Русские тексты

Юрий Львович Гаврилов, 2013

В этот сборник вошли тексты, написанные в разные годы – с 2000 по 2013. Возможно, читателю покажется, что они слишком разнородны и собраны под одной обложкой произвольно. Жанр весьма условно можно обозначить словом «эссе», которое мало что говорит о сути этих очерков, заметок, записок, собранных в отдельные, неоконченные циклы. Их объединяет, пожалуй, слово «русские», вынесенные самим автором в название книги. О чем они? О литературе, истории и просто об отдельных людях в пространстве русской истории и литературы. И, конечно, не в последнюю очередь – о самом авторе, прожившим в этом неразделяемом на части потоке русской литературы и истории всю свою жизнь. Для детей и их родителей.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Русские тексты предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Русские писатели

Протопоп Аввакум

(1621–1681)

Как же лютовал над ним воевода Пашков, кнутобоец, мучитель — волосатое сердце, покоритель Даурии. А чего алкал Пашков в Даурии, Никон в Москве, потом царь и великие патриархи? Одного — чтобы он, протопоп Аввакум, покорился, от древнего благочестия и старого обряда отрекся и латинскую блудную ересь за истину признал.

И бросали его в Сибирь, в Даурию, на Мезень-реку; и ласкали, и казнили; отняли семью, закопали ее в землю; мучили чад возлюбленных духовных — боярынь Морозову и Урусову, Федора-юродивого — несть им числа…

Перед всеми вселенскими патриархами его, попа скудоумного ставили, — всех превзошел, ибо Бог наставил.

А вот ныне в Пустозерске придется принять огненное искупление: «любил протопоп со знатным знаться, люби и терпеть, горемыка, до конца». Не одно же древнее благочестие любил Аввакум, любил он «свой русский природный язык», благоговел перед красотой жизни плотской, земли, и даурской тоже: «Там же растут и конопли, а во дворах травы красные, и цветные, и благовонные гораздо. Птиц зело много, гусей и лебедей, — по морю, яко снег, плавают. Рыба в нем — осетры и таймени, стерляди и омули, и сиги, и прочих много…»; и протопопицу Марковну любил протопоп, и детишек, и курочку черненькую: по два яичка на день приносила…

«Десять лет Пашков меня мучил, или я его — не знаю, Бог разберет в день века», — чистосердечно признавался сам протопоп, и о многих он, «человек неистовой», мог так подумать: ни близких, ни дальних не щадил веры своей ради; оплакал многих.

В горький, последний час вспомнил, как пять дней в Сибири по голому льду шли: «Протопопица бедная бредет-бредет, да и повалится — скользко гораздо… Я пришел, на меня, бедная пеняет: «Долго ли муки сея, протопоп, будет?» И я говорю: «Марковна, до самой смерти!» Она же, вздохнув, отвечала: «Добро, Петрович, то еще побредем».

Трудны были первые шаги высокой русской прозы. Из смрадной пустозерской землянки, с Аввакумова пепелища зазвучал «живой полнокровный мужицкий голос. Это были гениальные «Житие» и «Послание» бунтаря, неистового протопопа Аввакума» (Л. Н. Толстой).

Ломоносов Михаил Васильевич

(1711–1765)

От страшного рева звенели высокие окна Кунсткамеры; мутные глаза налиты водкой и кровью: «Ребра сокрушу и буду месить как глину!..» (не прошла даром славяно-греко-латинская академия). В могучей лапе ножка от разломанного кресла — профессор Ломоносов против иноземного засилья в Академии наук.

Он восхищался гениальным Эйлером, уважал своего вечного оппонента Миллера; от упреков в нелюбви к немцам открещивался простодушно: «Я против немцев? У меня жена немка, и Рихман покойный был мне первый друг…»

Дорого ему обошлось бы бесчинство в Академическом совете, да на следующий день пришел диплом из Италии — почетного члена Шведской Академии наук избрали членом старейшей в Европе Болонской Академии — первому русскому такая честь!

«Ломоносов обнял все отрасли просвещения. Историк, ритор, творец, он все испытал и во все проник» и еще: «он создал первый университет, он, лучше сказать, сам был нашим университетом» (Пушкин).

Ломоносов на полтора века предвосхитил развитие физической химии, мимоходом открыл атмосферу Венеры, сформулировал закон сохранения материи, предсказал: «величие России будет прирастать Сибирью», возродил древнее искусство мозаики и при том был первый поэт своего времени, — и это далеко, далеко не все; универсальностью своей он сравнялся с Петром Великим.

И парадные оды Ломоносова — вовсе не только «мглистый фимиам». А что до того, что он устарел и непонятен, извольте:

Мышь, некогда, любя святыню,

Оставила прелестный мир,

Ушла в глубокую пустыню,

Засевшись вся в голландский сыр.

Формула счастья (на кузнечика глядя):

Не просишь ни о чем, не должен никому.

Описание солнца, XVIII век:

Там огненны валы стремятся

И не находят берегов…

Мысли о громаде солнца, «божьем величестве» и назначении человека:

Сия ужасная громада

Как искра пред Тобой одна

О коль пресветлая лампада

Тобою, Боже, возжжена

Для наших повседневных дел,

Что Ты творить нам повелел!

Он потянул ручку ворот, заскрипел трос, заскрежетала железная заслонка; он прильнул к окуляру телескопа:

Открылась бездна, звезд полна;

Звездам числа нет, бездне дна.

И от этих «звезд» зажглась пушкинская «звезда печальная, вечерняя звезда»; и Лермонтов услышал, как «звезда с звездою говорит». Маяковский увидел: «ночь обложила небо звездной данью», Мандельштам — что «звезда с звездой могучий стык», Кедрин — «темную заплаканную ночь в оправе грубых северных созвездий», а погорелец Клюев, как «дьявол звезды убирает» над его керженским пепелищем…

Это несбывшаяся надежда Есенина: «гори звезда моя, не падай, бросай последние лучи…»; от света этих «звезд» затеплился образ тютчевской любви: «непостижимый, неизменный, как ночью на небе звезда»; от этих «звезд» вспыхнула изысканная — Анненского: «Среди миров мерцающих светил одной звезды я повторяю имя». Звездам русской поэзии числа нет: ослепительная — Бунина «играй, пылай стоцветной силою, неугасимая звезда»; по краям, как всегда, Цветаевой: «звезда над люлькой — и звезда над гробом»; вифлеемская — Пастернака: «с порога на Деву, как гостья, смотрела звезда Рождества»; страдальческая — Заболоцкого: «лишь одни созвездья Магадана засияют, встав над головой»; пронзительная — несчастного Коли Рубцова: «звезда полей, звезда над отчим домом» и «звезда над морем» Ахматовой…

Вот уж воистину «открылась бездна» и по сей день «рыдает, исходя гармонией светил» (А. Блок).

Державин Гавриил Романович

(1743–1816)

В 1760 году директор казанской гимназии показал в Петербурге карту губернии, чрезвычайно искусно нарисованную Державиным. Карта произвела впечатление, сына бедной вдовы-дворянки зачислили в Инженерный корпус. Но позже выяснилось, что по забывчивости или нерадению родителей, Державин не был с малолетства зачислен в воинскую службу, как было принято в то время — помните Петрушу Гринева? — началась тяжелая десятилетняя солдатская служба Гаврилы Романовича.

Рядовой Преображенского полка Державин принимает участие в дворцовом перевороте 28 июля 1762 года и возведении на престол матушки Екатерины.

Оказавшись в эпицентре политической жизни, Державин, наблюдая рядом с собой фантастические карьерные взлеты и падения, все силы кладет на удовлетворение своего честолюбия. Но стремление к справедливости вкупе с природной вспыльчивостью и необузданностью нрава стало причиной многих неприятных поворотов в карьере Державина.

Державин поднимается на подавлении крестьянского восстания, но за превышение власти задвинут в отставку; он — губернатор олонецкий и тамбовский, он приносит в темное лесное и степное царство свет и дух просвещения и едва не попадает под суд за горячность, с которой он сеял разумное, доброе, вечное.

Однако Пушкин в «Истории Пугачева» ссылается на слова Дмитриева, что «Державин повесил двух мужиков более из поэтического любопытства, нежели из настоящей необходимости».

Спасает Державина поэзия, вернее, ода «Фелице» — умная, тонкая лесть Екатерине II и злая сатира на придворных вельмож. Когда враги в очередной раз одолевали Гаврилу Романовича, он написал оду «Изображение Фелицы» и, о чудо, Державин — кабинет-секретарь императрицы, ее ближайший сотрудник.

И тут Муза, которую поэт использовал как золотую рыбку, разгневалась на Державина: Екатерина требует от него хвалебных од в духе Фелицы, а Державин, запираясь неделями, не может написать ни строки — вдохновение оставило его.

Перу Державина принадлежит «Водопад», поражавший своих современников своим великолепием, буйством красок; пленительная «Жизнь званская», «Снигирь», «На смерть Суворова» — произведения, которыми Державин торил, прокладывал, мостил путь Пушкину.

А чтобы можно было на зуб попробовать, извольте — державинская аллитерация:

Сильный где, храбрый, быстрый Суворов?

Северны громы во гробе лежат.

Вы, нынешние, — нут-ка!

А вот рык старого льва:

Река времен в своем стремленье

Уносит все дела людей

И топит в пропасти забвенья

Народы, царства и царей.

А если что и остается

Чрез звуки лиры и трубы,

То вечности жерлом пожрется

И общей не уйдет судьбы.

«Старик Державин нас заметил и, в гроб сходя, благословил…» Пушкин гордился тем, что именно Державин передал ему поэтическую лиру.

