научатся жить
по-человечески?..
Он уже начал тревожиться, когда вернулась Беатрис, прижимая к груди свертки.
— Вы погасили? Спасибо, я боялась, что вы не найдете кран. Я только сбегала в лавку — здесь недалеко, на улице Утонувших Детей… Честное слово, так и называется!
Фрэнк вернулся в свое кресло. Дверь оставалась открытой, Беатрис суетилась, заваривая кофе и разворачивая свои покупки.
— Правда, здесь чудесные названия улиц, — продолжала она говорить с тем же неестественным, лихорадочным оживлением в голосе. — Вы знаете, можно просто ходить и читать названия… В Икселле, где пруды, есть, например, улица Золотой Шпоры. И еще я видела улицу, которая называется Волчий Ров. Это в самом центре! Если забраться в старые кварталы, то там вообще есть все, что хотите: и улица Меча, и улица Зеркала, и даже улица Лисиц. Интересно, правда? Я считаю, что это куда лучше, чем у нас в Америке: или просто номера, или фамилии генералов, или места знаменитых сражений… Возьмите в Аргентине! Куда бы ты ни приехал — обязательно Сан-Мартин, обязательно Боливар, обязательно Кальяо… Ну, или еще названия деревьев. А здесь — улица Золотой Шпоры! Вы хотели бы жить на улице Золотой Шпоры, Фрэнк?
— Еще бы, — сказал он. — Хватит вам заниматься кухней, идите сюда.
— Иду! Сейчас мы выпьем кофе, я тоже немного проголодалась. Когда улетает ваш самолет?
— Утром, в девять с чем-то, но у меня еще нет билета.
— В каком отеле вы остановились?
Фрэнк засмеялся.
–Никак не мог договориться с водителем, он в конце концов плюнул и отвез меня чуть ли не в самый дорогой, не знаю уж, за кого он меня принял. Называется «Бедфорд», в самом центре. Там чертова куча англичан…
Беатрис, нервно суетясь, накрыла на стол, придвинув его к своему странному ложу. Фрэнк только сейчас заметил, что в комнате нет второго стула. «Поменяемся местами», — предложил он, когда Беатрис пригласила его подсаживаться и сама забралась на постель, подмостив что-то под себя. Она отказалась, и он смутился, задним числом сообразив допущенную бестактность.
Весь его план приехать сюда был, в общем, одной большущей бестактностью, но эта маленькая, незначительная, совсем его убила. Он молча съел что-то, предложенное Беатрис, и выпил кофе. Беатрис тоже молчала. Положение начинало становиться непереносимым своею бессмысленной напряженностью, именно бессмысленной, потому что оба прекрасно понимали, что никакого выхода, никакого решения, ради которого стоило бы терпеть до конца эту встречу, в данном случае быть не может.
— Еще? — спросила Беатрис, когда он отодвинул чашку.
— Нет, спасибо. А вы сами почему не пьете?
— Не знаю, не хочется. В жару у меня никогда нет аппетита…
Вскочив — словно обрадовавшись, что можно чем-то заняться, — Беатрис откатила стол обратно к окну. Ролики на ножках, очевидно уже совершенно стертые, отчаянно визжали.
— Давайте, я их смажу, — предложил Фрэнк. — Масло у вас есть?
— Нет, откуда же? Не стоит возиться, Фрэнклин, я когда-нибудь сделаю это сама…
Постояв возле стола, словно не зная, заняться ли уборкой или оставить все как есть, Беатрис вернулась к кровати и села на край, боком к Фрэнку.
— Жарко сегодня, — сказала она очень усталым голосом.
— Ваши вкусы изменились, Дора Беатрис. — Фрэнк улыбнулся. — Я вот сейчас смотрю на вас и вспоминаю, как вы в свое время возмущались девушками, которые носят брюки.
Беатрис помолчала.
— Так удобнее, — отозвалась она нехотя. — Меньше тряпок приходится возить. У меня с собой только одно платье, полувечернее, чтобы пойти иногда в концерт. Хотя я вообще хожу редко…
— Раньше вы любили музыку, — сказал Фрэнк и тут же сообразил, что этого говорить не стоило.
— Да, раньше любила, — сказала Беатрис. — Почему я еще ношу брюки — я часто катаюсь на велосипеде. Велосипед есть у консьержки внизу, она дает напрокат. Здесь хорошие велосипедные дороги, называются «макадам», можно проехать по всей стране. Конечно, я далеко не езжу. Куда-нибудь в Лакен или в Форе-де-Суань. Чудесный лес, до самого Тервюрена. О, послушайте, Фрэнклин! — На секунду Беатрис обернулась к собеседнику, слегка улыбнувшись, впервые за все время их встречи. — Хотите, я вам покажу немного город? Идемте, побродим по самым интересным местам. Хотите?
— С вашего разрешения лучше побудем здесь, — виноватым голосом ответил Фрэнк. — Я хотел бы поговорить с вами серьезно и… На улице не совсем удобно, мне думается.
— Вы правы, — сказала Беатрис. Из голоса ее сразу исчезло искусственное оживление, с каким она предлагала пойти погулять. — Улица — это, конечно, не самое удобное место для серьезного разговора. Я не совсем, правда, понимаю, о чем вы хотели бы поговорить, но… Что ж, я слушаю.
Нет, все-таки он правильно сделал, что сюда приехал. Ничего хорошего для него из этого разговора не получится, но будет хоть достигнута какая-то ясность. Впрочем, неужели до сих пор для него еще оставалось что-то неясным? Все равно, он должен услышать это от нее самой.
–Говорите же, Фрэнклин, — повторила Беатрис. — Я вас слушаю.
— Да, простите, я… сейчас скажу. Я думаю, Дора Беатрис, что нам нужно все же поговорить о… о наших отношениях…
Он сидел в трех шагах от Беатрис, подавшись вперед в своем кресле, опираясь локтями на колени и крепко соединив концы расставленных пальцев. Беатрис, сидя очень прямо со сложенными на коленях руками, безучастно смотрела куда-то в окно. Глянув на нее, Фрэнк снова опустил голову.
— Ведь определенные отношения между нами существуют, Дора Беатрис… Вы не можете этого отрицать. Существуют, несмотря ни на что. Вы только не примите мои слова за упрек, я просто констатирую факт. Если между двумя людьми возникает, хотя бы на короткий срок, то, что было между вами и мною, то это не так просто забыть и от этого не так просто отделаться. Это остается, несмотря ни на что. Я…
— Почему вы все время говорите «я»? — перебила Беатрис. — «Я думаю», «я констатирую факт», «я», «я»… Пока вы не поймете, что помимо вас в этой истории участвую еще и я, мы все равно ни до чего не договоримся. А я могу сказать вам о себе только одно. Поймите раз и навсегда, Фрэнклин Хартфилд, что я не в состоянии вас любить. Поймите это, ну пожалуйста. И, пожалуйста, оставьте меня в покое, пока я еще не сошла с ума!!
— Я не могу оставить вас в том, что вам угодно называть «покоем», — упрямо возразил Фрэнк. — Я оставил бы вас, если бы вы были счастливы. Если бы не произошло несчастья и если бы вы действительно оказались…
— Не нужно, Фрэнк, ради всего святого, — умоляюще сказала Беатрис, — я же вас прошу!
— Если бы вы оказались по-настоящему счастливой с тем человеком, я не приблизился бы к вашей жизни ни на шаг. Наверное, он действительно был лучше меня, раз вы его полюбили. Вы для меня значите слишком много, чтобы я мог брать под сомнение справедливость вашего выбора. Что бы со мной было — вопрос другой; может, я спился бы, не знаю. Во всяком случае, вам бы я не навязывался. Но ведь он умер, Дора Беатрис, вы же не можете прожить жизнь воспоминаниями! Вы же не можете искалечить себе жизнь из-за той встречи!
Беатрис вскочила, словно собравшись выбежать из комнаты, но овладела собой и забралась на постель с ногами, сев по-китайски на пятки, теперь уже лицом к Фрэнку.
— Dios mio, какое красноречие! — воскликнула она с издевательским смехом. — Что вы окончили, сэр, — Массачузетский технологический или факультет теологии в Саламанке? Вместо того чтобы учить французов строить перехватчики, вам следовало бы ехать распространять библию среди папуасов — с вашим талантом проповедника!
Фрэнк покачал головой.
— Вы хотите кончить дело ссорой, Дора Беатрис, но меня вы из равновесия не выведете. Скорее расплачетесь сами, у вас уже дрожат губы. Не нужно. Давайте все же не ссориться окончательно.
— Хорошо. Я не хочу ссориться, — сказала Беатрис, пытаясь овладеть собой. — Я хочу только, чтобы вы меня поняли. Вы уговариваете меня «не калечить жизнь» — но моя уже все равно искалечена. Я разлюбила жизнь. Понимаете? Она мне не нужна. Я еще надеюсь, что Бог удержит меня от самоубийства, потому что никаких внутренних барьеров от этого, кроме боязни причинить горе отцу, у меня нет. Это вам понятно? А вы теперь являетесь читать мне проповеди о том, как нужно устраивать свою жизнь наиболее удобным образом! Никак я ее не хочу устраивать в этом подлом мире!! И пусть он провалится в преисподнюю, или разлетится вдребезги, или его сожгут этими вашими бомбами — понятно вам?!
— Глупости, Дора Беатрис. Мир не так подл, как вам кажется. Есть в нем и подлость, есть и… ну, святость, что ли, есть и просто среднее — обычные люди, такие вот, как мы с вами. Таких людей очень много. Я не думаю, что так уж похвально желать им всем провалиться или погибнуть от…
— Еще одна проповедь?
–…от радиации. То, что вы говорите, — слишком чудовищно, чтобы это могло быть всерьез вашими мыслями. Рано или поздно вы сами поймете их нелепость, и, наверное, лучше всего было бы предоставить вас на это время самой себе…
— Я давно уже прошу вас об этом! — выкрикнула Беатрис чуть не со слезами.
–…если бы вы были девушкой более уравновешенной, — продолжал Фрэнк, изо всех сил стараясь говорить спокойно. — Но вся беда в том, Дора Беатрис, что это может наложить на вас какой-то отпечаток, понимаете, может получиться что-то вроде коррозии, простите за техническое сравнение… И тогда жизнь действительно окажется искалеченной… Оставить вас в таком положении я не могу. Ведь вы же когда-то сами писали мне…
— Что?! Что я вам писала? — Беатрис выпрямилась, словно подброшенная пружиной, и стояла теперь на коленях на краю постели. Фрэнк, с красными пятнами на щеках, тоже встал. — У вас хватает совести напоминать мне о моих письмах! О моих обещаниях!
— Послушайте, — нахмурился Фрэнк, — я вовсе не об этом, я…
— В свое время я считала вас джентльменом, — не слушая его, продолжала Беатрис, — так что мы ошиблись в равной мере! Да, я обещала выйти за вас замуж! Но ведь я уже вас не люблю — мне нечем любить, понимаете, у меня здесь пусто! Что же вы от меня хотите, Фрэнк Хартфилд?! Для чего я вам? Что я вам могу теперь дать?! Скажите же, рог Dios, что вам от меня нужно!! Если вам нужна моя душа, мое сердце — то они мертвы, их нет, понимаете ли вы это! А если вам нужно только мое тело — пожалуйста! Вы считаете, что я осталась перед вами в долгу? Можете получить по своему счету!
— Беатрис!!
— Можете провести сегодняшнюю ночь у меня! — выкрикнула она сквозь слезы. — Или взять меня с собой в «Бедфорд»! И утром у нас не останется никакого долга в отношении друг…
Фрэнк шагнул к постели и коротким движением, без размаха, хлестнул Беатрис по щеке. Она отшатнулась и села, схватившись руками за лицо. Секунду он смотрел на нее, пытаясь что-то выговорить прыгающими губами, потом повернулся и молча вышел.
Вернувшись в свой номер, Фрэнк бросился на кровать и долго лежал не раздеваясь, сняв лишь обувь и ослабив узел галстука. Вечером он позвонил в агентство «Сабена» и заказал билет, потом вышел поужинать. Потом опять лежал и курил, стряхивая пепел на ковер. Вспомнив, как рассказывал Беатрис об испытаниях нового французского самолета, он обрадовался — в портфеле у него лежал взятый с собою номер «Эрплэйн» со статьей об этих компаунд-установках. Статью он начал читать еще в самолете, но бросил — слишком волновался, думая о предстоящей встрече. Идиот!
«…Необходимость разгона до боевой скорости за минимальное время имеет огромное значение для перехвата. На фигуре 4 показаны типичные кривые изменения коэффициента лобового сопротивления самолета и коэффициента тяги турбореактивного двигателя. Из графика видно, что эти линии идут почти параллельно и сходятся очень медленно. Теоретически возможно достижение максимальной скорости, соответствующей большому числу М, но ускорения при этом будут весьма малы. Если для достижения скорости, соответствующей числу М-2, принять дополнительный суммарный вес двигателя и топлива равным 0,2 взлетного веса самолета, то…»
Фрэнк швырнул журнал и встал. Работа начнется завтра, в Тулузе. А сегодня — что делать сегодня?
Он вышел из отеля, пересек шумную, ярко освещенную авеню де Миди и свернул в первый попавшийся темный переулок. Не переулок, а просто щель какая-то, да еще кривая. Проклятые европейцы, когда они научатся жить по-человечески?..
Повернув несколько раз вправо и влево, он вышел вдруг на довольно большую площадь, кажущуюся тесной от узких фасадов сдавленных средневековых домов. Дома были в резьбе, в позолоте, в тонких острогранных колонках. Над всем этим, подсвеченная снизу, вонзалась в черное летнее небо высокая, вся из белого каменного кружева, башня, увенчанная какой-то золоченой фигурой. Он долго стоял с закинутой головой, потом обошел всю площадь. Все это было не на самом деле — эта площадь и этот сегодняшний разговор с Трикси, вообще все. Проклятые европейцы. Строить такие дома! Создавать такие города и такие площади, где чувствуешь себя выброшенным, буквально катапультированным из времени…
Если бы полтора года назад Трикси не встретила того сумасшедшего художника, она сейчас была бы его женой и жила не в Брюсселе, а в Уиллоу-Спрингс. А тот парень, конечно, был сумасшедшим. Ему следовало бы хорошо набить морду, этому проклятому французу, потому что порядочный человек не кончает с собой, когда его любят так, как любила Трикси Альварадо!
Опять француз. Опять европеец. Проклятые европейцы, когда они наконец научатся жить по-человечески, когда эта проклятая Европа забудет наконец о своих завитушках?..
То ли дело у нас. У нас все гладко. У нас все понятно. У нас все блестяще и обтекаемо. Но любят почему-то не нас!
Почему-то любят Европу. Почему-то любят именно то, что непонятно и нелогично.
Какого-нибудь свихнувшегося француза. Какую-нибудь вот такую площадь. У нас, благодарение всевышнему, нет таких площадей. Где у нас есть места, которые могут заставить взрослого человека стоять среди ночи с задранной головой, глазея на улетающего во мрак золотого ангела, и молча, как плачут никогда не плакавшие мужчины, плакать о мгновении, когда ангел был совсем рядом?..
4
Прошло два месяца после июньского восстания. Были вставлены выбитые стекла, засыпаны и залиты асфальтом воронки, похоронены убитые. Лишь оклеенный веселыми рекламами трехметровый забор вокруг обгорелых развалин Курии да еще глубокие рваные рубцы, выгрызенные осколками в полированном граните министерских фасадов, могла напомнить о недавних событиях туристу, попавшему на главную площадь Буэнос-Айреса в начале сентября пятьдесят пятого года.
Впрочем, туристов было мало. Сырая и промозглая аргентинская зима особенно неприятна в столице, и немногие приезжие, едва высадившись с парохода или самолета, стремятся поскорее уехать либо на южные озера, к настоящей горной зиме со снегом и отличными условиями для лыжного спорта, либо на север — посетить жаркий субтропический Жужий, сняться на фоне грохочущих водопадов Игуасу, послушать древние жалобы пастушьей «кены» в трагической каменной пустыне андийских нагорий. Охотников проводить зиму в холодном и туманном Буэнос-Айресе находится мало.
В этом году их было меньше, чем когда-либо. К неблагоприятному географическому климату прибавился на этот раз еще менее благоприятный — политический. В стране доживала свои последние сроки диктатура, сумевшая подавить одну попытку переворота и слишком явно обреченная рухнуть при второй. Все, даже иностранцы, интересовавшиеся в эту зиму аргентинскими делами, чувствовали, что крушение «эры хустисиализма» неминуемо, но никто не знал, когда оно произойдет и какими перипетиями будет сопровождаться. Многое в режиме генерала Перона вообще не позволяло принимать его всерьез, но возглавляемая Пероном партия все еще оставалась правящей, она держала в своих руках профсоюзы, учебные заведения, мощный аппарат пропаганды (пять радиостанций и восемь ежедневных газет в одной столице) и — теоретически — вооруженные силы. Трудно было предугадать, на какие крайние меры решится диктатура в последние свои часы.
Разумеется, контроль партии над вооруженными силами оставался чисто номинальным. Ни для кого не была секретом открытая вражда между диктатором и офицерским составом армии, авиации и флота, особенно флота — с его замкнутой кастовостью, традиционным «esprit de corps»6 и огромным влиянием церкви, перенесенным в кают-компании броненосцев из чопорных особняков Баррио Норте.
Не поддержав выступление шестнадцатого июня, оставшееся, таким образом, как бы частной затеей группы офицеров, вооруженные силы продолжали сохранять внешнюю лояльность по отношению к правительству. Новобранцы в казармах зазубривали наизусть основные положения «Доктрины перонизма», Перон писал свой очередной труд — «Десять заповедей солдата», а в офицерских казино подвыпившие лейтенанты поднимали бокалы «за близкие перемены», и на загородную кинту известного генерала в отставке чуть ли не каждый уик-энд — совсем не по сезону — съезжались большими группами полковники и коммодоры. Военный министр Coca Молина назначил на первую половину сентября проведение больших весенних маневров на плоскогорье Пампа-де-Олаэн. Внешне все было спокойно, но в эту зиму видимость уже никого не обманывала.
Хиль Ларральде, как и большинство его коллег и знакомых, относился к происходящему скорее безучастно. Прошло время, когда оппозиция надеялась добиться каких-то перемен в стране собственными силами; политические партии, кроме правящей, были разогнаны, на восемь правительственных газет в столице осталась одна оппозиционная, ни одно издательство Аргентины не смело опубликовать хотя бы строчки, направленной против «хустисиализма»…
У страны, дошедшей до подобной степени гражданского унижения, есть один выход — революция. О революции Хиль и ему подобные мечтали уже несколько лет, но совершить ее пока не удалось. Некоторые, как Пико Ретондаро, принимали участие в отдельных отчаянных выступлениях, расплачиваясь смертью, тюрьмой или изгнанием. Другие ждали. Просто смотрели и ждали, что будет.
Дело в том, что диктатура доживала последние свои сроки. Это видел каждый. Но каждый чувствовал, что падет она не от народной революции, а от казарменного переворота, и переворот может означать только лишь замену имени диктатора и названия партии. К весне пятьдесят пятого года в Аргентине осталось две силы, способные оспаривать государственную власть: правительство и армия. С минуты на минуту они должны были схватиться в открытой борьбе, но исход этой борьбы, каким бы он ни оказался, был слишком далек от интересов народа, и народ не чувствовал ни малейшей склонности вступаться за ту или другую сторону.
В ту памятную ночь шестнадцатого июня, когда Пико спросил его о связи с «группой Альварадо», Хиль покривил душой, избежав прямого отрицательного ответа (потом ему было стыдно вспоминать об этом неожиданном и нелепом мальчишестве). Никакой прямой связи с Кордовой у него или у его друзей не было; он знал только, что доктор Альварадо вошел (может быть, даже возглавив ее) в группу гражданских лиц, главным образом из университетских кругов, решившую, несмотря ни на что, продолжать сотрудничество с определенной частью военных заговорщиков.
Понять побуждения старика было довольно сложно, так как незадолго до этого Альварадо едва не развалил своим уходом коалиционный центр в столице — тот самый, куда входил Ретондаро. Он и несколько ближайших его единомышленников мотивировали это нежеланием «сотрудничать с безответственными авантюристами», — Хилю передали собственные слова самого дона Бернардо. Что произошло с ним в Кордове — можно было только догадываться.
Скорее всего, тамошние представители военного заговора оказались умнее (возможно, хитрее) своих столичных коллег; может быть, также, что старик просто-напросто еще раз взвесил все «за» и «против» и решил, что лучше действовать так, чем не действовать вообще. Впрочем, доктор Альварадо всей окружающей его молодежи казался обычно человеком немного не от мира сего — со всеми своими понятиями о чести, долге и прочих вещах, которые также существовали и имели ценность и для молодых людей, но в их глазах приобретали все же неуловимо иной смысловой и качественный оттенок…
Хиль догадывался, что и в Кордову старик переселился специально для того, чтобы там без помех заниматься своими конспиративными хлопотами. Несколько удивляло одно обстоятельство. Дон Бернардо был очень типичным представителем «свободомыслящей» части старой интеллигенции — той интеллигенции, которая в свое время считала необходимым получать университетские дипломы где-нибудь в Старом свете; одни предпочитали Мадрид, другие — Париж, и этот выбор, обусловленный личной склонностью или семейными традициями, впоследствии определял место человека в одном из двух основных направлений аргентинской общественно-политической мысли, отличных друг от друга точно так же, как галльское рационалистическое свободомыслие отлично от мистицизма, пронизывающего католическую культуру Испании.
Между тем именно Кордовский университет всегда отличался скорее консервативными настроениями студенческой массы, и не совсем понятно было, что заставило доктора Альварадо, ходившего чуть ли не в «красных», избрать ареной своей деятельности этот оплот клерикализма. Правда, католиков можно обвинять в чем угодно, кроме политической пассивности; и если направить эту энергию в нужную сторону, то безусловно можно добиться многого. Может быть, думал Хиль, старик просто решил, что революция стоит мессы.
Во всяком случае, Альварадо действовал пока умнее столичных заговорщиков, и чувствовалось, что планы его идут далеко. Это Хиль и имел в виду, когда в ту ночь посоветовал Пико связаться с кордовским центром. Последовал ли тот совету — он не знал. Сам он ни с кем связываться не торопился.
Дело было не в трусости — мать в случае чего могла бы уехать в Италию к старшему сыну, для Элены он все еще оставался просто другом, так что никаких особенных оснований бояться за свою жизнь у Хиля не было. От активного участия в политической деятельности, ставшей в условиях диктатуры деятельностью преимущественно подпольной, его удерживало тайное чувство разочарования, в котором он неохотно признавался самому себе, — разочарования в собственных, не всегда ясных, политических воззрениях, разочарования в друзьях, которые в студенческие годы очень любили погорланить на митингах и героически отсидеть неделю-другую, а теперь, став врачами, щеголяли своим циничным практицизмом: «Эти дела меня не интересуют, — за них, старик, денег не платят…»
Диктатура должна была свалиться не сегодня-завтра; Хиль с немного брезгливым любопытством ждал этого дня, а пока ездил в госпиталь, принимал на дому немногих пациентов, как правило — бесплатных, из своего квартала, и понемногу собирал материалы для статьи о диагностике внутренних болезней, которую думал написать когда-нибудь для «Медицинской недели». У Элены, которая после смерти мужа и рождения маленького Херардина переселилась в город, он бывал каждую неделю.
…Самому себе Ларральде мог признаться в том, что отношения с доньей Эленой Монтеро занимали его в эту зиму гораздо больше, чем вопросы политики. Начавшись почти три года назад, эти отношения прошли несколько стадий и были теперь менее определенными, чем когда-либо.
Когда он познакомился с Эленой — летом пятьдесят третьего года, во время каких-то беспорядков в университете, — она привлекла его внимание только своими анатомическими данными; верный себе, он прежде всего подумал, что эта девчонка, словно соскочившая с обложки «Темпо», может оказаться идеальным партнером для небольшого развлечения — месяца на два-три.
Потом случилось так, что они не виделись почти полгода, а когда встретились снова, Элена была уже замужем. Хиль сразу понял, что брак у Элены не из счастливых, и подумал, что скорее всего она вышла замуж из-за денег и теперь раскаивается. Можно было бы затеять с незадачливой дамой приятную интрижку, но на этот раз ему и в голову не пришло ничего подобного.
Вспоминая потом ту встречу, Хиль и сам удивлялся, как это у него не возникло тогда поползновений нарушить девятую заповедь и откуда бы вдруг такое неожиданное целомудрие. Дело, по-видимому, было в том, что донья Элена уже тогда начала интересовать его не так, как интересуют женщины, с которыми заводишь интрижки.
Потом он познакомился с ее мужем, художником; а когда тот покончил с собой, Хиль превратился в нечто вроде опекуна молоденькой беременной женщины, которую он не так давно хотел сделать своей любовницей. Ситуация получилась — хуже не придумаешь.
О том, что Элена ждет ребенка, он узнал одновременно с известием о гибели дона Херардо. Опекун, несостоявшийся любовник, Хиль прежде всего был врачом, и перед ним прежде всего встал вопрос — как сохранить здоровье Элены и ее будущего ребенка. Он не знал, как такое сильное потрясение, пережитое на третьем месяце беременности, может отразиться на общем ее ходе; коллеги-гинекологи из Роусона успокаивали его на этот счет, но сам он не находил себе места от беспокойства — можно было подумать, что отцом является он сам, доктор Ларральде.
Многое зависело от самой Элены. Беременность ее была, с одной стороны, фактором усложняющим, но Хиль скоро понял, что она же может стать самым надежным лекарством. Он понял, что для Элены будущий ее ребенок был не просто первенцем, — только что овдовев, она хотела и должна была увидеть в нем повторение отцовских черт, снова найти в жизни часть своего Херардо.
Ему даже не пришлось ничего ей объяснять. Похоже было, что материнский инстинкт сам подсказывал Элене ее поведение; вероятно, она сама понимала, как вредно в ее положении было бы дать полную волю своим чувствам.
Как встретила Элена первое известие о гибели мужа — Хиль не знал. Но четыре дня спустя, когда он приехал на кинту, она уже держала себя в руках. В ней не было ни истерического отчаяния, ни того опасного окаменения, которое иногда овладевает людьми под действием огромного горя. Элена — Хиль сразу это увидел — восприняла свое несчастье с какой-то неожиданной в ней мудростью, что ли, с тем завидным стоицизмом, с каким воспринимают смерть близких люди долгого жизненного опыта…
Она много плакала, но плакала тоже как-то примиренно, без надрыва. Одно время Хиль даже усомнился, любила ли Элена по-настоящему своего мужа; позже он понял, что дело здесь не в силе чувства, а в его своеобразном характере. Элена по-настоящему любила, но любовь эта была какой-то обреченной и — Хиль постепенно догадался об этом — в общем, оставалась безответной. Очевидно, Элена все время чувствовала, что мужа она потеряет так или иначе.
Конечно, огромным утешением была для нее мысль о ребенке. Она всякий раз задавала Хилю тот самый вопрос, что тревожил и его самого, — не может ли отразиться все это на здоровье малыша. Хиль должен был читать ей длинные лекции, узнавать адреса знаменитостей, доказывать, что далеко не всегда самый дорогой врач является самым лучшим, и возить ее в город на консультации.
Потом хлопоты окончились. В конце сентября — как раз год назад — Элена была помещена в небольшую клинику, принадлежащую одному из известных гинекологов, и двадцать девятого благополучно разрешилась от бремени. На пятый день Хилю разрешили свидание. Он поздравил Элену с сыном и, увидев букет роз у ее изголовья (любезность клиники, заранее включенная в стоимость пребывания в этих стенах), выругал себя за недогадливость. Потом его повели по выстеленному белым каучуком коридору; хорошенькая сестра появилась за стеклянной перегородкой и показала ему белоснежный сверток, осторожно отогнув верхний угол пеленки. Младенец не спал, но глазенки его ничего не выражали, личико было спокойно и на редкость некрасиво. Хиль постучал по толстому стеклу и сделал страшное лицо. Сестра не без кокетливости погрозила ему пальцем и исчезла, увозя младенца на никелированном столике. Выйдя на улицу, Хиль сказал себе, что — слава Иисусу-Марии — с этим все устроено и теперь он может спать спокойно.
Но ему было почему-то немного не по себе. Наверное, просто раздражала обстановка клиники, весь этот граничащий с развратом комфорт, отдельная палата Элены, розы у ее постели и телевизор с дистанционным управлением. «Чего я в самом деле связался с этими богатыми бездельниками», — подумал он сердито. Хорошо помогать бедным, а когда человеку некуда девать деньги, так помощники найдутся на каждом шагу, только свистни! Потом Хиль вспомнил сестру за стеклянной стенкой и решил, что непременно разузнает номер ее телефона и в следующую же субботу пригласит куда-нибудь потанцевать. Он попытался утешить себя этим приятным планом, но все же ему было очень не по себе. Если говорить более определенно — ему было почему-то грустно.
Конечно, отойти от Элены и развлечься с сестричкой из клиники «Ла Сигенья» Хилю так и не удалось. Сам не зная зачем, он продолжал ездить на кинту гораздо чаще, чем нужно было для наблюдения за здоровьем маленького Херардина.
Хлопот ребенок доставлял не так много, рос и развивался нормально — немного бледненький, не слишком крикливый мальчуган с внимательными серо-голубыми глазами и льняным пушком на головке. Уже через месяц-другой исчезла жалкая некрасивость личика, так удивившая Хиля при первом взгляде, и он начал думать, что со временем Херардин может еще стать настоящим гуапо7. Руки он, во всяком случае, очевидно, унаследовал от отца: несмотря на возраст, пальчики были стройными и крошечные ноготки на них — хорошей удлиненной формы. С каждым визитом Хилю становилось все приятнее и интереснее подолгу просиживать у колыбели. К маленьким детям он относился до сих пор без всякой нежности, видя в них скорее возможный объект практики, нежели повод для умиления; не умилялся он и над Херардином, но белокурый малыш пробуждал в Хиле какие-то особые чувства, отличные от всего, что он испытывал до сих пор. Чаще всего ему становилось немного грустно — это была та самая грусть, которая, казалось бы беспричинно, овладела им тогда в клинике. Может быть, все дело было в том, что Хиль не мог назвать его своим сыном…
Когда Хилю Ларральде впервые пришла в голову эта мысль, он тут же вспомнил свой разговор с покойным Бюиссонье в ту новогоднюю ночь — очень давнюю, как казалось ему теперь: столько событий произошло за неполных два года!
В общем-то, если смотреть на вещи трезво, было достаточно очевидно, что рано или поздно им с Эленой придется пожениться. Иначе в какой форме мог он осуществлять «защиту и присмотр», о которых просил его дон Херардо? И для малыша было бы лучше, если бы, подрастая, он видел в доме отца — пусть мнимого. До какого-то возраста вовсе не обязательно знать все о родителях. Все это было так, но думать о будущих отношениях с Эленой было для Хиля трудно.
Мало того, что она его не любила. В конце концов, la donna ё mobil8: сегодня не любит, завтра любит. Разница их имущественного положения была делом куда более серьезным — жениться и заставить Элену отказаться от своих денег было бы нелепо, а жениться бедняку на богатой и пользоваться этим богатством — еще хуже. Устроить в семье какое-то раздельное владение имуществом — тоже идиотство, да это, в общем, и неосуществимо. А что скажут приятели? Правда, сама внешность Элены может служить доказательством искренности всякого, кто бы на ней ни женился, и все же, когда такой голодранец пристраивается к богачке…
Конечно, на это как раз и не стоило обращать внимания, но полностью игнорировать этот момент Хиль не мог, возможно по молодости: в двадцать пять лет иногда кажется, что жить нельзя, если тебя подозревают в чем-то неблаговидном.
Кроме того, и, возможно, опять-таки в силу возраста, Хиль чувствовал, что подобная женитьба — женитьба в некотором роде «по поручению» — чем-то уязвляет его мужскую гордость. Одно дело — завоевать женщину, а другое — получить ее по наследству, сознавая, что вышла она за тебя только по необходимости, оставшись без защитника…
Да, Бюиссонье оставил ему хлопотное наследство. Иногда Хиль спрашивал себя — сознает ли сама Элена всю трудность его теперешнего положения. Если она и понимала это, то, во всяком случае, ничем своего понимания не проявляла. Относилась она к нему так, как можно относиться к брату или, по крайней мере, как к человеку, которого знаешь с детства.
Когда Херардину исполнилось шесть месяцев, Элена решила переселиться в столицу. Хиль помог ей найти небольшой домик в Бельграно, на улице Облигадо. Расположенный в хорошем месте, неподалеку от церкви Непорочного зачатия, дом этот удалось снять только потому, что занимавший его английский инженер срочно уехал в Европу и один знакомый Хиля уговорил владелицу — полуоглохшую старую деву — «помочь вдове из хорошей семьи».
В апреле они переехали — Элена, кухарка донья Мария, Херардин со всеми своими погремушками и мышастый дог Макбет. Элена и донья Мария были очень довольны и домом, и местом — почти центр, до Кабильдо один квартал, а улица зеленая и тихая. Херардину было все равно. Единственным недовольным был Макбет; всякий раз, когда Хиль появлялся в калитке, пес выбегал откуда-нибудь из-за гаража и, наставив обрезки ушей, настороженно смотрел в глаза гостю, словно пытаясь отгадать — не принес ли человек известия о том, что пора возвращаться домой. Но человек входил в дверь, молча потрепав его по загривку и опять ничем не намекнув о переезде, и Макбет разочарованно отходил в сторону. Сад при доме — дюжина подстриженных кустов и сотня метров газона — был слишком мал, чтобы побегать в нем по-настоящему. Описав круг своей пружинящей пробежкой, Макбет мимоходом облаивал через решетку какого-нибудь прохожего и ложился, пристроив морду на вытянутые лапы.
Город ему не нравился; он даже закрывал свои разноцветные глаза, чтобы не видеть стен и решеток. Он лежал с закрытыми глазами и вспоминал огромный парк «Бельявисты», шум эвкалиптов, веселые игры с Доном Фульхенсио; все реже и туманнее, но всякий раз с какой-то сладкой болью вспоминался Макбету совсем другой, тот, прежний человек, хозяин, с которым он часто ездил на прогулки, сидя в заднем отделении автомобиля, пьянея от качки, скорости, пряного трубочного дымка и бьющего прямо в морду горячего степного ветра…
5
В эту субботу Хиль засиделся у Элены дольше обычного, потому что шел дождь, к тому же завтра он был свободен от дежурства и мог отоспаться за всю неделю сразу. Около одиннадцати в соседней комнате проснулся и закапризничал Херардин.
— Что это с ним сегодня? — встревожено сказала Элена, вставая из-за стола. — Он вам не показался больным?
— Пустяки, он здоров как бычок. Попробуйте дать ему воды.
Элена вышла. Хиль глянул ей вслед и задумчиво нахмурился, почесывая ус ногтем мизинца. Усы он начал носить месяца два назад — отчасти для солидности, так как на некоторых пациентов это действовало, а отчасти из патриотизма. Чего ради, в самом деле, лишаться мужской красы, подражая всяким гринго! Элена, когда его усы подросли настолько, что стали заметны, сначала рассмеялась, а потом сказала, что они придают ему вид «мафиозо», а в общем, решила она, с усами ему, пожалуй, лучше: ярче подчеркивается типаж.
Элена в соседней комнате звякала склянками и тихо говорила что-то ребенку. Потом она вышла, осторожно прикрыв дверь.
— Так что там случилось? — спросил Хиль.
— Действительно, он хотел пить, — успокоенно сказала она. — Кроме того, оказывается, в комнате сидел куко.
— Кто сидел?
— Куко! Это тот самый, что хочет нас утащить, когда мы не хотим кушать или плохо себя ведем. Донья Мария часто его видела.
— Вон оно что… Зря она рассказывает ребенку про всяких куко — это ни к чему. Вообще, пора бы вам и самой заниматься сыном… Все равно торчите дома, ничего не делаете.