Радищев Александр Николаевич

(1749–1802)

Радищев был управляющим Петербургской таможней; всем было известно, что он не берет взяток, над Радищевым смеялись в лицо — тут бы правительству и насторожиться, поведение Радищева было вызывающим и провокационным.

Ко времени написания «Путешествия из Петербурга в Москву» он находился под влиянием мартинистов, членов тайного, полурелигиозного — полу-политического общества, в учении которых странным образом сочеталось вольнодумство и мистика.

«Таинственность воспламенила его воображение. Он написал свое «Путешествие из Петербурга в Москву», сатирическое воззвание к возмущению, напечатал в домашней типографии и спокойно пустил в продажу».

Он был арестован, Екатерина II заклеймила его бунтовщиком хуже Пугачева; на полях книги, где Радищев призывает освободить крестьян, она начертала: «Никто не послушает!»

Радищева приговорили к смертной казни, отца четырех детей, оставшихся без матери. Так ли уж была опасна книга Александра Николаевича? Нет, разумеется, — крестьяне читать не умели, а помещики, «звери алчные, пиявицы ненасытные», оставлявшие крестьянину «один только воздух», Радищева действительно не послушали бы.

Какие-то опивки совести колыхнулись в Екатерине — Радищева затолкали в кибитку и выкинули в Сибирь, за 7000 верст.

Полиции было велено злонамеренную книгу отбирать и сжигать, такая же участь постигла и нераспроданную часть тиража; конечно же «Путешествие» тут же взлетело в цене, Пушкин свой экземпляр приобрел за 200 рублей; до наших дней дошло около сотни рукописных копий и два десятка книг.

Павел I вернул Радищева из ссылки, Александр I позвал его на службу и несчастный решил «осчастливить Россию». Начальник Александра Николаевича, граф Завадовский, участник суда над Радищевым, прочитавши какой-то прожект, с досадой сказал: «Никак не уймешься, опять за свое».

Ничего эти слова не значили, но нервы Радищева были расстроены, дома он объявил: «Вот, детушки, опять Сибирь», и отравился.

«<Мы> не можем в нем не признать преступника с духом не обыкновенным, политического фанатика, заблуждающегося, конечно, но действующего с удивительным самоотвержением и с какой-то рыцарской совестливостью», — Пушкин.

Карамзин Николай Михайлович

(1766–1826)

«Это было в феврале 1818 года. Первые восемь томов «Русской истории» Карамзина вышли в свет. Я прочел их в моей постели с жадностью и вниманием. Появление сей книги (как и быть надлежало) наделало много шума и произвело сильное впечатление… Все, даже светские женщины, бросились читать историю своего отечества, дотоле им неизвестную. Она была для них новым открытием. Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка Колумбом», — из воспоминаний Пушкина о Карамзине.

Карамзин был не только знаменитый и официальный историограф российской империи, которому власть предавала значение: Александр I освободил Карамзина от цензуры, а Николай I, когда Николай Михайлович заболел, предоставил ему для путешествия во Францию и Италию фрегат, Карамзин был еще и популярнейший писатель своей эпохи, родоначальник направления в литературе, сентиментализма.

Карамзин признавал, что «любит те предметы, которые трогают сердце и заставляют проливать слезы тяжелой скорби». Именно начиная с «Бедной Лизы», русская литература приобрела характер «филантропический» (Иван Киреевский): определенно, ниточка тянется от «Бедной Лизы» к «Бедным людям», прошивает она и «Станционного смотрителя», и «Шинель», и «Муму».

Лиза утопилась в пруду не только из-за несчастной любви, но и из-за пристального внимания Карамзина к проблемам самоубийства.

В конце XVIII века самоубийства были модными среди дворянской молодежи, не бытовые, а философские. Право человека распоряжаться своей жизнью и вечный вопрос, что ждет его после смерти, русские сократы решали при помощи пистолета. В своей предсмертной записке молодой ярославский помещик Иван Опочинин писал определенно: «После смерти — нет ничего!.. Прошу покорно, братец, в церквах меня отнюдь не поминать!»

Самоубийцы считали свой выбор высшим проявлением свободы (ну как не вспомнить Достоевского с его Кирилловым), и Карамзин сочувственно относился к философским бредням отравившихся западным скептицизмом недорослей.

Но самоубийство Радищева потрясло Карамзина, его огорчали вошедшие в моду утопленники «Лизиного пруда», и он выступил с резкой отповедью «опасным философам».

Так вот можно дозволять или любить что-либо теоретически, но когда лично коснется…

Карамзин ввел в русский язык больше новых слов, чем все отечественные писатели вместе взятые. А еще он ввел в письменный оборот букву «Ё». Пустяк, казалось бы, но если сосулька на голову или молотком по пальцу, что восклицает русский человек? То-то же…

Крылов Иван Андреевич

(1769–1844)

В старое доброе докомпьютерное время кроме букваря и сказок была еще одна книга, которую не мог обойти ни один самый нерадивый русский ребенок — басни Крылова.

Пушкин стал народным поэтом благодаря работнику Балде и царю Салтану, компанию Пушкину составил дедушка Крылов — и все, других национальных поэтов у нас нет, ибо чтение стихов — такой же удел немногих избранных, как и их написание.

Когда Крылов умер, произошло дело неслыханное — высочайшим повелением ему был воздвигнут памятник (единственному из русских писателей за всю историю литературы!) в Летнем Саду, необыкновенно удачный: в окружении не то зверюшек, не то аллегорий, все постигший, погруженный в дрему дедушка, рассказавший нам, бесчисленным поколениям внуков, «книгу мудрости народной» — по словам Гоголя.

Большинство сюжетов крыловских басен восходит к тому, что придумал Эзоп; идеи Эзопа использовали и баснописцы античности, и реформатор церкви Мартин Лютер, и блестящий француз Жан де Лафонтен, и русские баснописцы — Сумароков, Дмитриев, Державин. Но только Крылов справился с невероятно трудной задачей — придать античному сюжету национальный характер, и дать басне такую мораль, которая врезалась бы намертво в противоречивое русское сознание.

Басня Эзопа «Ворона и лисица» заканчивается выводом: «Притча уместна против человека неразумного»; Лафонтен тот же сюжет завершает так: «Сударь, запомните: всякий льстец кормится от тех, кто его слушает…»; сверхназидательный Лессинг заменил сыр отравленным мясом — наказаны все; мораль Тредиаковского невнятна: «Всем ты добр, мой ворон, только ты без сердца»; Сумарокова — легковесна: «Сыр выпал из рота лисице на обед». А вот Дедушка просто и на века: «и в сердце льстец всегда отыщет уголок».

Любая ситуация описана Крыловым: российские политики — вечные герои «Квартета», власть и народ — «Волк и ягненок», экономика — «Тришкин кафтан», — нужно ли продолжать?

В «Застольных разговорах» Пушкин записал такой анекдот о Крылове: «над диваном, где он обыкновенно сиживал, висела большая картина в тяжелой раме. Кто-то ему дал заметить, что гвоздь, на котором она была повешена, непрочен, и что картина когда-нибудь может сорваться и убить его. «Нет, — отвечал Крылов, — угол рамы должен будет в таком случае непременно описать косвенную линию и миновать мою голову». Он все рассчитал, лукавый ленивец, мудрец, чревоугодник, царский библиотекарь, затворник Васильевского острова.

Жизнь, к счастью, обошла по косвенной линии его тяжелую, величавую, рано поседевшую голову.

Жуковский Василий Андреевич

(1783–1852)

Василий Андреевич Жуковский родился в семье богатого помещика Афанасия Ивановича Бунина, матерью была пленная турчанка Сальха. Мальчик получил фамилию своего крестного, бедного дворянина Андрея Жуковского, приживала в доме Буниных.

Незадолго до рождения Жуковского у Буниных умерли шестеро из одиннадцати детей, в их числе и единственный сын, студент Лейпцигского университета. Жена Бунина в память об умершем решила воспитать новорожденного как родного сына.

Кудрявый смуглый мальчик стал всеобщим любимцем, но, после того как в 1794 году его исключили из народного училища «за неспособность», было решено отдать его для продолжения обучения В. А. Юшковой, одной из замужних дочерей Бунина. Дом Юшковых был одним из культурных очагов Тулы: домашний театр, музыкальные вечера. Именно к этому времени относятся первые литературные опыты Жуковского.

Надо заметить, что в большой семье Буниных, Протасовых, Юшковых, Елагиных, в этом дворянском гнезде, будущий поэт — единственный мальчик; его окружает целый женский мир: старшие замужние сестры, тетушки, кузины, племянницы, что, безусловно, способствует развитию природной мягкости его характера и рождению романтических грез.

В 1797 году Жуковский (а Бунины тем временем выхлопотали ему дворянство) был определен в Благородный пансион при Московском университете.

В 1802 году, автором напечатанных стихов и переводов, Жуковский возвращается в родные края: Тула, Белёв, дом Екатерины Афанасьевны Протасовой, где подрастают племянницы, Маша и Саша, девушки весьма начитанные и воспитанные в романтическом духе. Маша сама пишет стихи, в нее-то и влюбляется Василий Андреевич, без памяти, на всю жизнь.

Екатерина Афанасьевна, женщина глубоко религиозная, скоро разгадав тайну брата, решает, во что бы то ни стало не допустить брака между близкими родственниками. Она берет с Жуковского клятву: Василий Андреевич должен отказаться от Маши и никогда не открывать ей своего сердца. Но в 1805 году поэт становится домашним учителем Маши и Саши Протасовых, и Маша отвечает на любовь Жуковского таким же сильным и глубоким чувством.

Какой мощный литературный фон у этой обоюдной страсти: «Тристан и Изольда» — образ трагического отказа от любви; «Новая Элоиза» — затверженный всеми трепетными сердцами Европы урок зарождения нежных чувств. Поэзия и жизнь переплетаются так тесно, что трудно провести меж ними грань, понять, что именно определяет дальнейший ход событий: печатное слово или живое чувство.

В 1812 году Жуковский все же осмелился просить руки Маши, но Екатерина Афанасьевна ответила решительным и окончательным отказом.

Жуковский поступает поручиком в московское ополчение, обретает широкую известность, создав «Певца в стане русских воинов», болеет тифом, выходит в отставку, а перед мысленным взором — Маша Протасова. И Василий Андреевич делает последнюю попытку соединить свою жизнь с жизнью Маши. Тщетно.

«Трагическое чувство мучительно пройдет через жизнь поэта; оно составит содержание стихов Жуковского, стихов Маши, их страстной переписки», писал Ю. М. Лотман.

Саша Протасова выходит замуж за профессора Дерптского университета А. Ф. Воейкова, и семья перебирается в тихий немецко-эстонский городок. Там по настоянию матери Маша принимает предложение университетского профессора, медика и музыканта, И. Ф. Мойера, друга Жуковского.

Мойер знает о любви Маши к Василию Андреевичу, он щадит ее чувства, он любит Машу сильно и нежно. Жуковский не герой, он не способен бороться за любовь, он благословляет союз Маши и Мойера, он своими руками передает возлюбленную (Тристан и Изольда) своему верному другу.

Три сердца изнемогают, исходя благородством, любовью и мукой. Все трое любят, все трое все знают, все трое готовы на жертвы — все трое страдают. Это романтизм. В жизни? В искусстве? Поди разбери…

Но писать Жуковский стал лучше.

Вот такая амальгама из прозы жизни и поэзии поэзии, из страсти и крови, чести и дружбы.

Жуковский поселяется на время в Дерпте. Он еще больше сближается с Мойером, рекомендует его Пушкину для операции аневризмы; он может видеть Машу ежедневно, их отношения неизменно чистые, платонические, их неугасающая страсть трагична.

В 1823 году Маша умирает во время вторых родов. Кто-то до недавнего времени ухаживал за ее могилой; ее памятником стало одно из лучших стихотворений Жуковского — «Ты удалилась, как тихий ангел».

Жуковский станет знаменитым поэтом, он сделает блестящую придворную карьеру, он будет воспитателем цесаревича Александра, он, наконец, женится в возрасте 58 лет на 18-летней девице, но забыть Машу Протасову ему было не суждено.

Батюшков Константин Николаевич

(1787–1855)

«Философ резвый и пиит… Певец забавы» — так обращался Пушкин в своих посланиях к старшему товарищу по «Арзамасу». «Что до Батюшкова, то уважим в нем несчастия и не созревшие надежды», — скажет зрелый Пушкин.

Батюшков оставил не слишком значительное литературное наследство, анакреонтическая поэзия — излюбленный жанр Константина Николаевича — умерла в России вместе с автором «Умирающего Тасса»; сегодня только редкий ценитель изящной словесности откроет том «Опытов в стихах и прозе». А жаль!

Рок судил так, что жизнь Батюшкова раскололась на две равные доли. Первая половина жизни Константина Николаевича, небогатого и незнатного дворянина, обычна — статская и военная служба, участие в заграничных походах русской армии против Наполеона, тяжелые ранения, гибель друзей. И в то же время — дружба с Гнедичем, Вяземским, Жуковским; «Арзамас», поэзия пиров, забав и любви на древнегреческий лад; путешествия по Европе.

Уже после пансиона, из которого Батюшков вынес немного знаний, но французский, немецкий и итальянский языки изучил очень хорошо, поэт в совершенстве овладел латынью и перечитал римских и итальянских классиков, в числе любимых на всю жизнь остались эпикуреец Гораций и нежный Тибулл. Жить Италией, дышать Италией невозможно без Ариосто и Тассо, Данте и Петрарки.

Батюшков знал, что ему не избежать родового проклятия, недаром он начал оплакивать «Умирающего Тасса» — знаменитый итальянец скончался во тьме безумия; трудно перечислить всех родственников Батюшкова, помрачившихся умом.

В 1821 году свеча поэтического таланта Батюшкова выстрелила яркой и загадочной искрой — семь безнадежно горьких, мощных строк о тщете человеческого существования, так непохожие на то, что он писал прежде.

Ты знаешь, что изрек,

Прощаясь с жизнью, седой Мелхиседек?

Рабом родится человек,

Рабом в могилу ляжет,

И смерть ему едва ли скажет,

Зачем он шел долиной чудной слез,

Страдал, рыдал, терпел, исчез.

Тридцать три года, вторую половину жизни, поэт прожил вне времени и пространства. Начавшись с бешенства, болезнь обрела спокойное течение. Нежная и заботливая опека родственников, прогулки, рисование, собирание гербариев. Память не изменила Константину Николаевичу: он наизусть читал Тассо, русских авторов. Но не написал не строчки.

Бывают странные сближения — Батюшков и Цветаева:

«Я берег покидал туманный Альбиона…»

Божественная высь! Божественная грусть!

Бывают и не странные сближения: Батюшков и Мандельштам. Мандельштам вложит в навеки сведенные уста Батюшкова прекраснейшую строку: «только стихов виноградное мясо мне освежило случайно язык…»

Не умом, но сердцем прожил Батюшков вторую половину жизни, но он сам и напророчил:

О память сердца! Ты сильней

Рассудка памяти печальней

Чаадаев Петр Яковлевич

(1794–1856)

«Второй Чадаев, наш Евгений…»

Первого Чаадаева — гусара, известного не только исключительной тщательностью и щепетильностью туалета, но и самой безукоризненной храбростью на поле боя, вызвал к себе для доверительной беседы царь Александр и в завершение сказал: «Теперь мы будем служить вместе».

Чаадаев немедленно подал в отставку и уехал в Европу.

И «…близь Бретмона появился иностранец, соединявший в своей осанке торжественность епископа с корректностью светской куклы» (Осип Мандельштам).

«Всего чужого гордый раб…» (Николай Языков).

А меж тем в России на скипетре Николая I написали: «самодержавие, православие, народность», а на державе — «прошедшее России было удивительно, ее настоящее более чем великолепно, что же касается будущего, то оно выше всего, что может нарисовать себе самое смелое воображение» — автором чеканной формулы был шеф жандармов Бенкендорф.

И вот в журнале «Телескоп» «офицер гусарский» опубликовал «Философическое письмо» и вытер ноги о «самодержавие, православие» и, заодно уж, о «народность».

«Письмо» Чаадаева было своего рода последнее слово, рубеж. «Это был выстрел в темную ночь…», — Герцен был потрясен.

Чаадаев утверждал, что Россия не принадлежит «ни к Западу, ни к Востоку, и у нас нет традиций», мы стоим «как бы вне времени, мы не были затронуты всемирным воспитанием человеческого рода». Пушкин написал Чаадаеву, другу и наставнику, взволнованно-растерянное письмо и не отправил его.

Правительство было ошарашено. Наглость проступка превышала ссылку и каторгу, как казнить? И Чаадаев был «высочайшим повелением объявлен сумасшедшим». Кроме «Письма» были тому и другие основания: Пушкин, например, жаловался, что Чаадаев хотел вдолбить ему в голову «всего Локка», или вот — острота: Хомяков одевается так национально, что народ на улице принимает его за персиянина — экая тонкая сумасшедшинка!

Вызванный на дуэль из-за пустяка, Чаадаев отказал: «Если в течение трех лет войны я не смог создать себе репутацию порядочного человека, то, очевидно, дуэль не даст ее».

Он предсказал: «Мы жили и продолжаем жить лишь для того, чтобы послужить каким-то важным уроком…»; «истина — выше родины», — утверждал Чаадаев; «Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами», — признавался он.

И впрямь — сумасшедший.

Грибоедов Александр Сергеевич

(1795–1829)

В «Алфавите членам бывших злоумышленных тайных обществ и лицам, прикосновенным к делу, произведенному высочайше учрежденною 17-го декабря 1825-го года Следственною Комиссией, составлен 1827-го года» (Алфавит Декабристов) о нем сказано: «Коллежский асессор, служащий при генерале Ермолове. Требовался к ответу по показанию Оболенского и Трубецкого, назвавших его, со слов Рылеева, членом общества. Но по изысканию Комиссии открылось: 1) что за несколько дней до отъезда его из Петербурга он был принят в «Общество соревнователей просвещения и благотворения»; 2) что Рылеев, несколько раз заводя с ним разговоры о положении в России, делал намеки об обществе, но видя, что <Грибоедов> полагал Россию неготовую к конституционной монархии и неохотно входил в суждения о сем предмете, то и оставил его; 3) Александр Бестужев… об обществе не говорил ему и не принимал его в члены, жалея такой талант, в чем и Рылеев был согласен; 4) во время бытности Грибоедова в 1825 году в Киеве тамошние члены пробовали его, но он не поддался… Впрочем, как по собственному его показанию, так и по отзывам главных членов, он к обществу не принадлежал и о существовании оного не знал. Содержался сперва на Главной гауптвахте, а потом в Главном штабе.

…Высочайше повелеваю освободить с <оправдательным> аттестатом, выдать не в зачет годовое жалование и произвесть в следующий чин».

Так что из своих бумаг Грибоедов жег целых два часа, любезно предоставленных ему Ермоловым при аресте в Грозной? Что за тайное общество упомянуто в «Горе от ума»?

14 марта 1828 коллежский советник Грибоедов привез в столицу долгожданный мир с Персией, был обласкан: орден Святые Анны второй степени с алмазными знаками и четыре тысячи золотых червонцев.