— Я уже думала об этом. — Элена вздохнула. — Но как раз дома-то я, наверное, досиживаю последние дни.
— Почему?
— Смотрите, — сказала вместо ответа Элена. Она опять встала и отошла подальше. — Платье на мне хорошо сидит?
— Ну… как всегда. — Помолчав, Хиль спросил неприязненно: — Что это с вами, кокетство одолевает?
— Нет, серьезно — хорошо? — Она повернулась, показывая себя со всех сторон, и подошла к столу. — Это платье я сшила сама. Совершенно сама — кроила, шила, всё. Понимаете, одна приятельница предлагает мне начать на паях дело…
— Шить, что ли?
— Да, ателье мод.
— Тоже, придумали, — раздраженно сказал Хиль. — Вы соображаете? Для такого дела наверняка нужно быть выжигой, вам это не подойдет. На черта вам связываться с такой штукой?
— Выжигой? — Элена задумалась. — Почему же именно выжигой?.. И потом я вообще могла бы не касаться коммерческой стороны. Заниматься только шитьем даже приятнее.
— Да на черта вам это вообще понадобилось, каррамба!
— Странный вопрос, Хиль. Как по-вашему — должна я теперь думать о своем будущем?
— О вашем будущем? — Хиль поднял брови. — Да оно, мне кажется, вполне обеспечено, ваше будущее. Чего вам еще надо? Миллионов?
— Не миллионов. — Элена покачала головой. — Мне просто нужно иметь немного уверенности в том, что Херардин не будет ни в чем нуждаться ни через год, ни через два, ни через десять лет. Понимаете?
— Ну, допустим. Такое желание вообще можно понять. Но не совсем понятно, что заставляет именно вас — все-таки денег у вас много, — что вас заставляет пускаться в авантюру… На этом ведь можно не только заработать, но и потерять. Вдруг у вас не будет заказов?
— Ну что вы! — Элена засмеялась. — Если я вам скажу, где находится помещение, которое нам предлагают, то вы сами назовете это золотым дном. Самый центр Баррио Норте, представляете себе?
— Место хорошее, — согласился Хиль. — А что было раньше в том помещении?
— Тоже какая-то «мэзон»9. В том-то и дело, что там уже есть своя клиентура! Нет, это дело верное. Вы чудак, Эрменехильдо. Я не могу быть уверенной в завтрашнем дне, живя на какую-то ренту — пусть большую, согласна. Но я в ней ничего не понимаю, я слышала, что бывают случаи, когда такой капитал вдруг возьмет и превратится в дым. Просто так! А если иметь дело, работать — это совсем другое. Если бы я была одна, пожалуйста… Мне самой почти ничего не нужно. Хотя… мне тоже нужно знать, что и у меня будет кусок хлеба. Вы не знаете настоящей бедности, Хиль…
— Ну ясно! — фыркнул тот. — Я вырос во дворце, и мои родители были богаты, как Булльрич и Анчорена10, вместе взятые! Где же мне знать бедность!
— Хиль, вы ее не знаете, — повторила Элена. — Вы как-то перебивались, у вашей мамы была пенсия, в общем, концы с концами вы сводили — пусть с натяжкой, но сводили. Во всяком случае, вам не приходилось бегать искать работу высунув язык! А мне пришлось, понимаете? И вообще я знаю, на что может толкнуть человека безденежье. Очень хорошо знаю! Поэтому я и сказала себе, что пока только я могу что-то делать, то я сделаю все возможное и невозможное, чтобы мой Херардин никогда не пережил того, что пришлось пережить мне и… и вообще другим. Я хочу, чтобы он не знал слова «нужда», понимаете! Хочу, чтобы он всегда был хорошо одет, чтобы у него был автомобиль, чтобы он учился в лучшем колледже и потом окончил университет…
— Университет — это правильно, — согласился Хиль. — Но если вы всерьез насчет автомобилей и прочего, то вас и близко нельзя подпускать к воспитанию Херардина.
— Это еще почему?
— Да потому, что вы мальчишку искалечите, вот почему! Уж я-то на факультете повидал этих маменькиных сынков, которые даже не давали себе труда учиться. У нас, правда, таких было немного, — медицина не для бездельников, — зато на юридическом…
— Господи, Хиль, можно подумать, — я собираюсь воспитать сына бездельником! Но неужели вам непонятно мое желание уберечь его от бедности? Вы не знаете, как мне за него иногда страшно, — добавила она, помолчав. — Если с ним что-нибудь случится, я этого не переживу. У меня ведь ничего не осталось, кроме него…
— Ну, в вашем возрасте… — пробормотал Хиль.
— Что — в моем возрасте? Личная жизнь, вы хотите сказать? Нет, Хиль. — Элена покачала головой. — Когда я встретила Херардо, это для меня стало — ну всем, вы понимаете? Второй раз такого не бывает. А Херардо… Он, в общем, не любил меня так, как я бы хотела. То есть он любил, по-своему. Наверное, просто привязался, как к чему-то домашнему. Ну, вот как к Макбету или кошке.
Хиль попытался улыбнуться и потянул из кармана сигареты. Элена остановила его жестом.
— Простите, забыл, — буркнул он, запихивая пачку обратно. — Я, конечно, польщен вашей откровенностью… Но, каррамба, я все-таки не поп и не соседняя кумушка, с которой можно делиться подобными воспоминаниями — как любили вы, как любили вас…
Элена вскинула брови.
— Почему кумушка, просто вы мне друг, я, наверное, и с братом не чувствовала бы себя так просто, как с вами. И потом вы врач, — она улыбнулась, — а врачам и священникам рассказывают все! Не сердитесь, дорогой Хиль, я ведь действительно сейчас очень одна. Моя подруга — та, что предлагает открыть дело, — она когда-то была мне очень близка, но долго жила в Рио, сейчас я чувствую, что мы не всегда понимаем друг друга. Был еще один человек, которому я могла бы рассказать все, да вы помните — садовник в «Бельявисте», дон Луис, — но его за что-то арестовали. Вот и получилось, что сейчас у меня остались только вы…
— Чтобы поплакать в жилетку? — спросил Хиль с кривой усмешкой.
— Вас это обижает? — Элена пожала плечами. — Как хотите, Эрменехильдо. До сих пор вы казались мне добрым и отзывчивым человеком…
Хиль раздраженно фыркнул.
— Добрым! Отзывчивым! Благородным! Каким еще, донья Элена? Валяйте дальше, обмазывайте меня сиропом. А потом можете обсыпать сахарной пудрой и кушать на здоровье.
— Ну чего вы злитесь?
— В самом деле — чего бы мне злиться, такому доброму и отзывчивому?
Элена покосилась на него с обиженным выражением.
— Не буду я вам ничего рассказывать, если вас так возмущает, когда вам «плачут в жилетку». Вы, Эрменехильдо, действительно многого еще в жизни не знаете, не только бедности. Вы не знаете, что такое быть совсем одиноким, вот что! Иначе вам было бы стыдно!
— Ну вот, — смущенно проворчал Хиль. — Уже и пошутить нельзя. И потом послушайте, донья Элена, не вам жаловаться на одиночество. А ребенок?
— Хиль, это другое дело. Я же вам сказала, что ребенок для меня — все. Но пока он такой маленький, вы понимаете… Я всегда мечтаю, что придет время, когда сын будет приходить ко мне советоваться о своих делах, может быть, спрашивать моего мнения о знакомых девушках…
Как же, — засмеялся Хиль. — Об этом-то не спрашивают! А признайтесь, донья Лена, — вы ведь будете отыскивать в бедных девчонках малейший изъян?
Элена тоже рассмеялась.
— Не говорите! Я буду страшной свекровью, дон Хиль. Если лет через пять у вас родится дочка, держите ее подальше от дона Херардо Монтеро…
— Кстати, донья Лена… Я давно хотел спросить. Вы не носите фамилию покойного сеньора Бюиссонье?
— Нет, — сказала Элена. — Мы не венчались, дон Хиль.
— Вот что…
— Это моя вина, — добавила Элена. — Херардо предлагал много раз, но… Если бы вы знали, как я сейчас об этом жалею — из-за Херардина, ему так и не придется носить фамилию отца…
— М-да… Вообще-то…
— Я это сделала вовсе не потому, что не хотела связывать себя или что-нибудь в этом роде, — помолчав, продолжала Элена. — Я зам уже сказала — я всегда чувствовала, что Херардо не любит меня по-настоящему. Я так к этому привыкла, что, если бы он просто уехал с другой женщиной, я, наверное, даже не страдала бы особенно, потому что заранее была к этому готова. Если бы он просто меня бросил…
Хиль покачал головой.
— Я мало знал вашего покойного супруга, донья Лена, но думаю, что он бы вас не бросил.
— Нет, бросил бы, — повторила Элена с убеждением. — Я ведь совсем не то, что было нужно Херардо. И он это видел с самого начала. — Она поколебалась и добавила: — Вы знаете, у него была другая женщина.
Хиль опять почувствовал неловкость.
— Откуда вы взяли, что у него была женщина? — проворчал он. — Интуитивные догадки?
— Какие там догадки, — печально усмехнулась Элена. — Эта женщина гостила на кинте, когда я была в Рио… Не знаю, долго ли. Она оставила мне записку.
— Записку, вам? — Хиль удивленно посмотрел на нее. — Но если у нее действительно было что-то с доном Херардо, то… кто же в таких случаях пишет записки жене! По-моему, это доказывает как раз обратное…
Элена сидела задумавшись.
— Не знаю… Это могло быть чем хотите — и хитростью, и даже… ну, желанием показать, что ей вообще нечего меня бояться — как соперницы, что ли. Не знаю, Хиль. Женщину иной раз трудно понять.
— А что было в этой записке, донья Лена? — спросил Хиль.
— О, — Элена усмехнулась немного пренебрежительно, — она воспользовалась какими-то моими вещами для верховой езды и сообщила мне об этом. С извинением, что позволила себе забраться в мой гардероб. Впрочем, все очень вежливо: «Уважаемая сеньора Бюиссонье» и так далее. Надо отдать ей справедливость, другая написала бы: «Дорогая сеньорита Монтеро».
— Очевидно, дон Херардо не счел нужным посвящать ее в… обстоятельства вашего брака. Это лишний раз доказывает, что между ними ничего не было.
— Не будьте наивным, Хиль! Садовник проговорился однажды, что после отлета Херардо — в тот же день вечером — на кинту приезжала какая-то особа, спрашивала о нем. Он не хотел ничего говорить, но я поняла из некоторых его слов, что она была в смятении, узнав о его отъезде. Понимаете теперь? Сложите все это вместе, и тут даже отгадывать ничего не придется.
— Ну… не знаю, — проворчал Хиль. — Конечно, она могла его преследовать, навязываться ему… Но если он сам говорил ей о вас, как о своей жене… Вы меня простите, донья Элена, я пытаюсь объяснить ход моих рассуждений… Так вот, если он ничего такого ей не сказал, то он, значит, и не хотел вам изменять. Вы говорите — женщину понять трудно, но мужчин-то уж я в таких делах знаю, поверьте мне. Нет, я склонен думать, что вы здесь ошибаетесь…
Он помолчал, потом спросил:
— А по ее подписи вы никак не смогли бы установить, кто она такая? Может быть, вам приходилось слышать от мужа эту фамилию раньше… В конце концов, друзья не друзья, но знакомые-то у него были?
Элена пренебрежительно пожала плечами:
— Подпись! Что мне говорит ее подпись? Какая-то Дора Б. Альварадо — никогда в жизни не слышала…
— Как — Дора Альварадо? — Хиль выпрямился, с изумлением глядя на Элену. — Альварадо?
— Ну да, — та недоуменно кивнула. — Альварадо — это я хорошо запомнила, еще бы. Очень четкая подпись. А что, вы ее знаете? Вы… Это действительно ваша знакомая?
Хиль в растерянности встал и прошелся по комнате, ероша волосы.
— Вы ее знаете, Эрменехильдо? — уже встревоженно спросила опять Элена.
— Ну… Как сказать… Не совсем, то есть я знаю одну Альварадо… Дору, да, Дорой ее звать. Дора Беатрис. Но… это совсем молодая девушка, лицеистка, и вообще…
Он пожал плечами и, нахмурившись, уставился куда-то в угол.
— Дора Беатрис? — медленно повторила Элена. — Да, там так и стояло — Дора Бэ. Значит, вы ее знаете…
— Я не сказал, что я ее знаю, каррамба! Мало ли на свете Альварадо! Мало ли на свете девчонок, которых зовут Дорами! И это ваше «Бэ» тоже ни о чем не говорит — это может быть и Бланка, и Барбара, и Брихида… Подумаешь, доказательство!
Элена ничего не ответила. Хиль покосился на нее и вдруг подумал, что глупо ему лезть на стенку и доказывать недоказуемое, и главное — чего ради? Что это изменит?
Как будто ей легче будет, если она поверит, что речь идет не о Беатрис. А на самом деле именно о Беатрис идет речь, это совершенно ясно — нужно только вспомнить, что говорил тогда Ретондаро. Как раз в это самое время, когда Бюиссонье умер, у маленькой Альварадо произошла какая-то трагедия. Какая — теперь ясно. Да и что в этой истории такого неправдоподобного, чтобы непременно искать какой-то другой ответ? Ровно ничего, кроме разве странного совпадения, сделавшего его, Хиля Ларральде, знакомым и той, и другой стороны. Но даже и в этом совпадении, если подумать, нет ничего странного: мир тесен, а Буэнос-Айрес — тем более.
— А вообще-то вы, может быть, и правы, — сказал он, снова усевшись в кресло напротив Элены. — Может быть, это и есть та самая Альварадо… Кто знает.
Элена молчала, глядя в сторону, и вертела в пальцах надетый поверх платья крестик. Движения ее руки что-то Хилю напоминали, мешали думать. Потом он вспомнил — этот самый крестик, гладкий, матового золота, был на ней в тот вечер два года назад, когда она впервые рассказала ему о своем замужестве. И платье, кажется, было какое-то похожее. Тоже закрытое и тоже черное. Задним числом можно счесть за предзнаменование. Глупости какие лезут в голову, прямо удивительно…
— Расскажите мне об этой женщине, — тихо сказала Элена, не глядя на него.
— О ком? — глупо спросил Хиль, чтобы выиграть время неизвестно для чего.
— Об этой Альварадо, вы же понимаете!
— Ах, о ней… Ну, я ведь так близко ее не знаю… Это совсем молодая девчонка, сейчас ей, должно быть, лет… восемнадцать, девятнадцать. Я с ней когда познакомился, она еще была в лицее.
— Да? — Голос Элены прозвучал небрежно, почти рассеянно. — Вот как, в лицее. Значит, она из состоятельной семьи?
— Я не сказал бы, — подумав, ответил Хиль. — Семья у нее, очевидно, была когда-то состоятельной, но сейчас, насколько я знаю, нет. Ее отец преподавал в университете… до Перона.
Элена помолчала, вертя крестик еще быстрее, и потом заговорила торопливо, словно сообразив вдруг, что молчать нельзя:
— Вот как, профессор из университета, это интересно, а она сама… Я хотела сказать, — вы были с ней знакомы, то есть знакомы сейчас, — она интересна как человек? Ну, вы понимаете — интересно вам с ней говорить? Вообще разговаривать? Наверное, она все это знает — литературу, всяких знаменитых писателей?
— Интересна ли она как человек? — медленно повторил Хиль. — Хм, это зависит — что понимать под интересностью, для меня это не обязательно сводится к начитанности. Самые интересные разговоры о моей жизни мне пришлось вести несколько лет назад с одним стариком, сторожем в Пергамино, а он был неграмотным. А еще ближе — извините за сопоставление — с вами мне очень интересно говорить, донья Лена, хотя я вовсе не уверен, что вы отличите Сервантеса от Кеведо… Да меня и самого это не интересует. Так что я просто затрудняюсь ответить на ваш вопрос относительно Дориты. Вообще-то она, очевидно, начитана… Девушки в таких семьях обычно получают хорошее образование. Но как раз это меня в ней никогда не привлекало… Тем более что и встречаться и разговаривать нам приходилось, в общем, не так уж часто. Я знаю, например, что она любит музыку и, наверно, способна говорить о ней интересно, но сам я в музыке ничего не смыслю. То, что интересовало меня, обычно не интересовало ее, и наоборот. Болтать с ней было приятно… Я тоже говорю «было», потому что не видел ее уже почти два года. Да, с ней было интересно, но как-то… как бы вам сказать — как с забавным ребенком, что ли. Я над ней больше подшучивал, она очень мило обижалась. В ней было тогда что-то детское. Я ее еще называл «инфантой»: у нее оказалась куча знатных предков. А всерьез я ее как-то не принимал.
Элена усмехнулась:
— Сейчас вы посвятили ей слишком длинную речь, чтобы я могла поверить вашей последней фразе, вам не кажется? Значит, это всего-навсего инфанта, которая получила хорошее образование, умеет говорить о музыке и «очень мило обижаться». Что ж, такие сейчас не встречаются на каждом шагу, не правда ли?
— На каждом шагу не встречаются, — хмуро согласился Хиль.
— А ее внешность? — спросила Элена, весело улыбаясь. — Соответствует всему остальному?
— Не знаю, — буркнул Хиль. — Внешность как внешность. В общем, конечно, ничего.
— Блондинка, брюнетка?
— Кажется, брюнетка, — подумав, сказал Хиль. — Вернее, не совсем, волосы у нее темные, но не черные. И глаза тоже какие-то такие. Нет, глаза, пожалуй, черные. Что вас еще интересует? Рост — средний. Фигура самая обычная, все на своем месте и как полагается. Вы довольны? И пожалуйста, хватит расспросов. Чтобы покончить с этой темой, я могу только повторить еще раз то, что уже сказал в самом начале. Я знаю эту девчонку Альварадо и немного знал вашего покойного супруга, и я не верю, что между ними могло быть что-то предосудительное. Для меня это совершенно вне сомнения.