А еще он привез проект Русско-Кавказской компании, который представил коммерции советнику Родофиникину и министру иностранных дел Нессельроде.

Согласно прожекту компания получала от государя важные привилегии, дело сулило неслыханные барыши. Директором всего гигантского предприятия, с правом дипломатических сношений с соседними державами, строительства крепостей, с правом объявлять войну и заключать мир, передвигать войска, Грибоедов предлагал себя. Не сразу разобрались, что официальным путем, на законном основании коллежский советник истребовал себе власть вице-короля.

Решили: раз такой умный, пусть выбивает из персов контрибуцию — куруры.

В Тегеране у Грибоедова хватало врагов, и англичане бунтовали темный народ, объясняя, что в нищете его повинен русский министр-резидент, выжимающий из Персии последние соки.

«Два вола запряженные в арбу, поднимались по крутой дороге. Несколько грузин сопровождали арбу. «Откуда вы?» — спросил я их. «Из Тегерана». — «Что вы везете?» — «Грибоеда». Пушкин. «Путешествие в Арзурум».

В качестве извинения Николай I получил знаменитый бриллиант — «Надир Шах», и дело было исчерпано.

Дельвиг Антон Антонович

(1798–1831)

Дельвиг был однокашником Пушкина по первому выпуску лицея. Пушкин посвятил Дельвигу множество вдохновенных поэтических строк, тем более поражает отзыв об умершем поэте: «Способности его развивались медленно. Память у него была тупа; понятия ленивы… В нем заметна была только живость воображения». Это — тоже Пушкин.

Лицей Дельвиг закончил без блеска и служил по разным министерствам; обедневшая семья не могла содержать обедневшего барона.

С 1824 года Дельвиг начал ежегодно издавать альманах «Северные цветы», а с 1830 года стал редактором «Литературной газеты», куда привлек лучших русских писателей.

Пушкин рассказывал, как однажды он завтракал с Дельвигом в трактире, по дороге в Царское Село, за год с небольшим до смерти Антона Антоновича. Подробности дружеской пирушки известны из вторых рук и обрели черты апокрифа, но рассказ интересен сам по себе.

Дельвиг встал в тот день рано, с непривычки у него болела голова, он выпил вина и раскис. Он жаловался Пушкину на неудавшуюся семейную жизнь, на то, что он, слывущий сибаритом, много и тяжело работает над изданиями, столь необходимыми для русской словесности. Но более всего горевал он о том, что не оставит следа в литературе, умрет, и никто его не вспомнит.

Тем временем половой, прислуживающий друзьям-поэтам напевал: «Соловей мой, соловей, голосистый соловей…»

— Чью песню ты поешь? — спросил Пушкин.

— Известно чью. Русскую, — отвечал слуга.

— А вот и врешь, — оборвал его Александр Сергеевич, эту песню написал барон Антон Антонович Дельвиг.

— Прощенья просим, — возразил половой, — не может барон такую песню сочинить! Эта песня русская!

— Мало тебе? — спросил Пушкин своего друга.

Скоропостижная смерть Дельвига потрясла Пушкина, он написал: «Никто на свете не был мне ближе Дельвига. Изо всех связей детства он один оставался на виду — около него собиралась наша бедная кучка. Без него мы точно осиротели».

Незадолго до своей смерти Пушкин навестил могилу друга:

Когда за городом задумчив я брожу

И на публичное кладбище захожу…

Баратынский Евгений Абрамович

(1800–1844)

«Баратынский принадлежит к числу отличных наших поэтов. Он у нас оригинален — ибо мыслит. Он был бы оригинален и везде, ибо мыслит по-своему, правильно и независимо, меж тем, как чувствует сильно и глубоко. Гармония его стихов, свежесть слога, живость и точность выражения должны поразить всякого, хотя несколько одаренного вкусом и чувством». Это, конечно же, Пушкин.

А между тем, судьба Баратынского — классическая иллюстрация к аксиомам назидательной педагогики. Здесь и «Береги честь смолоду» — эпиграф, заметим, к «Капитанской дочке», и тот самый конь, что о четырех ногах, но спотыкается…

Баратынский, принадлежавший к древнему и знатному роду, воспитанник привилегированного Пажеского корпуса, был вором и, попавшись на краже, о чем стало известно Александру I, был из корпуса исключен «с воспрещением когда-либо поступать на военную службу».

О, как пытался Баратынский объяснить и оправдать, хотя бы частично, свой юношеский позор. Но факты были против поэта, и поэтому даже в искреннем и откровенном письме к Жуковскому Баратынский лукавит. С одной стороны, какой урок ветреной младости — оступиться легко, подняться трудно; с другой — предупреждение педагогам, с легкостью выдающим подросткам волчьи билеты…

Баратынский выстоял, но это далось ему дорогой ценой: тягостные годы солдатчины, служба унтером в финской глухомани; чин прапорщика в 1825 году позволил уже известному поэту выйти в отставку и занять достойное место в обществе и в литературных кругах. Жить ему оставалось девятнадцать лет.

«Теперь даже и в шутку никто не поставит имени Баратынского подле имени Пушкина» — это, пальцем в небо, Белинский.

По одной строке можно угадать истинного поэта:

Не искушай меня без нужды

Возвратом нежности своей:

Разочарованному чужды

Все обольщенья прежних дней!

О чем это? О любви, о судьбе, жизни, юности? Или обо всем разом?..

Тютчев Федор Иванович

(1803–1873)

И как напишет через столетие другой поэт:

Она, моя нежданная, теперь

Свое лицо навстречу мне открыла,

И хлынул свет — не свет, но целый сноп

Живых лучей…

Он, дипломат, человек с положением в свете, в возрасте, женатый вторым браком, дети, известный поэт, наконец, поехал однажды в Смольный проведать дочерей Анну и Катю, и они обратили его внимание на хрупкую, смуглую, большеглазую девушку, племянницу инспектрисы института, Лелю Денисьеву, которую уже вывозили в свет.

Он сразу понял, что это рок, судьба, что это — выше его сил, но бесполезно было плакать и молиться; они прожили вместе двенадцать мучительных, горьких, позорных лет; она оказалась сильнее его в любви, в жизни, в самопожертвовании, в отчаянии — и сгорела от страсти и от стыда…

О, как убийственно мы любим,

Как в буйной слепоте страстей

Мы то всего вернее губим,

Что сердцу нашему милей!

Он удочерил девочек, рожденных ему Денисьевой, с согласия жены, Эрнестины Федоровны, рыдал у нее на коленях, искал себе занятия, отвлечения — все тщетно — Елена Александровна не отпускала. На юге Франции, которая так много значила для него, он окончательно понял:

Жизнь, как подстреленная птица,

Подняться хочет — и не может.

Он помнил всегда, наяву и в забытьи о ней, и каждый день был годовщиной.

Сама — живая поэзия, она не любила стихов, ничьих, и его тоже. Но требовала, чтобы все им написанное, даже тогда, когда он ничего не знал о ее существовании, было посвящено ей, ей одной, как расплату за их встречи украдкой, за то, что он не защитил ее от «насилья бессмертной пошлости людской», за его половинчатость, дипломатические увертки, за то, что:

Он мерит воздух мне так бережно, так скудно…

Не мерят так и лютому врагу.

Последняя любовь смертельно обожгла Тютчева, разрушила его; он еще будет писать прекрасные стихи, Иван Аксаков издаст хороший, более полный, чем тургеневский, сборник его стихотворений; дочери его стали фрейлинами императрицы — все состоялось, все сбылось, жизнь шла к смерти.

Когда смотришь на чудесную акварель — портрет юной Денисьевой, то невольно вспоминаешь помимо тютчевских, к ней обращенных строк, строки Фета:

Не жизни жаль с томительным дыханьем,

Что жизнь и смерть? А жаль того огня,

Что просиял над целым мирозданьем,

И в ночь идет, и плачет уходя.

Кольцов Алексей Васильевич

(1809–1842)

«Кольцов обратил на себя общее благосклонное внимание», — надо ли говорить, что это — Пушкин. Велемир Хлебников вообще утверждал, что «в свет Кольцова вывел за руку Пушкин, одетый в кокошник».

Но обратил Кольцов на себя интерес столичных литераторов по чистой случайности: как-то раз начинающий писатель Станкевич полдня не мог доискаться своего слуги; явившись, наконец, к барину, слуга признался, что не было сил оторваться от песен, которые читал в людской какой-то заезжий прасол (торговец скотом). Дело происходило в имении Станкевичей, и барин, от нечего делать, приказал привести к нему прасола, послушал стихи и, пораженный, спросил, чьи «эти русские песни». Торговец скотом простодушно отвечал, что написал их сам.

На заре туманной юности

Всей душой любил я девушку…

Такой чистой щемящей нотой можно было привлечь изумленное внимание любого ценителя поэзии.

Обойми, поцелуй,

Приголубь, приласкай,

Еще раз, поскорей

Поцелуй горячей.

Какая сила чувства, какая экспрессия, какая динамика; это почерк виртуоза, а виртуоз был малограмотным, учился всего один год в уездном училище, и сочинять стихи начал, ночуя под телегой, в степи, с гуртом, в кромешной мгле.

Тонкий лирик, истинно народный русский поэт, Кольцов прожил короткую, страдальческую жизнь, среди людей грубых, невежественных, видевших в поэзии пустую забаву. Не помогло Кольцову знакомство с Пушкиным, Жуковским, всем цветом русской поэзии: он начал печататься, отец стал сживать его со свету, прогнал из дома; к Кольцову пришла слава, а поэта пожирала чахотка. О необычности образного строя поэта-самородка можно судить хотя бы по строке из стихотворения «Лес» (посвящено памяти А. С. Пушкина):

С богатырских плеч

Сняли голову —

Не большой горой,

А соломинкой…

Доколе жива будет русская речь — будет жива поэзия Кольцова.