— Еще бы, — кивнула Элена, и он не сразу понял, говорит ли она серьезно или в насмешку. — Еще бы, девушка из такой семьи, с кучей знатных предков! А вам не кажется странным, дон Эрменехильдо, что так безупречно воспитанная сеньорита гостит за городом у постороннего мужчины, пока его жена находится в отсутствии?
Хиль молча пожал плечами:
— Не знаю, со стороны трудно судить. Да и не нужно, донья Элена. К чему? Что это меняет? Вы сейчас озлоблены против нее так, словно это действительно ваша соперница. А ведь толком вы ничего не знаете. Когда не знаешь точно, почему человек совершил тот или иной поступок, можно подходить к нему с двух сторон… Вы меня понимаете? Можно предположить худшее и можно предположить лучшее. Это зависит от того, как вы вообще смотрите на людей, доверяете ли вы им или не доверяете… У меня есть такие знакомые, из моих коллег, — о чем бы такой тип ни услышал, у него всегда на все готовое объяснение, причем именно определенного рода. У кого-то хорошие отношения с начальством — значит, подхалимствует. Кто-то с начальством ругается — значит, бьет на популярность, хочет прослыть правдоискателем. И так без конца. Конечно, такой подход к людям может уберечь от разочарований, но ведь этак мало-помалу превратишься в мизантропа…
— Пресвятая дева, — вздохнула Элена, — до чего мужчины сентиментальны. Я не знаю, что такое быть мизантропом, но если это значит видеть людей такими, как они есть, то значит я и есть самый стопроцентный мизантроп. А вы можете разводить всякие красивые теории, дело ваше.
— Послушайте, донья Элена. Только что я вам сказал, что вы озлоблены против маленькой Альварадо, а теперь оказывается, что вы озлоблены вообще против всего мира…
— Я против него не озлоблена! — вспыхнула Элена. — Просто я знаю ему цену, будь он проклят! Если хотите говорить откровенно, то этот ваш мир в шестнадцать лет сделал из меня шлюху… Да, я сказала — шлюху! Не беспокойтесь, я не ловила клиентов на Леандро Алем. Я просто спала со своим патроном, чтобы не потерять работу! Не правда ли, мой дорогой дон Эрменехильдо, вы никогда не слышали о подобных вещах? Так вот слушайте, что делается в этом вашем мире, который вы призываете меня любить! И не забывайте, что этот мир отнял у меня человека, которого я любила больше своей души, — человека, сделавшего меня матерью!
— Да, но…
— Молчите! Мне неважно, кто виноват в смерти Херардо — банда того жирного янки или ваша подружка, чистенькая профессорская дочка! Молчите, я говорю! Какое вы имеете право требовать от меня, чтобы я им всем доверяла?! Кому я должна доверять — такому Брэдли? Или такой Альварадо, которой от скуки захотелось развлечься с чужим мужем?
— Да выслушайте вы меня наконец, каррамба!
— Мне ваши утешения не нужны! Какие слова могут теперь меня утешить? Вы не избавите меня от страха только тем, что скажете «не бойся»! А я боюсь, понимаете?! Не за себя боюсь, мне уже бояться нечего, а боюсь за своего маленького, за своего Херардина! Только теперь я, может быть, поняла, почему Херардо не хотел ребенка, — он тоже боялся, понимаете, боялся за них — за тех, кто по воле родителей входит в этот проклятый мир! Мне страшно за него каждое утро и каждый вечер, когда я смотрю, как он спит в своей кроватке… Ведь и Херардо когда-то тоже…
Элена — голос ее прервался — упала в кресло и заплакала, уткнувшись лицом в колени. Хиль смотрел на нее, вытянув шею, словно воротничок вдруг стал ему тесен.
— Успокойтесь, донья Элена, — проговорил он наконец. — Иначе я сейчас вкачу вам такую дозу нембутала, что вы пролежите пластом двое суток. Ну?
Элена, продолжая плакать, дернула плечом. Хиль покосился на шкафчик с лекарствами и остался сидеть. Пусть поплачет, в конце концов это тоже успокаивает.
Что ж, если обзаводишься детьми, тревога за них — вещь нормальная. К тому же у Элены это еще и гипертрофировано под влиянием недавно пережитой травмы — удивляться нечему. Но если это останется, мальчишку она может загубить. Дурочка, как будто богатые застрахованы от несчастий! Не о богатстве ей нужно думать, а о том, чтобы у ребенка был отец. Настоящий отец, который сделал бы из него мужчину. Я бы за это взялся. Еще как взялся бы! Но ведь не скажешь же ей так просто: «Донья Лена, выходите за меня замуж». Ведь не скажешь? А может, и скажу… когда-нибудь. Очень возможно. Вот возьму и скажу. Только нужно время.
6
Пико Ретондаро вернулся из эмиграции в понедельник двенадцатого сентября. В отличие от знаменитых «Тридцати трех» полковника Лавальехи11 его группа насчитывала всего тринадцать человек, и переправлялись они не из Аргентины в Уругвай, а обратно. Но цель была та же, что и сто тридцать лет назад, — революция.
Пико всегда был суеверен, и сейчас странное нагромождение противоречивых примет привело его в трепет. Их было тринадцать — число само по себе дурное, хотя многие носят его на брелоках именно для отвода злых сил, а дата — двенадцатое, но зато понедельник, худший из дней недели. Что сулило им такое странное и противоречивое сочетание, понять было трудно.
В городке Белья-Унион, пока ждали переправы на аргентинский берег, он даже купил газету с гороскопами и начал расшифровывать предсказания, касающиеся его и остальных членов группы. Судьба-то у них была теперь более или менее одна! Оказалась чушь: ему и еще двум парням, родившимся под знаками Тельца и Водолея, газета посулила любовные приключения, а остальным — финансовые заботы, ссору с близким человеком и еще какие-то мелкие неприятности.
Когда он прочитал вслух эту галиматью, все посмеялись, но потом вечный оптимист Кабраль сказал, что такой гороскоп предсказывает успех, так как в противном случае их ждет либо тюрьма, либо яма, а уж там-то определенно не будет ни любви, ни денег.
Каким образом должна была осуществиться переправа под носом у аргентинских пограничников, никто не знал. Это было дело контрабандиста, получившего авансом большие деньги. Тот сказал, что все устроит и что им беспокоиться не о чем: он-де не первый год занимается этим промыслом, переправляя через Рио-Уругвай то беспошлинный нейлон, то революционеров, то уголовников.
Действительно, после обеда их всех повели на пристань, где была причалена маленькая моторная ланча с грязным парусиновым тентом, точь-в-точь похожая на те, что в воскресенье развозят по островам Дельты выехавших на лоно природы жителей Буэнос-Айреса. Нарушители забрались в посудину — тринадцать человек, все с оружием и без единого опознавательного документа, на случай провала. Уругвайский пограничник смотрел на них, облокотившись на парапет, и лениво плевался, целя в болтающийся в воде гнилой апельсин.
Ланча затарахтела мотором и пошла вверх по реке, расталкивая мусор. Отойдя на километр, она повернула и снова прошла мимо пристани, на этот раз не остановившись, потом их высадили на аргентинский берег, километрах в трех ниже городка Монте-Касерос.
В городке их ждали со вчерашнего дня. Высадка произошла в шестом часу вечера, а в восемь, наспех перекусив и обменявшись новостями с местными комитетчиками, вся группа на двух машинах выехала в Курусу-Куатиа.
Индейскому названию этого местечка через неделю суждено было замелькать на валах ротационных машин во всех южноамериканских столицах, но в понедельник двенадцатого это было название как название, и местечко как местечко, столь захолустное, что группе молодых туристов и переночевать негде было бы, если бы не любезность военного коменданта, открывшая им свободный доступ в гарнизонные казармы.
Наутро нарушителям границы пришлось распрощаться друг с другом. Двое оставались здесь, в гарнизоне Курусу-Куатиа, восемь человек отправлялись в Буэнос-Айрес и уже, благодаря той же неисчерпаемой любезности коменданта, были переодеты в форму и снабжены солдатскими книжками и отпускными свидетельствами. Пико, Рамон Беренгер и Освальдо Лагартиха должны были ехать в Кордову.
Сначала они тоже решили было переодеться в форму, но офицеры им отсоветовали, так как в провинции Кордова начинались большие маневры и документы солдат неизбежно проверялись бы на каждом дорожном посту; проще было ехать в штатском обличье, не привлекая внимания.
Первой отбыла столичная группа; гарнизонный грузовик должен был доставить их в Росарио, где им следовало сесть в поезд. Беренгер смотрел на отъезжающих с завистью: он, чистокровный «портеньо», провел в эмиграции два года и сейчас продал бы душу дьяволу за возможность пройтись вечером по Коррьентес — от Флориды до Эсмеральды и обратно. И нужно же, что ему приходится теперь ехать в эту чертову Кордову!
— Мелкая ты личность, — сказал Пико, когда Рамон поделился с ним своими чувствами. — Они что? Они возвращаются туда тайком, под чужим именем. А мы вернемся победителями. Разве это не лучше? Стыдись, бескрылая ты душа.
Скоро пришла машина и за ними, новенький аргентинский пикап «растрохеро». Солдат принес несколько охапок сухого люпина, сумку с хлебом и консервами и пятилитровую бутыль красного вина; комендант посоветовал на всякий случай избегать остановок в харчевнях.
Как назло, погода испортилась, не успели они отъехать пяти километров. Похолодало, стали собираться тучи. Лагартиха ехал в кабине, Рамон в позе римлянина возлежал на сене, жуя стебелек люпина, а Пико трясся на боковой скамеечке, с тревогой посматривал на серый горизонт и плохую дорогу и ругался сквозь зубы, кутаясь в грязный дождевик. Плащ был тот самый, в котором он три месяца назад удирал из Буэнос-Айреса, и грязь на нем была та самая. Конечно, сто раз уже можно было отдать его в чистку в Монтевидео, но Пико Ретондаро был выше этого. Политическому эмигранту не до чистоты своего плаща. Тем более что когда молодой человек интеллигентного вида и в общем-то достаточно хорошо (для эмигранта) одетый ходит в плаще столь уже грязном и измятом, то сразу видно, что дело тут не просто в неряшливости, а в чем-то более серьезном…
— Мы, кажется, гнусно влипли, — сказал он Рамону. — Если пойдет дождь, то все проклятые дороги этой провинции превратятся в болото. И о чем думала до сих пор эта сволочь Перон?
Держу пари, не об удобстве возвращающихся эмигрантов, — лениво ответил Беренгер, переворачиваясь на спину. — А куда нам торопиться?
— Осел, до Кордовы почти восемьсот километров. Соображаешь, когда мы туда явимся? И еще эта чертова переправа в Санта-Фе…
— А знаешь, Ликург, — помолчав, сказал Рамон и вытащил из сена еще один стебелек, — строго говоря, мы зря едем. Согласись, наш приезд ровно ничего не меняет и ни на что не влияет. Я это понял в этом паскудном Курусу. Механизм уже крутится без нас, так что напрасно мы воображаем себя этакими Боливарами.
— А я и не воображаю себя этаким Боливаром, — отозвался Пико. — Я просто не могу оставаться в стороне. Понимаешь? Раньше я думал, что смогу. После шестнадцатого июня меня тошнило от одного слова «революция», а в Монтевидео я понял, что и бездействие — тоже не выход.
— Это верно, — согласился Рамон, откусывая и сплевывая кусочки стебля. — Но верно и то, что нам страшно хочется походить потом в участниках этой истории. Когда революция победит, люди очень разно будут смотреть на тех, кто вернулся из Монтевидео «до» или «после».
— И будут правы!
— Как сказать…
— Факт остается фактом, сеньор Беренгер, — мы сегодня рискуем здесь собственной шкурой. А те, в Монтевидео, не рискуют. Перед лицом вечности, как говорится, эта разница не столь уж значительная, но именно она предопределяет разницу в отношениях будущих историков революции к нам и к ним. И не только историков, вообще людей.
— В том числе и буэнос-айресских девчонок, не правда ли?
— Отчасти и их, — согласился Пико.
Рамон засмеялся.
— Ты хоть откровенен, черт возьми!
— Да я не себя имел в виду, дурень. — Пико пересел спиной к кабине и втянул голову в плечи, повыше подняв воротник плаща. Глаза его под очками слезились от пронзительного холодного ветра. — Как раз этот фактор для меня не работает. Я давно обручен, старик, и моя невеста скорее предпочла бы, чтобы я оставался в Монтевидео. А вообще, если ты хочешь сказать, что нами движет сегодня не только патриотическая жертвенность в ее чистом виде, а и другие побуждения, не столь возвышенные, то я заранее с тобой согласен. Кстати, если уж говорить про упомянутого тобой Симона Боливара, то он был, в общем, довольно честолюбивым и самовлюбленным фанфароном, а в историю вошел как Великий Освободитель — с прописных букв и безо всяких кавычек. И не он один, у многих великих людей высокие побуждения были смешаны с самыми низменными. Почему же мы должны быть исключением?
— А ты не погибнешь от скромности, Ретондаро, — усмехнулся Беренгер.
— Нет, конечно. У меня больше шансов погибнуть от пули, — высокомерно сказал Пико.
Потом он тоже растянулся на сене, и некоторое время они ехали молча, изредка поругиваясь от особенно сильных толчков.
— И дерьмо же эта дорога, — сказал Пико.
— Еще большее дерьмо — машина, на которой мы едем, — отозвался Рамон. — Это что, у нас выпускают теперь таких уродов?
— Да, первенец отечественного автомобилестроения. Их собирают в той же Кордове, на заводах ИАМЕ.
— Вот как, — сказал Рамон. — В мое время их еще не было. И сколько такое добро стоит?
— Сто семьдесят тысяч, если не подорожали. Впрочем, говорят, мотор у него хороший. Дизель. Немецкий, что ли, или по немецкой лицензии. Интересно, какое они пьют вино, эти гарнизонные крысы?
Он протянул руку и встряхнул торчащую из сена оплетенную бутыль.
— Меня самого давно занимает этот вопрос, — живо отозвался Рамон. — Вряд ли хорошее. Чтобы попить хорошего вина, нужно ехать в Мендосу или, еще лучше, в Сан-Луис. Но можно попробовать и это.
Они по очереди пососали из бутыли, нашли, что вино неважное, но немного согрелись и через некоторое время повторили опыт. Ехать стало немного веселее.
На исходе четвертого часа пути они добрались до моста через Рио-Гуайкираро. Машина остановилась, сразу стих ветер, и стало теплее. Лагартиха с шофером вышли из кабины, Рамон и Пико спрыгнули на землю, разминая ноги.
— Не очень я вас раструсил? — спросил шофер. — Дорога здесь… — Он покрутил головой и выругался. — Ну, за речкой начинается уже Эн-тре-Риос, здесь провинциальная граница. Через час будем в Ла-Пасе.
Пико сказал, что это, конечно, большое утешение, но их целью является по-прежнему Кордова, до которой от Ла-Паса больше пятисот километров. Потом он спросил, не в лучшем ли состоянии дороги на правобережье. Шофер ответил, что дорогу от Санта-Фе до Сан-Франциско он не знает, так как сюда ехал с юга, через Конкордию, но слышал, что там здорово развезло.
— Ничего не поделаешь, — вздохнул Пико, — тринадцатое есть тринадцатое.
Они развели огонь, разогрели консервы и поели, наполовину опорожнив гарнизонную «дамахуану». Потом шофер достал из-под сиденья закопченный чайничек; примащивая его над костром, он поинтересовался, имели ли сеньоры возможность пить мате «там, за границей».
— Где, в Уругвае? — удивился Рамон. — Да они там без бомбильи12 ни шагу.
— Скажи ты. — Шофер покрутил головой. — А другие гринго мате не любят.
— Так то гринго, а уругвайцы такие же креолы, как и мы с тобой.
Шофер свернул самокрутку, вытащил из огня уголек и прикурил.
— Я на той неделе ездил за удобрениями в Сальсакате, — сказал он, выпуская дым из-под усов. — Там по радио говорил Перон, так он сказал, что уругвайцы это все равно что гринго или еще хуже. Так и сказал.
— Перон? — переспросил Пико.
— Ну да, я ж говорю, Перон.
— А вы верите всему, что говорит Перон?
Шофер подумал, пожал плечами и ничего не ответил.
— Ну хорошо, — не унимался Пико, — вы видели плакаты «Земля тем, кто ее обрабатывает»?
— Кто их не видел, — кивнул водитель.
— Верно, их всюду полно. А много вы знаете случаев, чтобы арендаторы получали землю?
— У нас такого не было, — подумав, сказал шофер. — Да и в других местах я не слыхал.
Ездить-то мне приходится достаточно.
— Вот вам и Перон. Сколько лет обещает аграрную реформу…
— Ну, реформу! — Шофер усмехнулся. — Чего захотели, реформу… Никогда ее и не будет, этой реформы.
— Почему? Нужно только, чтобы пришли к власти честные люди.
— Это-то верно, — кивнул шофер. — А только где их взять? Власть для человека — это все равно что ржавчина для железа. Пока он внизу, он честный, а как прошел по выборам хоть в самый дерьмовый муниципалитет — уже через год делается хуже любой шлюхи…
Пососав мате, они снова тронулись. Лагартиха, ехавший до сих пор в кабине, предложил кому-нибудь поменяться с ним местами, если наверху холодно. Рамон отказался, сославшись на арабскую пословицу о том, что глупо стоять, когда можно сидеть, и еще глупее сидеть, когда можно лежать. Пико эту восточную мудрость не оценил, он с удовольствием забрался бы в теплую кабину, но что-то удержало его, и он тоже отказался. Немного погодя, кутаясь от ветра в плащ, он с неудовольствием понял, что отказ его был продиктован не чем иным, как нежеланием остаться один на один с шофером. Это было неприятное открытие.
Беренгер дремал, завернувшись в истрепанное, щегольское когда-то пальто. Пико прятался от ветра за стенкой кабины, курил, смотрел на убегающую назад разбитую дорогу, покосившиеся телеграфные столбы, монотонное кружение серых пустых полей, и на душе у него было так же холодно и серо, как серо и холодно было вокруг — в небе и на земле, еще не сбросившей с себя зимнее оцепенение.
Он убеждал себя, что дело просто в неизбежной реакции после всех тревог и волнений, связанных с переходом границы. До сих пор он держался не хуже других, но человек же не машина! Почему обязательно его голова должна сейчас работать так же ясно и четко, как она работает за письменным столом? За столом она работает хорошо. Ведь не откинешь факта, что его, Ретондаро, статью с анализом сегодняшнего положения аргентинских синдикатов хвалил сам Фрондиси! Значит, его голова все же чего-то стоит.
Однако сейчас он побоялся сесть в кабину. Ведь так? Побоялся потому, что двое в кабине всегда начинают говорить, и они — шофер и Ретондаро — неизбежно вернулись бы к тому разговору, прерванному вскипевшим чайничком и процедурой заваривания мате. И он, — в этом-то вся и беда, — он ничего не смог бы сказать толком этому простому аргентинскому парню, потому что когда парень с такой безотрадной уверенностью изложил свой взгляд на всякую власть вообще, он не нашел в голове никакого возражения. Голова его оказалась в тот момент совершенно пустой. А ведь сколько раз приходилось ему раньше говорить и писать на эту тему…
Конечно, тогда было легче. Легко выступать перед избранным кружком единомышленников, которые понимают тебя с полуслова; еще легче нанизывать доводы и аргументы в ровные машинописные строчки, когда тебе никто не мешает и под рукой есть пачка сигарет и термос крепкого кофе…
А вот переубедить этого парня оказалось трудно. Не то чтобы он пробовал это сделать, нет, он даже не пробовал. Он просто смолчал тогда, а сейчас, когда представилась возможность продолжить разговор, он уклонился. «Ликург» Ретондаро, уже считающийся в движении довольно видным молодым теоретиком, уклонился от разговора с простым парнем из пампы. Но ведь это ради них — таких вот простых парней из пампы — затеяно все движение. Иначе ради чего другого находятся сегодня здесь они, тринадцать эмигрантов, нелегально вернувшихся на родину? Хорошо, шутить можно как угодно, можно как угодно говорить о честолюбии, о юношеском авантюризме, о желании покрасоваться в ореоле героя перед знакомыми девушками — все это, несомненно, есть, и все играет какую-то роль, если начать копаться в психологии. Но ведь не это же главное!
Сколько бы недостатков ни имел каждый из них — тот хвастун, тот юбочник, — все же есть для них ряд определенных ценностей, находящихся, так сказать, превыше всего и не подлежащих ни сравнениям, ни переоценкам. Религия, Родина, Свобода, Честь и тому подобное. Так или иначе, плохо или хорошо, но они воспитаны на этих понятиях. Все это, если вдуматься, довольно абстрактные категории, и однако ради этих нематериальных ценностей они рискуют сегодня своей жизнью. Очень материальной и очень ощутимой ценностью своего существования.
Любопытно, что большой процент молодых участников движения принадлежит к обеспеченным слоям общества. Что же они, идут на это ради увеличения семейных доходов? Глупости, хотя наши предприниматели и вопят в один голос, что Перон их душит налогами и поборами, они живут ничуть не хуже, чем жили до сорок третьего года. И вообще зачем бы, казалось, сыну землевладельца рисковать своей жизнью ради программы, предусматривающей проведение аграрной реформы?
Да ведь если рассуждать трезво, то и для него, молодого юриста Ретондаро, есть более надежные способы добиться в жизни прочного и уважаемого положения, чем участие в переворотах. Используя семейные связи, он мог бы пойти по обычному пути: поступить в солидную юридическую контору с хорошей репутацией, поработать на жалованье год-другой, перейти на проценты, потом наконец открыть собственную контору и вести дела, попутно занимаясь умеренной политикой.
Вместо этого он и все его единомышленники избрали политику в ее предельно неумеренной, если так можно выразиться, экстремальной форме — в форме политического насилия, открытого нарушения лояльности к власти и принудительного изменения существующего порядка вещей. Ради чего? Ведь не ради же собственного спокойствия и собственной выгоды! Значит, ради тех же высших ценностей, в их числе — едва ли не прежде всего — Родины. Но родина — это народ, а народ — этот самый парень, с которым он не сумел найти общего языка. Не о слишком ли многом говорит эта встреча накануне восстания?..
Не останавливаясь, забрызганный грязью «растрохеро» поюлил по улочкам Ла-Паса и снова выбежал на шоссе, миновав указатель «Санта-Фе—184 км». Стало еще холоднее, смеркалось. Беренгер проснулся, позевал, ухитрился закурить, прикрываясь от ветра полою пальто.
— Хороши мы будем, если ты зажжешь это чертово сено, — ворчливо сказал Пико.
— Успеем выскочить. Я сейчас думаю об этих типах, что поехали в столицу, и готов лопнуть от зависти. Наверное, они уже в Росарио. Интересно, какое там сейчас расписание поездов… При мне вечерний в столицу отходил в восемнадцать сорок пять и в полночь прибывал на Ретиро. Дневной «рапидо» ходил скорее, за четыре часа с чем-то, но я предпочитал этот вечерний… Вечерний был удобнее всего — с делами покончишь и как раз поспеваешь на вокзал. Ужинал я всегда в поезде. В то время в вагоне-ресторане подавали колоссальные бифштексы — вот такой толщины, лучших я не пробовал и в «Шортхорн-Грилл». А ты обратил внимание, какое гнусное мясо в Уругвае?
— По-моему, мясо как мясо, — рассеянно отозвался Пико.
— Что? Да там вообще нет мяса! В Монтевидео тебе в лучшем случае подадут подошву, а чаще всего — просто обжаренный кусок дерева. Иди ты, — Беренгер возмущенно взмахнул рукой, — не говори мне, что в Уругвае ты хоть раз поел мяса!
— Че, Рамон, — сказал Пико. — Ты слышал, что говорил шофер на остановке?
— Слышал. А что?
— Тебя не удивило, что я ничего ему не возразил?
— А что ты ему мог возразить?
— Но ты сам возразил бы что-нибудь, очутись ты в необходимости отвечать?
— Необходимости отвечать не бывает, Ретондаро, или бывает очень редко. Бывает необходимость удрать, ничего не ответив. Это дело другое. Я бы именно так и сделал.
— Удрал бы, ничего не ответив? И ты думаешь, это лучший способ завоевывать доверие народа?
— Скажи еще — любовь! — иронически отозвался Рамон. — Не неси чушь, Ликург, ты ведь неглупый парень.
— Ты что же, — помолчав, сухо спросил Пико, — считаешь, что народ в принципе не может нам верить?
— Не обобщай и не притягивай сюда принципы. Пока что, при нынешнем положении вещей, — да, не может. Его слишком часто надували, чтобы он теперь верил кому попало.
— Но за каким же ты тогда чертом примкнул к движению, если считаешь, что мы не можем пользоваться доверием народа? Ты ведь тоже не дурак и прекрасно понимаешь, что в таком деле, как наше, выигрывает в конечном итоге только тот, кому поверят простые люди! Такие вот, как этот водитель! А ты считаешь, что нам они никогда не поверят. За каким же тогда чертом ты едешь сейчас в Кордову?!
— Чисто личные побуждения, — с зевком ответил Беренгер. — Все дело в том, что мне не нравится перонизм. Лично мне, понимаешь? Мне тошно от этих речей, от тона газет и казенной фразеологии — словом, от всего, что составляет лицо сегодняшней Аргентины. Поэтому я и примкнул к движению. Плюс к этому, разумеется, я еще считаю, вернее — надеюсь, что те перемены, которые могут произойти в стране при нашем содействии, не изменят жизни народа в худшую сторону. Для народа более или менее все останется по-старому. А я хоть перестану видеть эти паскудные портреты и паскудные лозунги, от которых сегодня в Буэнос-Айресе хочется блевать на каждом шагу.
— С такими мыслями революций не делают, — проворчал Пико.
— Делают, и еще как. Слушай, Ретондаро, если мы — идеалисты по нашему мировоззрению, то это не значит, что нам позволено подменять действительность идеалами. В области практики мы должны быть самыми трезвыми из материалистов, только при этом условии можно теперь что-то делать. Я хочу сказать — делать с минимальными хотя бы шансами на успех. Разумеется, атаковать с копьем наперевес ветряную мельницу, о чем мечтает наш дон Освальдо, можно и с закрытыми глазами… Ну что, пососем гарнизонного винца?
Пико отказался. Рамон достал из кармана свою трубочку, продул от мусора и припал в темноте к бутыли. Потом он выкурил еще одну сигарету, завернулся в пальто и уснул.
Поздно вечером они переправились на пароме через Рио-Парана. Замелькали освещенные улицы Санта-Фе, уже малолюдные, как обычно в провинции после десяти часов, и снова поглотила машину темная пустота спящей пампы, совершенно глухая, без огонька и просвета, без луны и звезд.
В Кордову приехали ранним утром. Пико проснулся от толчка Района и первую секунду не мог сообразить, где он и откуда этот холод, это прозрачное, чистое утреннее небо над головой, этот запах бензина и мокрого от росы сена. Потом он поднялся, растирая лицо ладонями. Пикап стоял у обочины; тут же на дороге, фыркая и гогоча, умывался Лагартиха, которому шофер сливал на руки из бидона. В отдалении, местами сиреневые, местами нежно-голубые, неожиданно и неправдоподобно высились очертания гор, а внизу, куда полого сбегало шоссе, лежал город — бело-желтый в лучах утреннего солнца, очень живописный, с беспорядочным нагромождением красных и серых черепичных крыш, стеклянно-бетонной геометрией новой архитектуры и оправленным в темную зелень колониальным барокко фронтонов и колоколен.
Они помылись, кое-как привели себя в порядок, доели остатки гарнизонной провизии.
— Итак, сегодня уже среда, четырнадцатое, — сказал Пико, листая блокнот-календарь. — Хорошо, что вчера не произошло ничего существенного. Промежуточный этап, так сказать. Не хотел бы я, чтобы мы тринадцатого перешли границу или прибыли на место назначения. Кто знает, где дом профессора Гонтрана?
— Это который Гонтран? — спросил Лагартиха. — Тот, что читал международное право? Он живет на бульваре Уилрайт. Тебя что, подбросить туда?
Пико с сомнением посмотрел на часы — было без четверти восемь. Являться в чужой дом спозаранку? Он вспомнил, что Дорита Альварадо рассказывала ему когда-то о помешанной на порядке профессорше, вечно донимавшей ее нотациями.
— Нет, туда еще рано. Высадите меня в центре, я побреюсь, пока есть время…
Они въехали в город, оставив справа железнодорожные мастерские, и по улице Пенья свернули к центру. Через несколько кварталов Пико постучал по крыше кабины. Пикап затормозил, сворачивая к тротуару.
— Парни, я пошел, — сказал Пико, выпрыгнув из кузова и отряхивая с плаща приставшее сено. — Значит, встречаемся в шесть? Надеюсь, никто ничего не перепутает. Итак…
Он подмигнул и поднял правую руку с выставленными указательным и средним пальцами — старый знак победы, придуманный еще союзниками в годы войны против нацизма. Теперь в Аргентине он стал полуофициальной эмблемой движения, и на стенах его рисовали обычно в сочетании с крестом. Конечно, делать такой жест на улице, среди бела дня, было неразумно, что тотчас же отметил Беренгер, обозвавший приятеля кретином.
На улице Сан-Мартин Пико побрился в только что открывшейся парикмахерской. Когда он оттуда вышел, было около девяти и уже становилось тепло. Он обогнул площадь, зашел в собор, рассеянно помолился, потом вышел на паперть и долго смотрел на старинное здание Кабильдо. Ему никак не удавалось вспомнить фамилию архитектора, который его строил. Почти двести лет назад, повелением вице-короля Собремонте. В тысяча семьсот каком-то году. Но кто? Интересно, как все пройдет в этом городе. Если не удастся захватить власть с налета и начнутся уличные бои, такое здание — настоящая крепость. Да, в восемнадцатом веке не жалели строительных материалов. Какова толщина этих стен — метра полтора? Два? Так или иначе, за ними можно выдержать любую осаду. Без артиллерии здесь ничего не сделаешь, в случае чего. Интересно вообще, чем мы будем располагать в смысле техники. Да, но как же звали того проклятого архитектора?..
В половине десятого Пико ушел с площади и медленно побрел по Индепенденсии; к дому Гонтрана он добрался около десяти. Пожилая горничная подозрительно посмотрела на его плащ и явно удивилась, когда он спросил, здесь ли сейчас находится доктор дон Бернардо Иполито Альварадо.
— Да, доктор Альварадо живет у нас, — сказала она, растягивая «а» с коррентинским акцентом. — А вам что угодно?
Пико достал из бумажника визитную карточку. Горничная взяла ее и ушла, бесцеремонно захлопнув двери у него перед носом. Впрочем, скоро она вернулась.
— Заходите, молодой человек, — сказала она немного более приветливо.
Почему-то он приблизительно так и представлял себе этот дом — очевидно, Дорита обладала даром художественного описания. Прохлада, затененные окна, неразличимые картины на темных стенах и какой-то совершенно особый запах добропорядочности и скуки: неповторимая смесь лаванды, старой мебели, навощенного паркета. Пико едва успел осмотреться и принюхаться к комнате, где оставила его суровая горничная, как за дверью послышались шаги и вошел доктор Альварадо — я домашней куртке, как всегда, небрежно-элегантный и, как всегда, удивляющий своим сходством с портретом президента Мануэля Кинтаны.
— Здравствуйте, мой молодой друг, — сказал он, идя к гостю с протянутыми навстречу руками. — Добро пожаловать на родину, хотя и в несколько необычных обстоятельствах…
Он обнял Пико и похлопал по спине. Пико обнял доктора в свою очередь, но похлопать не решился.
Дон Бернардо усадил гостя на диванчик и сам сел в кресло напротив, закинув ногу на ногу.
— Где и когда вы перешли границу? — спросил он.
— Позавчера, доктор, в Монте-Касерос.
— Были трудности?
— Нет… Почти никаких.
— Великолепно. О делах эмигрантских я вас расспрашивать не буду, — с эмигрантами мне приходится беседовать довольно часто. Лучше постараюсь ответить на ваши вопросы, Ретондаро. Очевидно, у вас они есть?
— Очень много, доктор.
— Говорите, — нетерпеливо сказал дон Бернардо и, приготовившись слушать, вскинул седую остроконечную бородку. Пико еще раз удивился сходству его с Кинтаной и тут же подумал, что, очевидно, именно так — повелительно вскидывая бороду — бросал когда-то дон Бернардо это слово «говорите» студенту, пришедшему сдавать зачет. Ему почему-то стало страшновато, словно он и сам почувствовал себя студентом перед экзаменационной комиссией.
— Видите ли, доктор, — пробормотал он сбивчиво, схватившись за спасительные очки и начиная старательно их протирать, — у меня столько вопросов… Не сразу можно все сформулировать, вы понимаете?..
— Можно и не сразу, — сказал доктор и добавил, словно прочитав его мысли: — Вы не на экзамене, Ретондаро, можете изъясняться как угодно. Время у нас есть.
Пико помолчал, потом сказал тихо:
— Доктор, я задам вопрос, который может показаться несколько странным, учитывая обстоятельства нашего разговора и даже сам характер нашей встречи здесь, в этом городе. Вы действительно считаете, что революция нужна всему нашему народу, а не только группе интеллигентов, не приемлющих нынешний режим по соображениям иногда даже этическим? Нельзя забывать, что — помимо нас — в деле участвует армия… Не знаю, понятно ли я выражаю свою мысль, доктор… Вы понимаете, с одной стороны — армия и всякого рода реакционеры, с другой — мы, убежденные в том, что действуем только во имя и для блага народа. Ради этого мы ломаем установившийся в стране порядок. Но сам-то народ в этом не участвует, не так ли? Доктор, а что, если мы ошибаемся в нашем представлении о том, что нужно для народа? Вас не удивляет, что я приехал сюда с такими мыслями? Дело в том, что у меня в пути было два любопытных разговора…
Пико коротко пересказал вчерашний разговор с шофером и слова Района о «чисто личных побуждениях». Дон Бернардо слушал с непроницаемым выражением, прикрыв глаза.
— Иными словами, Ретондаро, вы сомневаетесь в правоте дела, во имя которого приехали рисковать жизнью? — спросил он, когда Пико замолчал.
Вопрос был задан таким тоном, что Пико приготовился к худшему. Но кривить душой было уже поздно, и поэтому он ответил:
— Я не то что сомневаюсь, доктор, Я боюсь, что могу начать сомневаться в любой момент…
В полутемной комнате, пахнущей воском и лавандой, повисло молчание. Потом доктор Альварадо оказал совершенно неожиданным, почти веселым тоном:
— Это великолепно, Ретондаро, что вы можете начать сомневаться, и еще лучше было бы, если бы вы уже сомневались. От сомнений свободны только идиоты или фанатики, впрочем это категории равнозначные, а нормальный человек сомневается всегда и во всем. Простите, вы католик, прошу не относить вышесказанного к вопросам религии. Это, пожалуй, единственная область человеческого духа, где сомнение противопоказано. В политике, Ретондаро, нужно сомневаться во всем и ничего не принимать на веру. И даже когда вы что-то выбрали — какой-то путь, какую-то систему, — вы не имеете права отказаться полностью от сомнения, от постоянной самопроверки. Теперь относительно вашего вопроса. Да, я считаю эту революцию необходимой, Ретондаро. При этом я учитываю все: и всех этих генералов, и господ из «Сосьедад Рураль», и… Словом, все реакционное крыло коалиции. Но, Ретондаро, положение в стране таково, что ждать дольше нельзя. Любым способом, но с диктатурой должно быть покончено. Диктатура страшна не тем, что она физически уничтожает несогласных, — моральное уничтожение подчинившихся гораздо страшнее. Ваш приятель, несомненно, прав в том, что народ не верит нам сейчас и не поверит еще долгое время. Но положение от этого не меняется. Бывают моменты, Ретондаро, когда всякий честный человек может сказать только одно: «Я восстаю против существующего порядка потому, что в противном случае он превратит меня в подлеца и сделает подлецами моих детей». Это даже не вопрос мировоззрения, Ретондаро. Это вопрос элементарной порядочности.