«Я около Кольцова, как сокол, закольцован», — стон Мандельштама в воронежской ссылке.

Гоголь Николай Васильевич

(1809–1852)

В Москве есть три памятника Гоголю — Н. А. Андреева, «от правительства Советского Союза», надгробие на Новодевичьем кладбище, и каждый из них не случаен.

При эксгумации во время перезахоронения из Данилова монастыря Гоголь лежал в гробу на боку. Захоронили живым, впавшим в летаргический сон, или перевернули, поднимая гроб?

Розанов намекал, что Гоголь — черт.

Чертовщина Гоголя неразрешима: ни Манилова, ни моста через пруд, ни Коробочки, ни уж, конечно, сапожника, который «хоть бы в рот хмельного», ни, тем паче, Ноздрева в реальной жизни быть не может, потому что не может быть никогда. А они есть! Приходилось лично знавать многих, а уж Ноздревых на Руси, что маньяков в Америке, пруд пруди.

Страшный, будто памятник работы Андреева, он, затюканный ничтожным попом, ржевским протоиереем Максимом Константиновским, напуганный смертью жены Хомякова, близкого ему человека, сидел и смотрел, как сгорают тетради второго тома «Мертвых душ». А вокруг него неслись в веселом хороводе и жалобно выли Вий и Городничий, Хлестаков и Дама приятная во всех отношениях, Ноздрев в обнимку с губернаторской дочкой и Подколесин с Кочкаревым…

Булгаков с безукоризненным пробором, Салтыков в окладистой бороде, Зощенко с Веничкой на руках, Ильф верхом на Петрове кружились медленно в скорбном молчании.

Гоголь принимал молодых литераторов, как генерал нашкодивших губернских секретарей, обходя их строй и милостиво протягивая каждому два пальца, вылитый монумент «от правительства Советского Союза».

Он начертал «Выбранные места из переписки с друзьями», где поучал всю Россию, как ей дышать, из прекрасного далека, попивая тухлые минеральные воды в Риме. «Переписка» так изумила читателей, что один назвал ее «артистически рассчитанной подлостью», а другой — «великой оклеветанной книгой».

Будучи высоконравственным христианином, он боялся женщин, не любил их, никогда не был женат, но зато создал «Рассуждение о Божественной литургии».

А еще он сказал, что со словом надо обращаться честно, и никогда иначе не поступал.

Пушкин, слушая забавные истории Гоголя, смеялся до упаду, а потом промолвил: «Боже, какая грустная наша Россия…»

На его надгробии выбиты слова библейского пророка Иеремии: «И горьким моим словом посмеются».

Выходит, и пророки не лыком шиты.

Написал я последнюю фразу о пророках, но смутное сомнение не оставляло: а все ли здесь так?

Дело в том, что во многих источниках стих из Иеремии приводился в двух вариантах: «посмеюся» и «посмеются», что означает два разных смысла, а этого быть не может.

Чего проще: надо заглянуть в Ветхий Завет. Сказано — сделано: нет таких слов у Иеремии!

С молодых лет страдая хроническим занудством, которое при желании можно принимать за дотошность или даже добросовестность, я прочитал всего Иеремию, включая «Плач» его — нет такого стиха!

Читаем указанное место, глава 20.8: «Ибо только начну говорить я, — кричу о насилии, вопию о разорении, потому что слово Господне обратилось в поношении мне и повседневное посмеяние».

Даже самый вольные перевод (а предложивший этот текст в том виде, в котором он выбит на памятнике славянофил, поэт П. С. Шевырев был плохим переводчиком и большим путаником) вопля Иеремии не может превратить «слово Господне» в «горькое слово» и далее по тексту.

Обнаружив столь произвольное отношение к источнику, я решил посмотреть, а что еще начертано на могильной плите, и впал в недоумение.

Судите сами: «Муж вразумливый престол чувствия» Притчи 12.23.

Что сие значит, какого такого «чувствия престол»! Хватаю притчи и читаю: «Человек умный скрывает свое знание, глупый же кричит о своей глупости».

Как утверждают знатоки древнееврейского языка, переводчик попросту спутал слово «скрывать» со словом «престол», а знания произвольно перевел как «чувствие», и получилась абракадабра.

Сама ссылка на могильном камне Гоголя на этот стих является недопустимым, непристойным намеком: то ли Гоголь был умен и скрывал то, что знал, то ли на весь свет кричал о своей глупости. Каково?

Третья надпись гласит: «Правда возвышает язык» Пр.14.34. Ну, уж с этим-то все в порядке. Если под словом «язык» понимать литературу, то это — прямо о Гоголе.

Не тут-то было!

«Правда возвышает народ, а беззаконие — бесчестие народа». Нет, не о литературе это и не о Гоголе.

Как можно было так обмишуриться: три надписи — три ошибки, даже — выдумки! Как можно было не озадачиться «престолом чувствия». Точно черт (любимый персонаж молодого Гоголя) под руку толкал. И имя этого черта известно: самомнение (Шевырев был профессором Московского университета) и верхоглядство.

Настоящая чертовщина — это перезахоронение останков Гоголя 31 мая 1931 года.

В 1922 большевики закрыли Новодевичий монастырь, монашек — кого посадили, кого разогнали, а в монастыре устроили Музей раскрепощения женщин.

Еще в 1904 году при Новодевичьем было открыто новое кладбище, туда и было решено перенести с Даниловского кладбища (монастырь передавали под колонию для несовершеннолетних, а впоследствии он подлежал сносу по варварскому плану реконструкции Москвы Л. М. Кагановича) прах Н. В. Гоголя, А. С. Хомякова, Н. М. Языкова.

Руководил разорением Даниловского некрополя молодой коммунист Аракчеев, безбожник школы Минея Губельмана (Емельяна Ярославского), то есть — бес.

Не утруждая себя созданием официальной комиссии, не пригласив судмедэкспертов, фотографа, киносъемку 31 мая 1931 года Аракчеев вскрыл могилу Гоголя.

На зрелище были приглашены знакомые Аракчеева, случайные московские литераторы, архитектор Барановский, которому нашлась работа.

Склеп оказался неожиданно могучим сооружением непростой конструкции — долбили ломами целый день.

Когда подняли гроб и стали его вскрывать (сгнили только боковые доски), жена архитектора Марья Юрьевна заплакала, и один чекист из числа подчиненных Аракчеева сочувственно сказал другому: «Смотри, как вдова-то убивается…»

Взрезали толстую металлическую фольгу, и мародеры кинулись растаскивать содержимое: литератор Лидин отрезал полу сюртука, Аракчеев украл у покойника сапоги, на редкость хорошо сохранившиеся, кто-то срезал пуговицы, некто, кого не хочется называть, взял себе на память ребро Гоголя.

В тот же вечер по Москве пошли гулять слухи, один соблазнительнее другого: мерзавец Лидин уверял, что в гробу не было черепа (спустя несколько лет он же клялся, что череп был, но лежал на боку.

Эта молва аукнулась в «Мастере и Маргарите»; а много лет спустя Андрей Вознесенский, для которого в то время святотатство было вторым, после восхваления Ленина, душеспасительным занятием, писал, содрогаясь от собственной смелости: «Гоголь, скорчась, лежит на боку, ноготь подкладку порвал сапогу».

Кто-то вспомнил, что в 1909 году, по случаю установки памятника Гоголю на Пречистенском бульваре (работы скульптора Андреева) проводилась реконструкция могилы писателя и что, якобы помешавшийся на собирательстве, купец Бахрушин, основатель театрального музея, подбил рабочих украсть для его коллекции череп Гоголя, так же как ранее Бахрушин будто бы похитил из могилы череп актера Щепкина.

Разумные доводы мало кого убеждали: скульптор Рамазанов, который снимал посмертную маску с Гоголя, утверждал, что на лице были выраженные следы разложения. Кроме того, снять маску с живого человека невозможно. Положение покойника в гробу может поменяться при перевозке, перекоса при опускании в могилу, из-за давления грунта на гроб (таков был случай Гоголя).

Ноготь, на боку, без головы — куда как интереснее.

А сапоги пришлось вернуть, закопать под памятник — призраки замучили.

Гончаров Иван Александрович

(1812–1891)

«Вы знаете, какой я дикий, какой я сумасшедший; я больной, затравленный, не понятый никем и нещадно оскорбляемый самыми близкими мне людьми, даже женщинами… Судьба не дала мне никакого гнезда, ни дворянского, ни птичьего, и сам не знаю, куда денусь», — из письма Гончарова, ко времени написания коего он был и знаменитым писателем, и солидным чиновником.

Склонный к простудам, отечный, вследствие сидячего, по необходимости, образа жизни, болезненно мнительный, он всегда мечтал забиться, «спрятаться куда-нибудь в угол»; всякие знаки внимания он воспринимал, как насилие над собой, и тогда он издавал глухие стенания: «пощадите, простите». Писатели решили отметить его литературный юбилей, он впал в панику и согласился принять, разумеется, у себя дома, ближайших сотрудников по «Вестнику Европы» со строжайшим условием, что не будет произнесено никаких поздравительных речей.

Горячечной фантазией Гончарова на многие годы стало убеждение, что другие писатели, и, прежде всего Тургенев, обкрадывают его в литературном отношении, воруя у него положения и героев (Марк Волохов — Базаров; Татьяна Марковна «Обрыва» — Марфа Тимофеевна «Дворянского гнезда»).