Дон Бернардо замолчал, и в комнате снова стало тихо. Где-то послышался шум поезда, паровозный гудок. «Здесь недалеко должен быть вокзал», — вспомнил Пико, и перед ним возник затрепанный план Кордовы, весь в карандашных и чернильных пометках. Это было еще там, в Монтевидео.
— Да… — неопределенно пробормотал он, глядя в пол. — Вы не знаете, доктор, когда начало?
— Нет. — Дон Бернардо пожал плечами. — Это зависит не от нас, мой молодой друг. То есть, разумеется, в какой-то степени это зависит и от степени нашей готовности — в числе прочих факторов. Но начинать будет флот. Контр-адмирал дон Исаак Рохас.
— В Пуэрто-Бельграно?
— Да, и в столице тоже. Не бойтесь, шестнадцатое июня не повторится. Вы уже завтракали, Ретондаро?
Пико поднял голову и посмотрел на него непонимающе.
— Да, уже, — спохватился он, — пожалуйста, не беспокойтесь, доктор…
Они поднялись одновременно. Аудиенция была окончена. Дон Бернардо проводил гостя к выходной двери, рассказывая о какой-то недавней стычке между Рохасом и руководителем армейского сектора заговора, генералом Лонарди; позже Пико обнаружил, что ничего не запомнил из этого рассказа.
Теперь до самого вечера ему нечего было делать. Прошатавшись по улицам около часа, он почувствовал голод и пожалел, что отказался ог предложения позавтракать с доном Бернардо: для подпольщика, только позавчера нелегально перешедшего границу, таскаться по ресторанам — определенно не самое разумное времяпрепровождение. Но делать было нечего, они договорились, что явочными адресами будут пользоваться только в самых крайних случаях, а день проведут по возможности где-нибудь в толпе.
Выбрав одну из наиболее оживленных закусочных, Пико вошел и сел за свободный столик в углу. Через минуту мосо поставил перед ним большую чашку кофе с молоком и тарелочку рогаликов.
— Получите с меня, я тороплюсь, — сказал Пико.
— Сеньор никого не ждет? — спросил мосо.
— А в чем дело?
— Я просто хотел — если вы не возражаете, конечно, — посадить за ваш столик еще одного сеньора. В этот час у нас всегда не хватает мест…
— О, пожалуйста, — буркнул Пико, принимаясь размазывать по свежему рогалику твердое замороженное масло.
Новый посетитель сел напротив него и заказал пиво и сандвичи. Пико, не поднимая глаз от развернутой газеты, пил свой кофе и думал о том, что голос неожиданного соседа кажется ему очень знакомым. Конечно, вполне возможно, что именно вот так — совершенно случайно — и нарвешься на кого-нибудь, знающего тебя в лицо. Из десяти провалившихся конспираторов семеро как минимум срываются как раз на таких случайностях. Черт, недаром ему так не хотелось идти в это кафе.
Не утерпев, он поднял глаза и встретился взглядом с сидящим напротив. Так и есть — знакомое лицо, хотя и без усов на этот раз. Хвала Иисусу, эта встреча не из опасных; во всяком случае, для кого она сейчас опаснее — сказать трудно.
Визави спокойно посмотрел на него, чуть шевельнул бровью и налил себе из бутылки второй стакан.
— Сеньор Хуарес? — негромко спросил Пико. — Или я ошибаюсь?
— Последнее вернее, — тотчас же отозвался тот без удивления, точно ждал этого вопроса. — Сожалею, молодой человек, но фамилия у меня совсем другая.
— Тогда извините, — сказал Пико. — Спутал вас с одним знакомым.
— Ничего, — ответил предполагаемый Хуарес. Откусив половину сандвича, он неторопливо прожевал ее, запил пивом и добавил: — Это бывает. Вы вот, на первый взгляд, тоже мне напомнили — я знавал некоего Ретондаро, в столице. Похож на вас как две капли воды.
— Какое совпадение, — пробормотал Пико.
Он допил кофе и закурил. Тем временем Хуарес, покончив со своим завтраком, встал, расплатился с подошедшим мосо и направился к двери, бросив на Пико взгляд, который можно было истолковать как угодно. Пико видел через окно, как он остановился у выхода, сунул в рот черную итальянскую сигарку и принялся неторопливо похлопывать себя по карманам в поисках спичек с ленивым видом человека, которому некуда девать время.
Пико тоже вышел.
— Разрешите огоньку, — сказал Хуарес, когда он поравнялся с ним.
Пико протянул ему зажигалку, они пошли рядом, Хуарес долго и тщательно раскуривал на ходу свою «аванти».
— Я вижу, молодой кабальеро, — сказал он наконец, — что даже подполье не отучило вас от болтливости, привитой на юридическом факультете…
Пико смутился:
— Конечно, мне не следовало называть вашу фамилию вслух… Но я был просто поражен, — ведь Ларральде говорил мне, что вы в тюрьме!
— Ларральде — большой мастер рассказывать небылицы про своих знакомых, — усмехнулся Хуарес. — Про вас, например, он сказал, будто вы где-то в эмиграции. Вы очень спешите?
— Нисколько, — поспешил заверить Пико. Удивительно удачно, что он встретил этого человека! Интересный собеседник помогает коротать время, а дон Луис Хуарес был несомненно интересным собеседником. С ним, коммунистом, можно было отлично поспорить. Пико всегда предпочитал разговаривать с людьми, исповедующими взгляды, отличные от его собственных. Беседа с единомышленником никогда не доставляет такого удовольствия, как хороший спор с умным противником.
— Я совершенно не занят, сеньор Хуарес, — сказал он. — Если вы не против, зайдемте в парк, там в амфитеатре можно поговорить без помех…
Хиль познакомил их года полтора назад, но встречались они за это время всего раза четыре, может быть, пять — и всякий раз спорили. Однако сейчас Пико почему-то чувствовал, что е.му хочется не столько спорить, сколько советоваться.
Они сидели в пустой каменной чаше греческого амфитеатра, в пологой воронке, образованной концентрическими рядами скамей. Было уже довольно жарко, не по-весеннему припекало полуденное солнце. Внизу, на небольшой площадке сцены, ребятишки в линялых комбинезонах гоняли тряпичный футбольный мяч.
— Я не за конформизм и не за сидение сложа руки, — негромко говорил Хуарес, — вы просто не хотите меня понять. Я только против безответственных авантюр. Я против того, чтобы честные парни вроде вас таскали из огня каштаны, которыми будут лакомиться другие. Вы отдаете себе отчет — с какими силами блокируетесь?
— У нас нет другого выбора, — возразил Пико. — Если хотите знать, я, католик, куда охотнее блокировался бы с вашими единомышленниками. Но, как видно, коммунисты предпочитают держаться в сторонке, что ж делать…
Он пожал плечами, не глядя на собеседника.
— Совершенно верно, — отозвался тот. — От этой кухни мы предпочитаем держаться в сторонке. За интересы латифундистов и генералов мы на баррикады не пойдем, вы совершенно правы.
— Мы идем на них за интересы народа, — сухо сказал Пико.
— А он вас на это уполномачивал?
— Бывают моменты, когда честные люди начинают действовать, не дожидаясь полномочий!
— Верно. А бесчестные тем временем ухмыляются и подталкивают их в спину: идите, мальчики, идите и умирайте, ни о чем не заботясь!
— Я не настолько наивен, как вы думаете, сеньор Хуарес. Всегда находятся негодяи, умеющие извлечь пользу из чужого подвига, но эта мысль меня не останавливает. Ни меня, ни моих друзей. Мы знаем, что идем за правое дело, и этого сознания нам довольно.
— Вы уверены, что оно действительно правое? Ну что ж, желаю вам не разочароваться. Мне только хотелось бы знать, на чем эта уверенность основана.
— На том, что мы видим вокруг себя! — вспыхнул Пико. — Наш народ подвергается систематическому и планомерному растлению, сеньор Хуарес! Ему грозит моральная гибель — что значит по сравнению с этим физическая смерть нескольких сотен, даже тысяч человек? Вот на чем основана моя уверенность!
Хуарес усмехнулся и покачал головой:
— «Растление», «моральная гибель»… Плохо вы знаете народ, молодой человек, — тот самый народ, за интересы которого готовы идти на смерть, и мало в него верите! Народ не так просто растлить и не так легко привести к «моральной гибели», как вам кажется. Уж как нас растлевали во времена колонии и позднее — в эпоху Росаса… Казалось бы, вы, студент, должны знать собственную историю!
— Кстати об истории, — сказал Пико. — И попутно о возрасте, потому что за вашими словами я угадываю снисходительную насмешку над моим жизненным опытом, точнее — над его отсутствием. Так вот, сеньор Хуарес, эту же самую мысль — относительно моральной гибели — мне недавно высказывал человек, который старше вас, который обладает довольно солидным запасом опыта и наблюдений и для которого изучение истории является профессией. Вам знакомо имя доктора Альварадо?
— А, вон что, — улыбнулся Хуарес. — Немного знакомо, как же.
— Его, пожалуй, не обвинишь в легкомыслии, не правда ли?
Хуарес помолчал, продолжая улыбаться каким-то своим мыслям.
— Послушайте, дружище, — сказал он, закуривая новую сигарку. — Я, наверное, плохо поступаю, пытаясь подорвать в вас веру в ту затею, ради которой вы сюда приехали, и доверие к вашим руководителям…
— Это не так просто сделать, сеньор Хуарес!
— Позвольте, я кончу. Я ведь прекрасно понимаю, что для вас уже поздно сворачивать в сторону… И, коль скоро вы уже на этой дорожке, пожалуй, гуманнее было бы не обременять вас лишними сомнениями накануне восстания. Но вы сами начали этот разговор, и я не вправе от него уклониться. Вот вы говорите — Альварадо… Что ж, это человек, несомненно, честный, но неужели вы сами не видите, что он меньше всего подходит для таких дел? Его призвание — изучать историю, а он пытается ее делать. Да разве с такими руководителями совершают государственные перевороты? Альварадо — пешка в чужих руках, его именем прикрываются, используют его авторитет среди студентов, но не больше. А вы ссылаетесь на его мнение. На мнение человека, который сам едва ли понимает, что делает…
Пико вскипел:
— Но что дает вам право думать, сеньор Хуарес, что только вы и ваши единомышленники обладаете единственно правильным пониманием происходящего?!
— Наша близость к народу, вот что. Поверьте — если бы мы сейчас видели, что народ поддерживает идею переворота, мы были бы с вами. Но народ вас не поддерживает и не поддержит, поэтому не поддерживаем и мы. Народ знает, чем все это кончится. На смену одному прогнившему режиму придет другой, который начнет гнить с первого же дня, и этим ограничатся перемены. Нет, знаете ли, такая игра не стоит свеч. Я только что пожелал вам не разочароваться в этой вашей так называемой «революции», но это ерунда, вы все равно разочаруетесь. Я сейчас хочу пожелать вам другого — чтобы разочарование пошло вам на пользу. Мне думается, дружище, так оно и будет…
7
До сих пор она только по книгам знала, что бывают воспоминания, которых можно стыдиться так мучительно, с такой почти физически ощутимой болью. Раньше она только читала о таких вещах, теперь ей пришлось переживать их самой.
Внешне Беатрис ничем этого не проявляла. Она по-прежнему бывала в отеле, даже стала бывать там чаще обычного, иногда посещала с Жюльеном сборища молодых поэтов, где каждый раз ей было отчаянно скучно, и приняла приглашение Клары Эйкенс съездить на недельку «в поля». Они вдвоем прожили десять дней в Торикуре, глухой брабантской деревушке, километрах в шестидесяти от столицы, потом вернулись в опустевший от августовской жары Брюссель. Все это время она была еще молчаливее обычного — и только, но душа ее день за днем корчилась на медленном огне.
После встречи с Фрэнком прошло уже больше месяца. В тот вечер, когда прошло милосердное оцепенение первой минуты, она прежде всего испытала туманящую рассудок ярость от перенесенного оскорбления; в тот момент, она бы не задумываясь убила Фрэнка, окажись он перед ней и будь у нее в руках оружие. Но это схлынуло быстро, и тогда Беатрис поняла самое страшное: за полученную пощечину ей винить некого, потому что пощечина была заслуженной. Оскорбление было нанесено не со стороны, не извне, и это оказалось самым страшным; она сама — дочь Альварадо! — облила себя грязью, растоптав свою честь, свое воспитание, все то, что когда-то давало ей возможность считать себя на полголовы выше всех остальных.
Это сознание своей исключительности, хотя и старательно спрятанное от окружающих, Беатрис привыкла ощущать в себе с самого детства, как нечто совершенно от нее неотделимое, такое же ей свойственное, как ее имя, фамилия или внешность. Все это выражалось для нее короткой формулой: «Я — Альварадо». Она никогда не произносила этого вслух, но довольно часто повторяла мысленно, и этих двух слов всегда оказывалось достаточно, чтобы удержаться от любого поступка, способного в той или иной степени уронить ее достоинство, достоинство урожденной Альварадо.
Чувство собственного превосходства может либо толкать человека на необычные поступки, либо удерживать от обычных. С Беатрис чаще всего происходило последнее; известную поговорку насчет быка и Юпитера она для собственного употребления вывернула наизнанку — «Quod licet bovi…»13.
Еще в лицее она приучила себя к мысли о том, что ей непозволительно ни сплетничать, ни лгать подругам или профессорам, ни тайком от наставниц надевать модные украшения, выходя на улицу, — все то, что было позволительно для ее подруг, не было позволительным для нее, Беатрис Альварадо. Начинаясь с мелочей, это перешло постепенно и на вещи более серьезные, определив мало-помалу целый стиль поведения, более того — стиль жизни. Бывали, однако, моменты, когда это же самое сознание превосходства вдруг прорывалось обратной своей стороной — ощущением дозволенности того, что не дозволено другим.
То, что произошло в день объяснения с Фрэнком, не имело ни оправдания, ни объяснения ни с какой стороны. Беатрис очутилась перед беспощадным фактом: она, всю жизнь брезгливо сторонившаяся малейшего проявления вульгарности, в трудный момент — в один из тех моментов, когда проверяется истинное, а не показное благородство человека, — повела себя как последняя уличная девка. За это ее ударили по лицу — ее, Альварадо! — и она даже не могла хотя бы на секунду утешиться сознанием того, что стала жертвой несправедливости! Какая там несправедливость! Теперь она по праву была одной из тех, кто получает пощечины.
Потом она вдруг восприняла случившееся под совершенно иным углом зрения. Однажды ночью, когда Беатрис лежала без сна, ей неожиданно пришло в голову то, что не приходило до сих пор, — положение Фрэнка Хартфилда во всей этой безобразной истории.
Что должен думать теперь Фрэнк о ней, она представляла себе очень хорошо и с этим свыклась. Сама она думала о себе еще хуже. Но что в тот день должен был Фрэнк пережить — это пришло ей в голову только сейчас, и только сейчас ей пришло в голову, что все ее чувства оскорбленной гордости и оскорбленного собственного достоинства мелки и ничего не стоят по сравнению с тем чувством оскорбленной любви, с каким он тогда от нее ушел…
С этого дня мысль о Фрэнке не покидала ее. Во что бы то ни стало ей нужно было рассказать ему о своем раскаянии, убедить его в том, что она вовсе не хотела его обидеть, что все случившееся было с ее стороны просто неприличной истерической выходкой, должна была бы сказать ему все это, будь к такому разговору хоть малейшая возможность. Но возможности уже не было и не могло быть — Беатрис понимала это очень хорошо.
В субботу семнадцатого она с утра отправилась в «отель разбитых сердец», чтобы вытащить Клер куда-нибудь за город. Но у той оказалась гостья.
— Знакомься, Додо, — сказала Клер, — это та самая Астрид, помнишь, я тебе рассказывала…
Пытаясь вспомнить, Беатрис нерешительно протянула руку загорелой, мальчишеского вида блондинке в очках без оправы.
— Очень приятно, — сказала она. — Клер говорила, вы были в Южной Америке? Я вижу, такой загар…
— Уже не тот, — рассмеялась блондинка. — Это уже средиземноморский, из Америки я уехала почти три месяца назад. А сейчас, понимаете, шеф мой опять умотал в Байрес, ненадолго, и я тем временем решила вот навестить свою обожаемую отчизну. Черт его понес именно теперь — еще ненароком пристрелят…
— Кого, простите? — переспросила Беатрис, мало что поняв из французской скороговорки Клариной приятельницы.
— Моего шефа, Маду! Тем более что я собираюсь за него замуж.
— Но вы сказали — он в Буэнос-Айресе? Я не думаю, чтобы там так много стреляли на улицах. — Беатрис улыбнулась. — Это больше в фильмах — пальба, гаучо с большими ножами… Вы ведь были в Аргентине?
— Нет, не получилось, мы последнее время работали в Парагвае.
— Ах так. И что у вас за работа?
— Да я там таскалась с одной экспедицией… Этнографы, изучают индейцев бассейна Ла-Платы.
— В Парагвае уже не Ла-Плата, а Парана, — поправила Беатрис. — Много вы изучили индейцев?
— По правде сказать, — блондинка опять засмеялась, — мофов видели куда больше!
— Мофов? — Беатрис подняла брови. — Что есть моф?
— А это у нас так во время войны немцев называли, — пояснила Клер. — Астрид говорит, их там сейчас целые колонии.
— Ах, немцы. — Беатрис понимающе кивнула. — Да, они многочисленны и в Аргентине. Приехали после войны. Но в Парагвае их должно быть еще больше, поскольку там президент — немец.
— Йа, йа, — басом подтвердила Астрид. — Герр Альфред Штрёснер, хайль Гитлер. Да если бы только он один! У них там все онемечено — полиция, все решительно… Ой, девочки, в какую я там однажды влипла компанию! — Она расхохоталась. — Эти болваны приняли меня за немку — я им представилась под слегка измененной фамилией — фон Штейнхауфен вместо Ван Стеенховен, — и они меня потащили на какой-то свой праздник…
— Но зачем вы представились под слегка измененной фамилией? — удивленно спросила Беатрис.
— Да просто так — для смеха! Ты что, никогда не бывала на маскараде? Вот и я поехала, чтобы развлечься…
«Странное развлечение», — подумала Беатрис. Приятельница Клариты ей определенно не понравилась — слишком шумная, и потом эта непрошеная фамильярность!.. Нет, непонятно, что нашла Кларита в дочери антверпенского коллабо.
Посидев для приличия еще с полчаса, Беатрис сказала, что ей пора идти. О загородной прогулке и не заикнулась — еще чего доброго увяжется эта любительница маскарадов. Сразу на «ты», и голос какой-то вульгарный, и вдобавок еще очки…
Беатрис решила вернуться домой, но в парке Сенкантнэр, пока она лениво брела вдоль полукруглой колоннады Исторического музея, рассеянно поглядывая на стенную роспись между колоннами и вороша ногами сухие листья, ее вдруг охватило нестерпимое желание уехать за город. Наверное, слишком не вязался с этим мирным шорохом гул автомобильного потока, извергающегося сквозь Триумфальную арку по Рю-де-ла-Луа, и бензиновая гарь — с нежным и терпким запахом вянущей осени. Лучше всего было бы сейчас взять у консьержки велосипед и уехать на целый день куда-нибудь в Форэ-де-Суань, но по субботам к мадам приезжал племянник и велосипед до понедельника оставался в его распоряжении.
«Напрасно я вообще вернулась в Брюссель, — подумала Беатрис. — Нужно было прожить до осени в деревне, а потом…» Что будет потом, она и сама не знала. Рано или поздно придется, очевидно, ехать домой… Ей вспомнился заросший бурьяном дворик в Торикуре, низкие комнаты с балками на потолках, смешная каменная ванна. Лучше всего там были тихие, долгие северные закаты: дом стоял немного на пригорке, и из окна спальни были видны разбросанные до близкого горизонта лоскутные одеяла полей, рощицы и отдельные фермы, две-три далекие колокольни, уже которое столетие молчаливо указывающие людям на небо, и небо по вечерам светилось над этими полями тихим, бесконечно тихим сиянием. Беатрис еще никогда — ни на родине, ни в Италии — не видела таких удивительных закатов, завораживающих своей отрешенностью от всего земного…
На трамвайной остановке она вскочила в первый подошедший вагон, не посмотрев на номер. Дойдя до бульвара Режан, трамвай свернул влево, миновал шумную и людную Порт-де-Намюр, потом обогнул мрачную громаду музея средневекового оружия на Порт-де-Аль; у Южного вокзала кондуктор объявил конец маршрута.
Беатрис постояла у журнального киоска, почитала рекламы, приглашения посетить Спа и Остенде, поинтересовалась расписанием поездов на Париж. Ей вспомнилось, как когда-то — очень-очень давно — она любила читать расписания кораблей и самолетов, воображая себя настоящей путешественницей. Ну что ж, вот она и путешественница. Джерри оказался прав, когда предсказывал ей путешествия…
Потом она села в другой трамвай — пригородный, идущий в сторону Энгьена. В длинном вагоне было почти пусто, ехало большое крестьянское семейство, чем-то похожее на «Едоков картофеля», пестрели привычные рекламы — телевизоры «Филипс», шоколад «Кот д'Ор», фотопленка «Геварт». За окном убегали назад унылые улицы Андерлехта, брусчатые мостовые, грязно-красный кирпич фасадов, фабрики, мастерские. Чтобы не видеть всего этого безобразия, Беатрис закрыла глаза и прижалась головой в угол сиденья. «Нужно было ехать б другое место», — подумала она равнодушно.
Остановки на этом маршруте были редкими, однообразная тряска вагона и жара действовали усыпляюще; Беатрис сама не заметила, как задремала. Когда она проснулась, трамвай, гремя и раскачиваясь, летел вдоль желтой полосы сжатого поля, рядом с шоссе, обсаженным старыми вязами. Тесная стайка разноцветных велосипедистов мелькнула навстречу и исчезла, словно подхваченная ветром. Оранжевый грузовик с надписью «Сольвэй» догнал вагон и с минуту бежал рядом, играя рессорами, потом отстал. Мимо шоссе, за мелькающим частоколом древесных стволов, медленной каруселью вертелась желто-зеленая геометрическая мозаика полей и садов, словно придуманная модным декоратором. «Едоки картофеля» уже исчезли, теперь в вагоне не было никого, кроме дремавшего у передней площадки пожилого толстяка. Беатрис встала и, пошатываясь от толчков, пошла к выходу; толстяк тоже поднялся.
На остановке, где они сошли, было пусто: бетонная лента шоссе, несколько домиков под черепицей и маленькая закусочная. После духоты в вагоне здесь показалось прохладно, но тотчас же Беатрис почувствовала, что день жаркий, почти без ветра.
Когда затих грохот уходящего трамвая, стало очень тихо. Переходя через шоссе, Беатрис подумала, что в Европе все иное — даже запахи. Если дома выехать куда-нибудь за город, сразу услышишь запах земли — запах, который хочется вдыхать и вдыхать полной грудью, закрыв глаза. А здесь и в полях пахнет какой-то техникой. Впрочем, наверное, это от трамвайных рельсов.
Хозяйка закусочной, когда Беатрис спросила что-нибудь поесть, жизнерадостно предложила ей свежие виноградные улитки, «только что сваренные и вот такие жирные».
— Мадемуазель останется довольна, — закричала она в восторге, — это настоящие улитки, а не те заморыши, что вам могут подать в Брюсселе! Лакомство!
— Господи, нет, — сказала Беатрис с содроганием. — Я их никаких не ем, ни заморышей, ни других. Мне просто закусить, без лакомств. Понимаете?
— О, мадемуазель — иностранка, — сказала хозяйка понимающе и сочувственно. — Что же тогда?
— Можно два яйца? — спросила Беатрис. — И кофе, пожалуйста. Если можно — фильтр.
Она села к окну и подперла щеку кулаком. Зачем она сюда приехала, на эту трамвайную остановку в чистом поле? Есть улиток? Уж лучше бы провести день в музее.
В закусочной было тихо и безлюдно, приглушенный приемник передавал обычную программу люксембургского радио — танцевальную музыку вперемежку с рекламами; за горячим от солнца стеклом белело шоссе и блестели отполированные струны трамвайных рельсов. Тяжелый военный грузовик проревел мимо, неистово хлопая незашнурованным сзади брезентом, — пыльно-зеленая громадина с белой звездой армии Соединенных Штатов. Беатрис проводила машину глазами и в тысячный раз устало подумала о том, что нужно написать в Штаты, и еще о том, что писать бессмысленно, так как Фрэнк все равно не станет читать ее писем. Она с трудом оторвала взгляд от шоссе. Напротив, чуть левее, проселочная дорога уходила к поросшему лесом пригорку. Приехавший с Беатрис толстяк стоял у изгороди, разговаривая с двумя францисканцами в коричневых рясах.
— Что это там? — спросила Беатрис фламандку, принесшую яйца, и указала на дорогу.
Фламандка посмотрела и пренебрежительно махнула рукой.
— О, просто монахи, — сказала она. — Мадемуазель никогда не видела монахов? Самый бесполезный народ, мадемуазель.
— Я не имела в виду монахов, — возразила Беатрис. — Там, дальше, видите? Лес?
— О, это! Теперь я поняла. Это не лес, мадемуазель, это замковый парк. Замок там и расположен.
— Какой замок?
— Гаасбек, какой же еще. Вы ведь приехали посмотреть замок? К нам только за этим и приезжают.
— Нет, — Беатрис отрицательно качнула головой. — Я приехала не за этим. А стоит его смотреть?
— Один из лучших замков Бельгии, мадемуазель, сорок гектаров одного парка! То, что вы там видите, — это не лес, это парк. Сходите туда, не пожалеете. Приятного аппетита, мадемуазель, сейчас подам кофе.
Поев, Беатрис выкурила сигарету. Курила она теперь довольно часто; ей казалось, что это если не успокаивает по-настоящему, то хоть в какой-то мере развлекает. В компании «разбитых сердец» курили почти все, и Беатрис постепенно стала делать то же, что и другие.
Иногда она сама равнодушно удивлялась той легкости, с какою перенимала теперь чужие привычки, становилась как все.
Хор дикторов люксембургского радио бодро прокричал какой-то рекламный стишок, потом джаз заиграл «Три монетки в фонтане» — приглушенно, в слегка замедленном темпе, без вокального сопровождения. Беатрис сидела выпрямившись, лицом к окну, и в ее глазах туманилась и расплывалась белая от солнца дорога, трамвайные столбы, пыльная придорожная зелень. Нужно было встать и уйти сразу, но она осталась и теперь не могла заставить себя тронуться с места. Белое, синее и зеленое переливалось в ее глазах, слезы приняли окраску неба и деревьев и жгли, как огнем, но она боялась сморгнуть их и опустить веки, чтобы не увидеть то, что вставало перед нею всякий раз, когда она слышала эту простенькую мелодию, чтобы не очутиться снова рядом с ним в тот вечер, за тысячи миль и лет отсюда…
Дойдя до ворот парка, Беатрис узнала, что замок открыт для обозрения по вторникам, четвергам и воскресеньям, с десяти до семнадцати. Она не огорчилась: переходить с толпою зевак из зала в зал и слушать затверженные объяснения гида ее вовсе не привлекало. Провести день в парке было куда приятнее.
Здесь было так тихо и безлюдно, что на мгновение ей стало даже страшновато; в Аргентине, по крайней мере, она никогда не рискнула бы гулять в таком месте без провожатых. Впрочем, это неприятное чувство быстро рассеялось — слишком здесь было тихо и слишком безлюдно. Здесь она действительно была одна; такого ощущения покоя и одиночества ей не приходилось испытывать уже давно.
Аллея, уходящая от ворот направо, была обсажена громадными старыми каштанами. Увидев под ногами коричневый матовый орешек с заостренным кончиком, Беатрис удивилась. Ей почему-то не попадались до сих пор съедобные каштаны, растущие так открыто. Она очистила его и съела, потом начала искать другие, вороша сухие листья, и скоро набила оба кармана.
Увлеченная этим занятием, Беатрис не заметила, как дошла до самого замка; подняв голову, она неожиданно увидела впереди, за деревьями, красные кирпичные стены.
Снаружи Гаасбек выглядел неприветливо, несмотря на зелень и солнце. Ворота в глубине стрельчатой арки были закрыты, маленькие узкие окошки, разбросанные по стенам редко и беспорядочно, смотрели угрюмо; Беатрис поежилась, представив себе эту постройку зимой, в окружении стонущих от ветра голых деревьев.
Обойдя замок слева, она снова углубилась в парк. Шуршали под ногами сухие листья, иногда какая-нибудь незнакомая Беатрис птица перепархивала над ее головой с ветки на ветку; было очень тихо.
Грызя каштаны, она долго бродила по запущенным дорожкам, опускалась в прохладные сырые ложбинки и выходила на горячие от солнечного безветрия поляны, где крепко и тонко пахло опавшим листом. Она старалась ни о чем не думать, ни о своем прошлом, ни о своем настоящем, ни о своем будущем — старалась не думать, но мысли ее то и дело возвращались на ту же проклятую орбиту, где они были обречены кружиться без исхода и конца, подобно душам во втором кругу ада. Здесь, в этом вековом парке, окруженная сияющим великолепием золотой осени, Беатрис почувствовала вдруг с пугающей отчетливостью, что ей начинает уже просто не хватать сил, чтобы выносить дальше эту страшную, нелепую и никому не нужную жизнь.
Она снова вышла к замку. Ехавший вместе с нею пожилой господин стоял вдалеке на другом конце моста, у ворот, разглядывая арочную кладку. Беатрис сбежала по откосу рва, давно пересохшего, ставшего теперь обыкновенным лесным овражком, и села на ворох сухих листьев, опустив голову на колени и обхватив их руками.
В самом деле — кому нужна теперь ее жизнь и она сама? Ну, только близким: папе и тете Мерседес. Еще на несколько лет, не больше. Богу? Беатрис не была уверена, имеет ли еще ее душа хотя бы крошечный шанс на спасение после того, как она порвала с церковью. В сущности, как ни страшно это звучит, она теперь еретичка, отпавшая от церкви. Она, Дора Беатрис Альварадо, воспитанная в конвенте и когда-то не представлявшая себе, как можно прожить неделю, не побывав у мессы в воскресенье, уже почти два года не переступает порог храма. Можно ли после этого надеяться на то, что кого-то на небе может всерьез интересовать ее существование?
Горькое чувство жалости к самой себе охватило Беатрис. За что, за какие грехи ей суждено было пережить весь этот ужас? При всем своем романтизме она сравнительно рано догадалась, что любовь, о которой с таким жаром говорили и мечтали ее подружки (да и она сама мечтала, предпочитая, в отличие от них, не рассказывать об этом вслух), — что эта самая любовь в жизни приносит с собой не столько восторгов, сколько горестей, а иногда и просто несчастий. Все это она отлично знала — из книг, из рассказов старших. Она никогда и не претендовала всерьез ни на какое фантастическое счастье, тем более что и история, и литература на каждом шагу давали ей примеры того, что чем ослепительнее горит любовь, тем страшнее она кончается. Изольда и Джульетта, Инес де Кастро и Ракель Ла-Фермоса — все они платили за свое счастье слишком дорого.
Но они хоть видели его, это счастье! Они его испытали — одна дольше, другая короче; они были счастливы. Но ей — за какие грехи ей выпало сразу, еще не узнав любви, увидеть самую страшную ее сторону?
А за что же еще и эти лишние страдания, за что еще и Фрэнк! Почему судьба не могла просто убрать этого человека с ее дороги, зачем еще нужна была эта встреча?..
С необычной резкостью — точно это случилось вчера — вспомнила вдруг Беатрис тот жаркий предзакатный час, плывущее в окне розовое облако, свои собственные слова и лицо Фрэнка. Он шагнул к ней — она испугалась только в самую последнюю, сотую долю секунды — и…
Беатрис схватилась за лицо и упала набок в сухие листья, закусив губы, чтобы не завыть от стыда и отчаяния — острого, нестерпимого, как нож, отчаяния, пронзившего ее при этом воспоминании. Зачем еще и это, Господи!! Зачем нужно было провести ее еще и через это!
Она не плакала — просто лежала так, сжавшись в оцепенении. Услышав голос наверху, над краем овражка, она не пошевелилась и не подняла головы. Она сразу догадалась, что это опять тот самый толстяк, и мысленно пожелала ему провалиться.
— Послушайте, послушайте! — кричал тот, очевидно спускаясь вниз по склону, если судить по треску сухих ветвей и его тяжелому дыханию. — Что с вами, мадемуазель, вам плохо? Минутку, я сейчас!
Беатрис отняла руки от лица и приподняла голову, глянув вверх. Действительно, он спешил к ней, расшвыривая ногами листья и хватаясь за кусты орешника. Тревога была написана на его круглой физиономии.
— Не беспокойтесь, мсье, — сказала Беатрис, поднимаясь. — Спасибо, мне уже лучше…
— Как вы меня напугали! — сказал тот, подойдя ближе и с облегчением отдуваясь. — Что с вами было, мадемуазель? Что-нибудь заболело?
— Да, — кивнула Беатрис и, подумав, приложила ладонь к желудку. — Вот здесь, но теперь уже хорошо. Я поела улиток — вероятно, не стоило.
— О, да. Улитки — штука коварная, к ним еще нужно привыкнуть. Вы итальянка?
— Нет, я американка, мсье. Аргентинка.
— О-о, Аргентина! В молодости я мечтал там побывать, у вас и вообще в Южной Америке. Так, так. При первом взгляде — и когда услышал ваше произношение — я решил, что вы итальянка. И знаете, у меня сразу мелькнула странная, признаюсь, ассоциация: этот замок, — он указал пальцем на кирпичную стену, — принадлежал в свое время роду Арконати-Висконти — несомненно итальянского происхождения, и вдруг я вижу здесь вас, настоящую итальянку с виду. Мне сразу подумалось, что так могла бы выглядеть последняя Висконти, приехавшая навестить свое родовое гнездо. Забавно, не правда ли? — Он добродушно рассмеялся, утирая лоб клетчатым платком. — Мог бы держать пари, что вы откуда-нибудь из Романьи.
Беатрис улыбнулась:
— Но я действительно приехала из Италии! Я там не жила много. Только — как это говорится? — транзит. Около полугода. Простите, пожалуйста, я говорю по-французски бездарно. У меня не было раньше много практики.
— Ну, не так уж бездарно. А с английским у вас лучше?
— Да, я пользовалась им с детства.
— Давайте тогда говорить по-английски, — сказал толстяк, переходя на этот язык. — Скучная штука — разговаривать, нащупывая слово за словом. Никогда не забуду, как я однажды — еще студентом — попал в Германию, зная язык в объеме школьного курса. Да, я тогда помучился. Как ваши боли, мадемуазель?
Беатрис стало стыдно продолжать обман.
— Простите, сэр, — сказала она смущенно, — я вам солгала. У меня ничего не болело. Просто… просто мне стало очень тяжело на душе…
— Вот как. Ну что ж, это… это, может быть, и лучше — в некотором смысле. Невзгоды душевные излечиваются иной раз легче телесных. А впрочем… это вопрос трудный. Вы приехали посмотреть замок? — спросил он, меняя тему. — Сегодня он закрыт, да. Его можно посещать трижды в неделю, от пасхи до дня всех святых. Зимой сюда не пускают. Но парк стоит того, чтобы приехать только ради такой прогулки, не правда ли?
— Да, красивый парк.
— Изумительный. Я люблю проводить здесь свободные дни. Гаасбек внутри тоже интересен, но не так. История его довольно любопытна, как, впрочем, любого из феодальных жилищ. Тут существовало укрепление уже в двенадцатом столетии, а в середине шестнадцатого Мартин де Горн построил замок в приблизительно теперешнем виде — нужно учесть, понятно, бесконечные достройки и перестройки после осад и пожаров. Изнутри, со двора, все это выглядит приветливее. Так вы, говорите, аргентинка… — Он еще раз взглянул на нее искоса и хмыкнул. — Подумайте, а я мог бы держать пари, что итальянка. Но, может быть, у вас итальянское происхождение?