Когда Тургенев приезжал в Петербург, Гончаров переставал появляться в обществе: «Чеченец ходит за рекой» и «Сказал бы словечко, да волк недалечко», — объяснял он свое поведение. Он стал объектом злых насмешек «Обличительного поэта» (Д. Минаева): в стихотворении «Парнасский приговор» некий русский писатель, «вялый и ленивый, как Обломов, приносит богам жалобу на собрата:

Он, как я, писатель старый,

Издал он роман недавно,

Где сюжет и план рассказа

У меня украл бесславно…

У меня — герой в чахотке,

У него — портрет того же;

У меня — Елена имя,

У него — Елена тоже,

У него все лица также,

Как в моем романе, ходят,

Пьют, болтают, спят и любят…

Гончаров отозвался кротко: «с такой натурой, как моя, нужна не крапива смеха и не грубые удары всевозможных бичей».

И такой человек, «вялый и ленивый», первым из русских писателей совершил двухлетнее кругосветное путешествие: из Петербурга до Японии на военном фрегате «Паллада», из Японии в Петербург — через Сибирь — и это в 1854 году!

Он написал два тома путевых заметок, жанр самый модный в то время, это все знают, все читали… Менее известен другой факт: на стоянке в одной из гаваней Японского моря командующий русской экспедицией адмирал Путятин получил известие о войне, объявленной России со стороны Англии и Франции.

Адмирал под секретом сообщил Гончарову, что, так как парусная «Паллада» не может ни сражаться с винтовыми пароходами противника, ни уйти от них, он в случае встречи с неприятелем решил сцепиться с ним абордажными крючьями и взорвать оба корабля.

Гончаров был человеком штатским, он мог сойти на берег без нарушения присяги, без бесчестья, но он остался и на последнем переходе не выказывал ни малейших признаков волнения.

Герцен Александр Иванович

(1812–1870)

— Александр Иванович! Барин! Как же быть? Совершенно не к кому обратиться! — взывал затравленный Мандельштам. А барин изволили выехать за границу, еще в 1847 году, навсегда.

А Александр Иванович читали Гегеля как алгебру революции, чем до смерти, узнай он об этом, напугали бы законопослушного немца.

Во второй, новгородской ссылке Герцен был под полицейским надзором… у самого себя — такие вот шутки николаевской бюрократии.

В Москве, в сороковые годы, в гостиной на зеленых диванах аксаковской гостиной сидя, Герцен разжег самый великий русский спор; нескончаемый, страстный, философский, жизненный и бессмысленный: славянофилы — западники.

Причем главный славянофил начал с издания журнала «Европеец», а главный западник кончил надгробным памятником, обращенным лицом к России.

Он слышал мерные залпы в поверженном революционном Париже — это расстреливали пленных повстанцев.

Он, единственный в эмиграции, не поверил Нечаеву, золотушному бесу русской революции.

Герцен стал издавать «Колокол» с девизом «Зову живых!». Боже, как читали «Колокол» в России, как везли его туда, как прятали, как хранили!

Царь запретил высылать Герцену доходы с имения — деньги шли на революционную пропаганду, Герцен пожаловался на царя банкиру Ротшильду, кредитору российского императора: «Барон! Вы даете взаймы революционеру. Император Николай не признает священного права частной собственности!..» Ротшильд принял сторону Герцена.

«Мещанство — окончательная форма западной цивилизации», — и западник поверил в русскую крестьянскую общину. Но тот, кто верит в Россию, — тот умножает скорбь. Здесь причины духовной драмы.

Откройте любой том «Былого и дум» — это биография Европы и России, трагедия обманувшейся мысли, крушение последних надежд, в том числе и наших; здесь кипят страсть и кровь, а не холодная сукровица заокеанских боевиков.

Лермонтов Михаил Юрьевич

(1814–1841)

«Гнилостное брожение — Лермонтов» — блистательный Тынянов.

Лермонтов описал себя дважды, и оба раза невпопад. Первая попытка — «Демон», и то, что гений Лермонтова, в полную силу вспыхнувший в нем лишь за четыре года до смерти, был «вольный сын эфира», сомневаться не приходится, но Лермонтов никого не любил, как Демон Тамару. Сказать: «Нет, не тебя так пылко я люблю», — Михаил Юрьевич мог с полным правом любой женщине.

Он равно презирал и женщин, и мужчин и всегда был готов бросить кому угодно в лицо «железный стих, облитый горечью и злостью», что многим почему-то не нравилось.

Лермонтов — Печорин, здесь действительно сходства много, кроме одного — в жизни Грушницкий убьет на дуэли Печорина; деталь, конечно, но немаловажная.

Не зная, куда выплеснуть переполнявшую его желчь, он оболгал свое поколение, хотя и понимал: лишь один его поэтический гений оправдывал существование современников. Для справедливости заметим, что в то время, пока Печорин скуки ради губил людей, русские моряки плавали к берегам Антарктиды, Лобачевский создавал неэвклидову геометрию, Росси строил великолепные дворцы и целые улицы, а Михаил Юрьевич Лермонтов писал «Героя нашего времени».

Одинокий, «и некому руку подать», ощетинившийся против всего мира поэт лишь Бога признавал равным собеседником, а попросить о милости считал незазорным только у Пречистой Девы.

Он был счастлив лишь в те мгновения:

Когда волнуется желтеющая нива

И свежий лес шумит при звуке ветерка…

……………………………………….

Тогда смиряется души моей тревога,

Тогда расходятся морщины на челе, —

И счастья я могу постигнуть на земле,

И в небесах я вижу Бога.

Но, создавши зловещую притчу о трех пальмах, Лермонтов и Богу не затруднился представить счет:

Зачем так горько прекословил

Надеждам юности моей.

В своей богоборческой «Благодарности» Лермонтов просит смерти, что ж каждому дается по вере его.

Лермонтов безжалостно и неумно издевался над майором Мартыновым, однокашником и соседом по койке военной школы; Мартынов в отличие от Дантеса всю жизнь сожалел о содеянном.

В коротком замыкании лермонтовского гения есть неразгаданная тайна, как в непонятной власти над душой таких, казалось бы, простеньких строк:

Есть речи — значенье

Темно иль ничтожно,

Но им без волненья

Внимать невозможно.

Как полны их звуки

Безумством желанья!

В них слезы разлуки,

В них трепет свиданья.

Как сумел разгадать он это своим озлобленным сердцем? Вот уж воистину: над вымыслом слезами обольюсь.

Тургенев Иван Сергеевич

(1818–1883) —

Добролюбов Николай Александрович

(1836–1861)

Тургенев был барин по рождению и воспитанию, но он еще играл барина, великосветского льва, аристократа — ему это льстило.

В салонах он рассказывал, что публикует свои повести в «Современнике» без интереса, даром, а сам всегда забирал деньги вперед.

Тургенев невзлюбил Добролюбова и Чернышевского сразу и всерьез; он говорил, что они семинаристы (для дворян это было ругательное слово), что они кутейники, протухли лампадным маслом, тащат в изящную словесность мертвечину…

Но они были интересны ему как художнику, особенно Добролюбов.

Тургенев давал «литературные обеды», попасть на которые было мечтой всякого журналиста. Тургенев пригласил на обед Добролюбова: «И вы приходите, молодой человек». А Добролюбов не пришел! Тургенев подумал, что Добролюбов обиделся формой приглашения, и обратился к нему нарочито вежливо. А Добролюбов не пришел! Тургенев, в присутствии Добролюбова, пенял Панаеву: «Вот, Иван Иванович, нынешняя молодежь равнодушна к авторитетам, не то что мы, когда начинали…» И пригласил Добролюбова на прогулку, но тот отказался.

Они были чужие — иначе одевались, иначе говорили, иначе общались между собой. Даже Панаев, во всем послушный Некрасову, и тот морщился. Самым возмутительным было то, что они никогда не сплетничали, не рассказывали, что печатают свои статьи в «Современнике» бесплатно, работали по 14 часов в сутки и к приличным людям никуда не ходили, а шушукались между собой, как заговорщики.

Добролюбов так засел Тургеневу в печенки, что Иван Сергеевич начал писать роман «Нигилист», и как тут было не свалиться в злую карикатуру. Но Тургенев, сам впоследствии послуживший прообразом карикатуры, был не только светский фат, но и художник, он «Записки охотника» написал…

Попенку Добролюбову была дана лекарская фамилия Базаров, Базарову — добролюбовское презрение к авторитетам и равнодушие к красоте. Но каким-то непостижимым образом Тургенев разгадал тайну Добролюбова — ведь тот был таким ущербным, потому что не жил никогда, не любил, не дышал полной грудью. И как только Базаров вдохнул опьяняющей смеси настоя трав, краснолесья, аромата духов Одинцовой, запаха смерти, исходящего от дуэльного пистолета, он задохнулся, но познал и жизнь, и слезы, и любовь…

А Добролюбов задохнулся под тяжестью честного труда и чахотки. Он, Добролюбов, был фигурой риторической, силой своего таланта Тургенев изваял из него фигуру трагическую и навсегда прописал в русской литературе.

Некрасов Николай Алексеевич

(1821–1878)

Некрасов, вдоволь помыкавшись в юности по петербургским углам, хлебнувши горяченького до слез, разбогател на альманахах и «Современнике», зажил барином и два раза в неделю ездил в Английский клуб — посидеть за ломберным столиком.

Со временем Некрасов пристрастился к этому занятию, стал заядлым картежником и вел уже игру азартную, то есть такую, в которой ставки не ограничены.

Азартная игра была запрещена уставом клуба, но, разумеется, существовали способы обойти эти ограничения, а иной раз Некрасов сочинял банчишко на несколько сот тысяч рублей у себя дома. По правилам игры упавшие на пол карты, а каждая талия игралась новой колодой — прежнюю смахивали со стола, и она, а также оброненные деньги, считалась собственностью прислуги. Однажды слуга Некрасова поднял с пола запечатанную пачку в тысячу рублей — свое жалование за четыре года. «На счастье», — сказал Некрасов, это были его деньги.

Как все игроки, Некрасов был болезненно суеверен. Однажды он отказал в трехстах рублях сотруднику журнала Пиотровскому, объяснив, что давать ему деньги накануне большой игры, значит, обречь себя на проигрыш. Пиотровский пригрозил самоубийством, но Некрасов стоял на своем, хотя сами по себе триста рублей для него ничего не значили. На другой день стало известно, что проситель застрелился; Некрасов был потрясен, он оплатил все долги Пиотровского, устроил ему достойные похороны и все твердил, что и представить себе не мог, чтобы из-за такой ничтожной малости человек пускал себе пулю в лоб.

Однажды некий начинающий беллетрист, скучая с Некрасовым вечер — поэт был серьезно болен и на время оставил игру — предложил перекинуться в банк.

Сначала, по мелочи, Некрасову везло, но когда ставка выроста до 1000 рублей, карта издателя «Современника» была убита.

Поэт был страшно удручен, он решил, что удача отвернулась от него, но, тщательно разглядев колоду, заметил, что карты были краплены длинным ногтем прозаика; Некрасов повеселел и вновь пустился в игру, строжайше запрещенную ему докторами.

Кроме карт Некрасов страстно любил женщин, Белинского и русский народ; и то, и другое, и третье — совершенно искренне. Чтобы убедиться в этом, достаточно прочесть его сочинения.

Достоевский Федор Михайлович

(1821–1881)

Все, кто любил творчество Достоевского и с глубоким уважением относился к личности писателя, в 1978 году с нетерпением и неким трепетом ожидали выхода в свет 18 тома полного собрания сочинений Федора Михайловича.

Дело в том, что впервые широкая публика могла познакомиться со следственным делом Достоевского по процессу петрашевцев, членами кружка социалистов-фантазеров, легкомысленных читателей Фурье и Сен-Симона. Напуганное европейской революцией 1848 года правительство отнеслось к Петрашевскому со товарищи с непомерной жестокостью, «шумим братец, шумим» было высочайше соизволено наказать смертью. Среди приговоренных к расстрелу был и Достоевский. Он пережил незабываемое — эшафот, оглашение приговора, расстрельный столб, завязанные глаза, — все это изменило его жизнь, мировоззрение, творчество.

О Достоевском при жизни ходило много темных слухов; в его произведениях с опасной навязчивостью возникает болезненная и уголовная тема насилия над маленькой девочкой (Свидригайлов, Ставрогин); Федор Михайлович был страстным игроком и знатоком погибших, но милых созданий, отнюдь не похожих на Соню Мармеладову.

Все грехи были отпущены Федору Михайловичу его читателем за беспощадный, мучительный гений, но вдруг, о, ужас, недостойное поведение на следствии, минутная слабость страдающего эпилепсией человека, немыслимо самолюбивого, мнительного, молодого, только что феерической удачей открывшего свой литературный счет.

«Все прощает Бог, лишь иудин грех не прощается…»

Декабристы, как известно, давали следствию излишне откровенные признания, умолял о пощаде несчастный Полежаев, показывали друг на друга и петрашевцы.

Ну а уж в 1978 году стукачи цвели махровым цветом, приличные люди относились к ним с чувством гадливой брезгливости.

Никто, от сердца отлегло, никто не вел себя на следствии и суде так благородно, так прямодушно, так достойно, с таким щепетильным понятием о чести, как Достоевский.

Федор Михайлович давал показания только на себя, не юлил, не каялся, не просил пощады и ни слова не промолвил о своих товарищах в опасном и невыгодном для них смысле.

Получив в Тобольске из рук жен декабристов в подарок Евангелие, Достоевский на четыре года водворился в «Мертвом доме», чтобы выйти с каторги ясновидцем духа, гением мировой литературы.

Островский Александр Николаевич

(1823–1886)

Островского называют «Колумбом Замоскворечья» — и это справедливо. Героями дворянской литературы были, естественно, дворяне: на ее страницы попадали мужики, контрабандисты, дядьки Савельичи, убогие французы, разбойники Казбичи, собачки Муму, дворовые обоего пола и даже Пугачев, но не купцы. Гоголевские, из «Ревизора» — не в счет, они — лишь доказательство безобразий городничего, они из ряда: унтер-офицерская вдова, церковь, которая начала строиться и сгорела, купцы…

Но до Островского в русской драматургии не было не только весьма своеобразного и колоритного сословия, не было, как это ни странно, и денег. Дворянские деньги — ненастоящие, легко приходят, легко уходят, не на деньгах ломаются дворянские судьбы — на словах, мыслях, чувствах, страстях.

У Островского кредитные билеты — живые, они кровью потеют… Ну что изменили бы в судьбе Обломова еще триста душ? Но дайте Ларисе Огудаловой наследство в полмиллиона — и вместо одной из самых изумительных русских драм получим пошлый брак с фатоватым Паратовым, и поэтичная, страстная Лариса с радостью пойдет под венец и наденет капот.

Вместе с деньгами в драмах Островского появляется женщина. Экая, скажете вы, невидаль, вон их сколько: Софья Павловна, Мария Андреевна, Марья Антоновна, а если эти не нравятся, возьмите хотя бы госпожу Простакову…

Все не то: до Островского женщина никогда не была главной героиней, центром литературного действа, разве что «Бедная Лиза».

«Гроза», «Бесприданница», «Последняя жертва», «Без вины виноватые», — и здесь надо остановиться, ибо список выйдет слишком длинен; от «Грозы», которую два остроумца определили как мещанскую трагедию до «подлинного луча в темном царстве» — психологической драмы «Сердце не камень», символа веры Островского: излечить самодурство, грубость нравов, невежество могут только любовь и совесть.

До Островского драматургия была продуктом штучным; отвлекаясь от основных занятий, Пушкин и Гоголь как бы говорили: а вот еще трагедию — комедию можно написать. «Горе от ума» и «Борис Годунов» не скоро попали на сцену, и «Ревизор» был в премьере сыгран вкривь и вкось. Островский создал целый мир, театр своего имени, который живет и сегодня становится страшно (в полном смысле этого слова) актуальным. Перечтите хотя бы «На всякого мудреца…» или «Волки и овцы» — подумайте, есть ли в жизни другие роли, кроме хищника и жертвы.

Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович

(1826–1889)

По поводу знаменитого восклицания Фамусова «забрать все книги бы да сжечь!» Салтыков-Щедрин мудро заметил, что книги не сжигать надобно, но в ступе истолочь и карт игральных понаделать.

Окончив без всякого блеска Александровский (Царскосельский) лицей, он пошел тернистым путем греха, т. е. утонул в пучине светских развлечений, странным образом сочетая рассеянный образ жизни с либеральным свободомыслием, службой в канцелярии и занятиями литературой.

Он очень смешно изображал кружок Петрашевского, пустые, бесконечные словопрения о том, довольно ли одной любви или же любовь потом, а вначале должно все разрушить. Но начальство решило, что Салтыков маскируется, и в Вятку он был сослан именно «за соприкосновенность» к петрашевцам.

Все, что необходимо Ювеналу, у Салтыкова-Щедрина присутствовало: он был умен, желчен и язвителен от природы, но сердце имел мягкое и потому тайно тяготел к юмору, что угадал беспощадный и проницательный Писарев в блестящей и хулиганской статье «Цветы невинного юмора».

Сатира Салтыкова-Щедрина оставляет странное и двойственное впечатление: Салтыков-Щедрин остроумен и зол; то ли жизнь русская мало переменилась, то ли писатель нашел некую общую формулу ее, но если внимательно прочитать «Историю одного города»; то местами возникает ощущение, что написано это сегодня, если не завтра: «Явились даже опасные мечтатели. Руководимые не столько разумом, сколько движениями благодарного сердца, они утверждали, что при новом градоначальнике процветет торговля, и что, под наблюдением квартальных надзирателей, возникнут науки и искусства»; «новому правителю уже по одному тому должно быть отдано преимущество, что он новый. Одним словом, при этом случае, как и при других подобных, вполне выразились и глуповская восторженность, и глуповское легкомыслие».

На той же странице упомянуто «каким горьким испытаниям может быть подвергнуто самое упорное начальстволюбие».

А заповеди градоначальника номер шесть: «Натиск и притом быстрота, снисходительность, притом строгость. И притом благоразумная твердость». Так и тянет добавить: и притом укрепление вертикали власти.

Двойственность же состоит в том, что глуповцы Салтыкова в трех соснах заблудились, глуповцы же в реальности вышли к берегам Тихого океана; глуповцы Щедрина, «знали, что бунтуют, но не стоять на коленях не могли» — это про Разина и Пугачева? Не сходится.

Однажды дочь Салтыкова-Щедрина, Лиза, получила двойку за сочинение. Михаил Ефграфович надел вицмундир, нацепил ордена и отправился в гимназию: «Как это так! Сочинение писал я!» Но двойку не исправили, крепкие порядки были в школе при проклятом царизме.

Толстой Лев Николаевич

(1828–1910)

В 19 лет он написал правила для самого себя на все случаи жизни: поставил целью изучить весь курс юридических наук, практическую медицину и часть теоретической, языки: французский, русский, немецкий, английский, итальянский и латинский; изучить сельское хозяйство, как теоретическое, так и практическое, изучить историю, географию, статистику, математику; написать диссертацию; достигнуть средней степени совершенства в музыке и живописи, написать правила нравственного поведения, получить некоторые познания в естественных науках и составить сочинения из всех предметов…

Он оставил и предметы, и университет и стал артиллерийским офицером, воевал против горцев на Кавказе и против западных союзников на бастионах осажденного Севастополя.