— Нет, происхождение у меня испанское, — сказала Беатрис. — Чисто испанское, без примеси.
–Подумайте, — повторил толстяк. — В вашем лице есть мягкость, более свойственная итальянкам, нежели испанкам. Я бы сказал, что тип красоты испанской несколько суше и резче… Явное влияние мавританской крови. Впрочем Сицилия при Гогенштауфенах не многим отличалась от Кордовского халифата.
— Вы историк? — спросила Беатрис.
— Нет-нет. — Он добродушно рассмеялся и снова достал платок. — Я немного занимаюсь историей для собственного удовольствия, как дилетант. Может быть, потому, что у меня слишком точная профессия, история в этом смысле является прямой противоположностью, ха-ха-ха! Я, видите ли, читаю курс гидродинамики в одном из технических колледжей.
— Господи, — сказала Беатрис, — это еще что такое?
— Это раздел механики, рассматривающий законы движения жидкостей. Вы разве не учили физику?
— Терпеть ее не могла, никогда не знала больше чем на шестерку. И то профессор меня просто жалел.
— Пожалуй, — подумав, сказал он, — это действительно не женское дело. У меня было несколько студенток, в разное время, но как-то из них ничего не вышло. Я подозреваю, они просто оригинальничали. Однако становится жарко… Жаль, что здесь не торгуют пивом.
— Скажите, мсье… — нерешительно проговорила Беатрис.
— Роже, — подсказал он. — Меня зовут Роже.
Беатрис поблагодарила и представилась в свою очередь. Роже смотрел на нее выжидающе:
— Вы о чем-то хотели меня спросить?
— Да, но… Нет, это, собственно, пустяк, — быстро сказала Беатрис. — Действительно, здесь очень тепло. Но приятно, — я не люблю холода.
— Еще бы, приехав из Аргентины. А у вас там сейчас жарко и в прямом смысле, и в переносном, верно?
— Да, — рассеянно кивнула Беатрис и потом удивилась: — Почему «в переносном»?
— Ну, я имею в виду вчерашние события, — пояснил Роже.
— А, ну да. — Беатрис помолчала, потом спросила: — А что, вчера произошли какие-нибудь события?
Вы разве не читаете газет?
— Господи, еще чего…
— И радио никогда не слушаете?
— Нет, ну почему же. Иногда слушаю — музыку, но как только начинается болтовня, я выключаю. Еще не хватает слушать о «событиях»! Но вы сказали — в Аргентине?
— Да, там у вас, похоже, какие-то крупные беспорядки.
— Серьезно?
— «Так вот почему Кларина приятельница беспокоилась за своего шефа, — подумала Беатрис. — Ну да, она же сказала — он в Буэнос-Айресе…»
— А что именно, мсье Роже, какая-нибудь забастовка?
— Нет, речь идет о попытке переворота. Армейский путч, насколько я понимаю.
— Ах вот что. Ну, это, наверное, опять какая-нибудь глупость вроде июньской, — ответила Беатрис, со скукой глядя на зубчатую башенку над воротами. — Господи, как мне все это надоело…
— Со стороны, конечно, трудно судить, — сказал Роже, — но газеты придают вчерашним событиям серьезное значение. Восстания начались сразу в нескольких городах, кроме Буэнос-Айреса. А что, вы говорите, вам надоело, мисс Альварадо?
— Да все вообще, — вздохнула Беатрис. Она достала из кармана брюк горсть каштанов и предложила своему собеседнику. Тот съел один и со вздохом отказался от остальных, сославшись на печень. Беатрис принялась швырять каштаны через ров, целя в дуплистый пень у самой стены.
— Вы богаты, ленивы и эгоистичны, — задумчиво сказал вдруг Роже, словно продолжая начатую уже речь. — Людям вашего склада чаще всего свойственна именно эта поза — «мне все надоело».
Беатрис, не бросив очередного каштана, опустила руку и посмотрела на собеседника с изумлением. Потом она покраснела.
— Откуда вы взяли, что я богата? — сказала она запальчиво. — И относительно лени и эгоизма — не думаю, чтобы я в этом смысле была хуже других…
— Богатство, разумеется, вещь относительная, — кивнул Роже. — Но девушку, которая имеет возможность ездить по свету без определенных целей, бедной, во всяком случае, не назовешь. Что касается других ваших качеств, мисс Альварадо, то я мог, разумеется, ошибиться. Вам они действительно не свойственны — ни лень, я хочу сказать, ни эгоизм?
Беатрис повернула голову и встретила его взгляд, добродушный и в то же время внимательный. Она снова отвернулась, обхватив руками поднятые колени, и пожала плечами:
— Не знаю, мсье Роже. Я думаю только, что вы принимаете меня за кого-то другого. Тип людей, о котором вы говорите, мне знаком, но я никогда к нему не принадлежала. Если я говорю, что мне все надоело, то, поверьте, это не от снобизма. Неужели вы и в самом деле считаете, что для счастья достаточно молодости и небольшой суммы денег?
— Нет, конечно, я так не считаю, — сказал Роже. — Признаться, я никогда не занимался специально этим вопросом, тем более что в моем возрасте проблема счастья представляется не столь уж важной. Но кое-какие мысли мне, конечно, приходили иногда в голову. Мне думается, мисс Альварадо, что человек может чувствовать себя счастливым при наличии двух качеств: доброты и мужества. Если ваши слова о том, что вам «все надоело», не были сказаны просто так, следуя модному теперь поветрию, то очевидно, что вы не обладаете ни мужеством, ни добротой. Я говорю о настоящей доброте, которая заставляет человека делать добро, а не о том ее подобии, которое может лишь удержать от соучастия в зле. Плюс к этому необходимо, как я сказал, еще и мужество, чтобы не отчаиваться при взгляде на окружающее.
Беатрис помолчала, потом проговорила медленно, словно нехотя:
— Доброта не спасает от несчастий, мсье Роже… И я не знаю, какое нужно мужество, чтобы переносить их не отчаиваясь.
— Очень большое, мисс Альварадо, — согласился он. — А разве счастье такая уж безделица, что можно прийти к нему легким путем? Но мы говорим сейчас не о том, о чем следует. Вы, очевидно, испытали какое-то серьезное потрясение, может быть, даже несчастье. Смешно было бы давать вам сейчас советы — как быть счастливой. Речь не об этом, мисс Альварадо. Речь идет о том, чтобы не чувствовать себя бесконечно и безнадежно несчастной. Вас может удивить, почему я так к вам пристал, но дело в том, что я постоянно имею дело с молодежью и очень ею интересуюсь… как старый человек, которому уже недалеко до смерти и которому любопытно знать — кто сменит его на земле. Молодежь находится сейчас в страшном положении, мисс Альварадо. Никогда еще не было эпохи, где процесс распада внутриобщественных связей зашел бы так далеко, как мы видим сегодня. Не знаю, приходилось ли вам задумываться над этим. Вряд ли, молодежь это не интересует…
Беатрис слушала говорливого профессора, подтянув колени к подбородку и обхватив их руками. То, что он говорил, не особенно ее интересовало — в этом Роже был прав. К тому же, это не было и особенно новым — все это она слышала и читала уже не раз. Насчет доброты и мужества, правда, он сказал хорошо, но это опять-таки почти хрестоматийная истина. Красивые слова, не больше.
— В сущности, — продолжал Роже, — у вас не осталось ни одной из тех ценностей, на которых держалось в свое время миропонимание нашего поколения. Я далек от мысли утверждать, что это миропонимание было истинным или что мы ни в чем не ошибались…
— Еще бы вы это утверждали, — усмехнувшись, перебила его Беатрис. — Вам не кажется, профессор, что ваше поколение отчасти несет ответственность за то, что происходит с моим?
— Отчасти, — согласился тот. — Но только отчасти, мисс Альварадо. Вы сейчас повторяете очень избитое обвинение, хотя, скажу еще раз, отчасти и справедливое. Кстати, я думаю, что еще не было поколения, которое не обращалось бы к предыдущему с такими же точно упреками, поэтому — если рассуждать логично — обвинять следует не только одно наше, а и все предыдущие, но совершенно справедливо говорится, что обвинять всех — значит не обвинять никого. Но мы опять уклонились. Не все ли равно — кто в чем виноват? Мы ведь никого не судим, мисс Альварадо. Мы просто констатируем факты и пытаемся, исходя из них и применяясь к ним, найти какой-то modus vivendi.
— Я предпочитаю ни к чему не применяться, — сказала Беатрис.
— Но как же вы в таком случае намерены жить?
Беатрис пожала плечами и ничего не ответила. Роже смотрел на нее, склонив голову немного набок, словно прислушиваясь.
— Разумеется, у вас положение особое, — сказал он наконец. — На вопрос «Как вы собираетесь жить?» вы имеете возможность молча пожать плечами, и это будет исчерпывающим ответом. Но представьте себя в положении одной из тех миллионов девушек вашего возраста, у которых есть в жизни определенные и неизбежные обязанности. Представьте себе, что у вас есть старики родители и младшие братья или сестры, которых вы должны содержать. Можете вы представить себя в таком положении? Мне кажется, для вас многое выглядело бы совсем иначе, чем сейчас, когда вы изнываете от безделья.
Беатрис вспыхнула, но овладела собой и отвернулась.
— Вы рассуждаете сейчас, как какой-нибудь коммунист, — сказала она сдержанно, глядя в сторону. — У меня здесь есть один знакомый… Вообще разумный человек, но становится совершенно невменяемым, как только речь заходит о труде. У него все просто и ясно: работай, и все остальное приложится. И ценность человека определяется только тем, работает он или нет…
Роже улыбнулся:
— Я далек от мысли утверждать, что вы непременно стали бы лучше, будь у вас необходимость работать, я говорю лишь, что в этом случае жизнь имела бы для вас большую ценность, чем, по-видимому, имеет сейчас.
— Не понимаю почему. — Беатрис пожала плечами. — Имела бы большую ценность? Но почему? Разве окружающее может стать лучше или хуже в зависимости от того, какое положение я в нем занимаю?
— Объективно — нет. Но меняется ваше субъективное восприятие этого окружающего и ваша субъективная оценка. Иными словами — ваше отношение к жизни. Один из самых странных социологических парадоксов состоит в том, мисс Альварадо, что наибольшим жизнелюбием обладают именно те общественные группы, которые жизнь воспринимают с самой трудной стороны… Они более жизнелюбивы, жизнерадостны, жизнеспособны.
— В этом, может быть, и нет никакого парадокса, — возразила Беатрис. — Богатство ведет к пресыщению — это я знаю. Но, мсье Роже, повторяю: я вовсе не богата! Отец у меня такой же преподаватель, как и вы. Конечно, я не знала нужды, но у нас никогда не было столько денег, чтобы я могла удовлетворять свои прихоти. Мне кажется, это даже примитивно — сводить все к деньгам!
— Допустим. А к чему сводите вы?
— К тому, что все вокруг слишком гнусно, — горячо сказала Беатрис. — Я не знаю, может быть, старшие этого уже и не замечают, но мы видим. Может быть, вы хотите сказать, что если человек работает, то ему не остается времени на подобные наблюдения? Я этого не думаю…
— Я не говорил такой глупости, мисс Альварадо.
— Простите, мсье Роже. — Беатрис смутилась. — Но если все одинаково видят мерзость жизни, то почему же разные общественные группы, как вы сказали, по-разному на это реагируют?
Роже покачал головой:
— «Мерзость жизни»… Какое неправильное и кощунственное определение! Я старше вас в три раза, по меньшей мере, но я никогда не осмелюсь сказать то, что сейчас сказали вы. Нет никакой «мерзости жизни», есть мерзость условий человеческого существования, созданная самими людьми. И реагируют на нее по-разному, совершенно верно. Тот, кто привык преодолевать трудности, хотя бы мелкие и повседневные, знает, что всякое зло преодолимо. А вам зло кажется всемогущим и несокрушимым… Может быть, потому, — я не знаю вашей жизни, — что вы подошли к нему слишком близко. Когда стоишь у подножия холмика, он может заслонить солнце…
— Если бы это был только холмик, — усмехнулась Беатрис. Она сидела с опущенной головой, разгребая прутиком сухие листья. — Неужели вам, мсье Роже, ни разу в жизни не случалось почувствовать себя не перед холмиком, нет, а перед стеной, в замкнутой ограде, понимаете?
— Понимаю, — кивнул Роже. — Четырнадцать лет назад мне удалось бежать из немецкого лагеря… Так что, представьте себе, некоторое понятие об оградах я имею. И вы напрасно пожимаете плечами! Я отношусь с полным сочувствием к вашим переживаниям, но материальная ограда из колючей проволоки под током — это, поверьте, не самое пустяковое из препятствий, которые могут встретиться в жизни. Если хотите, истинная ценность человека этим и проверяется — препятствиями, оградами… Это как фильтр, задерживающий слабых и ни к чему не годных…
— Вы ставите знак равенства между этими двумя категориями? Нельзя сказать, чтобы это звучало человеколюбиво, — сухо сказала Беатрис. — Отсюда недалеко до практики тех же немцев… Я слышала, они убивали неизлечимо больных? Что ж, принцип тот же!
— Принципом это было для немцев, — возразил Роже. — Для меня это лишь констатация печального факта. Слабые люди, к сожалению, действительно оказываются очень часто ни к чему не годными. Это не значит, однако, что их следует убивать.
— Что же вы предлагаете с ними делать? — спросила Беатрис вызывающим тоном.
— Убеждать их.
— Убеждать — в чем?!
— В том, что всякая слабость преодолима. В том, что, если вы позовете, всегда найдется кто-то более сильный, чтобы вам помочь. Слабость, по сути дела, представляет собой лишь одну из форм одиночества. Кстати, из лагеря я бежал не один, сделать это в одиночку было немыслимо. Нас бежало пятеро, мисс Альварадо. Пятеро, из которых спаслось трое.
Беатрис долго молчала,
— Пусть мои слова не покажутся вам кощунством, — сказала она тихо, — но я думаю, что иногда бежать из-за колючей проволоки легче, чем вырваться из той ограды, которую имею в виду я. Из ограды одиночества… неверия в возможность для человека что-то сделать… как-то изменить жизнь к лучшему… Ваш побег — это был подвиг, а подвиг всегда легче…
— Безусловно, — закивал Роже, — безусловно. В этом вы отчасти правы: иногда бывает легче совершить подвиг. Скажем, когда выбор возможностей ограничен — или смерть медленная и мучительная, или смерть быстрая, но плюс к этому еще и некоторый шанс остаться в живых и на свободе. Тут уж раздумывать не станешь. Ваше положение труднее в том смысле, что перед вами больший выбор. И для того, чтобы решиться ступить за эту вашу ограду, вам пришлось бы отказаться от очень удобной, ни к чему не обязывающей позиции. Ну что ж! Вам жить, мисс Альварадо, вам и решать.
Роже посидел еще несколько минут, потом взглянул на часы и тяжело поднялся. «Мне пора, к сожалению, — сказал он, — прощайте и подумайте хорошо над моими словами — как-нибудь на досуге».
Беатрис осталась одна. Набежавшее облако на минуту скрыло солнце, потом горячий свет снова залил кирпичную стену, темную зелень плюща, желтые и красные листья на земле. Над воротами, вокруг выщербленных временем зубцов, ласточки стремительно чертили свои ломаные орбиты.
Беатрис смотрела на ласточек и думала о том, что самое яркое и острое воспоминание ее детства — это такие вот ласточки, реющие в солнечной синеве вокруг старой колокольни конвента; о том, что тогда она не могла смотреть на них без какого-то странного чувства, всегда возникавшего мгновенным головокружением, потом, пробежав ознобом по спине, таявшего в груди сладкой и томительной судорогой, а теперь смотрит и ничего не испытывает, ничего, кроме горькой зависти к этим легким и беззаботным созданиям; она думала о том, что всегда хотела прожить жизнь бездумно и беззаботно, как птица, и что прав Роже, назвавший ее ленивой эгоисткой, и что его мысли до ужаса совпадают с тем, что писал ей Джерри, и что теперь она сама не знает — было ли ее чувство к Джерри настоящей любовью или просто страстью, потому что настоящая любовь должна была бы сделать для нее священным законом каждое слово любимого, в то время как она всем своим поведением, каждой своей мыслью нарушает последнюю его волю…
Она просидела так еще около часа, пока опять не испортилась погода. Скрылось солнце, парк сразу стал неуютным: в воздухе закружились сорванные ветром листья, заскрипели каштаны. Беатрис едва успела дойти до остановки и вскочить в подошедший трамвай, как полил дождь. Впрочем, он кончился раньше, чем она доехала до Южного вокзала.
В городе она прежде всего отправилась за газетами. Ей удалось купить «Суар» и «Либр Бельжик»; сообщения о заокеанских событиях были на первой странице. Первым, что бросилось Беатрис в глаза, был крупный кричащий заголовок: «СТУДЕНТЫ ПРОТИВ ДИКТАТУРЫ. Ожесточенные уличные бои продолжаются со вчерашнего утра в Кордове — старейшем университетском городе Аргентины».
8
До войны местечко с названием Уиллоу-Спрингс можно было отыскать лишь на очень подробных дорожных картах восточной части Новой Мексики, почти на границе штата. Сами жители уверяли себя и других, что живут в городке, но по-настоящему это был просто поселок — один из тех пастушьих поселков, которые здесь, как и в соседнем Техасе, вырастали посреди прерии в утеху окрестным скотоводам. К концу тридцатых годов в Уиллоу-Спрингс было пятнадцать тысяч жителей, банк, несколько неоновых вывесок на Мэйн-стрит, аптека и два отчаянно конкурирующих автомобильных агентства. Дальше этого цивилизация не пошла.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Ступи за ограду предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
11
В 1821 году территория нынешнего Уругвая была аннексирована Бразилией под названием «Цисплатинская провинция», четырьмя годами позже аргентинский полковник Хуан Антонио де Лавальеха, командуя отрядом из 33 человек, высадился в стране и поднял там восстание, покончившее с бразильским владычеством.