Офицер опубликовал «Детство», «Отрочество», «Юность», «Севастопольские рассказы» и стал знаменитым русским писателем.

Он женился по любви, прожил с женой 48 лет, родил в браке 14 детей.

Он стал педагогом, открыл школу для крестьянских детей в Ясной Поляне, работал на голоде; болел, лечился кумысом; наставлял правительство, написал более 10000 писем, стал философом, «Буддой и Шопенгауэром», — ядовитый Розанов.

Он стал, благодаря изданию своих сочинений невиданными для России тиражами, богатым человеком, крупным землевладельцем…

И отрекся, освободился, по Бунину, от всего: науку он признал ненужной и совсем не тем, «Чем люди живы», военную службу — бездельем и развратом; он призывал к полному безбрачию, восстал против церкви, был и отлучен, и предан анафеме — такой чести не многие удостоились! Он отказался от своего сословия, от имущественных прав; он не признавал государства, правосудия, бессмертия души. Он утверждал, что помнит себя с момента рождения: как тужился, пытаясь выбраться из пеленок.

Всю жизнь он освобождался от пелен; а еще он пахал, тачал сапоги Фету, мучил близких тем, что выламывался из принятых форм бытия; он чудил: не признавал Шекспира, сожалел, что никогда не сидел в тюрьме, а незадолго до смерти начал изучать древнееврейский язык.

Он писал: «Мало того, что пространство и время и причина суть формы мышления, и что сущность жизни вне этих форм, но вся жизнь наша есть все большее и большее подчинение этим формам и потом опять освобождение от них…»

Завершая освобождение, он ушел в промозглую ночь, без денег, в старом пальто, больной немощный восьмидесятидвухлетний человек, он преодолел все и самого себя, и умер в Астапове, которое теперь, конечно же, называется просто «Лев Толстой».

Чернышевский Николай Гаврилович

(1828–1889)

Канувший в Лету римлянин Теренциан Мавр утверждал: книги имеют свою судьбу. Это изречение прямо относится к произведению Чернышевского «Что делать? Из рассказов о новых людях».

Попович из провинциального Саратова еще до поступления в университет знал языки: древнегреческий, латинский, древнееврейский, английский, французский, немецкий, польский, читал по-арабски, говорил по-татарски; мог часами на память цитировать авторитетных ученых по любому гуманитарному предмету.

В 34 года он был изъят из жизни по ложному доносу, вина его не была доказана, но его подвергли гражданской казни, семилетней каторге и двенадцатилетней ссылке в Вилюйске, городе, где лучшим зданием была тюрьма, а зимой заваливало за семьдесят. Жена, пустая и развратная, не последовала за ним в Сибирь, бросила; быт его был таким, что разве что на гвоздях, как литературный герой его Рахметов, он не спал, его пытались выкрасть народовольцы Лопатин и Мышкин — но тщетно.

Николай Гаврилович умер в родном Саратове, в бреду связно диктуя из Вебера, немецкого историка, 12 томов «Всемирной истории» которого он перевел.

Такова судьба автора, а вот судьба книги: она была написана за три с половиной месяца в Петропавловской крепости, что само по себе должно было насторожить цензуру. Но цензор принял «Что делать?» за семейный роман(!), а сны Веры Павловны за научно-популярные агитки. К несчастью, он не дочитал рукопись до конца и не знал, что Чернышевский говорил, что «искусство должно быть учебником жизни».

Некрасов, редактор и издатель «Современника» сам повез тяжелый пакет с единственным экземпляром в типографию, рукопись выпала из саней, Некрасов был близок к умопомешательству. Мелкий чиновник нашел роман и по объявлению принес его в редакцию «Современника», так «учебник жизни», учебник социализма увидел свет.

«Эта книга глубоко перепахала, перевернула меня», — признавал Ленин, свернувший шею России, да так, что вернуть голову в нормальное положение мы так и не можем.

Лишенная каких-либо литературных достоинств книга отравила, погубила несколько поколений самых честных, самых нетерпимых к общественным язвам и самых нетерпеливых российских юношей. Чернышевский породил веселого хулигана Писарева, кулачного бойца Зайцева, Стасова — эту грудную жабу русского искусства, пошляка Луначарского и Леопольда Авербаха с чудовищным РАПП'ом.

«Что делать?» и «Как закалялась сталь» — это один роман в двух частях, и богатая мысль о том, что литература должна стать винтиком и шпунтиком пролетарского дела — это Ленин у Чернышевского списал.

— Что делать? — удивлялся Розанов. — Летом варить варенье, а зимой пить с ним чай!

Его еще покамест не распяли,

Но час придет — он будет на кресте;

Его послал бог Гнева и Печали

Царям земли напомнить о Христе.

Может быть, поверить Некрасову?

Лесков Николай Семенович

(1831–1895)

«Праздник жизни — молодости годы, я убил под тяжестью труда», — эти слова Некрасова Лесков с полным основанием мог отнести на свой счет.

Не закончив по семейным обстоятельствам гимназию в родном Орле, Николай Семенович поступил сначала на казенную службу, потом на частную; и та, и другая заключалась в постоянных разъездах.

К тридцати годам Лесков стал глубоким знатоком быта и психологии русского народа; накопил неисчерпаемый запас наблюдений, сюжетов, запоминающихся характеров.

А главное — будущий писатель просто купался в русской языковой стихии; он досконально знал, как говорят на Волге, на Украине или в Новороссии люди разных сословий, чинов, национальностей.

Социальный охват прозы Лескова настолько широк, что с ним может соперничать только Чехов.

Если Н. А. Островский открыл Америку в купеческом Замоскворечье, то Лесков — «мелочи архиерейской жизни» (сам происходил из небогатой полу-духовной, полу-дворянской семьи), мир мещан, тульских мастеровых, степных кочевников — всего не перечислить.

В 1861 году Николай Семенович поселился в Санкт-Петербурге и занялся журналистикой.

И на этом поприще с ним случилась драматическая история, переломившая его жизнь.

Лесков придерживался вполне «прогрессивных», как тогда говорили, взглядов (заметим, что слово «прогресс» запрещалось употреблять в печати: оно считалось опасным для неокрепших умов); его ближайшими друзьями были А. И. Ничипоренко, член «Земли и Воли», умерший в 26 лет в Петропавловской крепости, и агент Герцена — журналист Артур Бенни.

В конце на редкость жаркого мая — начале лета 1862 года в Санкт-Петербурге и других городах империи случились страшные пожары. Обывательская молва обвиняла в поджогах нигилистов, поляков и студентов.

Лесков опубликовал в «Северной пчеле» статью, где в жесткой форме потребовал от полиции либо предъявить доказательства вины студентов, либо самым определенным и официальным образом опровергнуть ложные слухи. Сходную по содержанию корреспонденцию «Пожары» намеревался напечатать в своем журнале «Время» Ф. М. Достоевский, но она была дважды запрещена цензурой.

Кто и как прочитал эту статью Николая Семеновича — неизвестно, но в демократических кругах пошли разговоры: Лесков — агент правительства и обвинил студентов в поджоге по наущению полиции.

Лесков тщетно пытался оправдаться: он устно и письменно умолял прочитать его статью и убедиться, что никакого доноса она не содержит, и ровно наоборот — написана с целью защитить студентов от облыжных обвинений.

Мог ли Чацкий убедить фамусовское общество в том, что он — не сумасшедший?

То-то…

Но там-то были ретрограды времен Очакова и покоренья Крыма!

Демократы времен Добролюбова оказались ничем не лучше.

Униженный и оскорбленный Лесков уехал в Прагу, затем в Париж и вдали от родины пытался осмыслить то новое в жизни общества, что Тургенев назвал «нигилизмом», Лев Толстой — заразой, Достоевский — «Бесами», Гончаров — «Обрывом», а Писемский — «Взбаламученным морем».

Нигилистов было много что несколько тысяч на стомиллионную империю, но опасность они несли смертельную.

Они говорили от имени народа и действовали, по их мнению, на его благо, но народа, подлинного, а не придуманного, не знали; и народ их не знал и не хотел.

Нигилисты готовы были навязать свою волю огромной стране под личиной свободы и демократии; их идейным потомкам это удалось — сначала в октябре 1917-го, потом, под другими знаменами, в декабре 1991-го, и оба раза это обернулось трагедией.

Николай Семенович вернулся в Россию с романом «Некуда» (1864) и сразу прославился — благодаря истерике Писарева Лескова прочла вся читающая Россия.

Самый знаменитый, самый талантливый тогдашний бес заклеймил Лескова как последнего реакционера и мракобеса.

А, между тем, роман прочтен тем же самым образом, что и злополучная статья о пожарах.

Яркая фигура В. А. Слепцова (Белоярцева в романе) застила глаза революционно-демократическим критикам.

Автор «Современника» и большой практик модного «женского вопроса» Слепцов организовал Знаменскую женскую коммуну — меблированные комнаты для женщин, бежавших от тирании мужей, и девушек, удравших из семьи в поисках знакомств с «новыми людьми».

По городу пошли гулять соблазнительные сплетни про оргии в коммуне…

«Эмансипе» не смогли вести самого простого общего хозяйства — дело кончилось конфузом.

Что, собственно, и описал Лесков, деликатно опустив разухабистые слухи о коммунальных, то есть общих женах.

Но «Знаменка» была любимая мозоль радикалов.

Взвыв от негодования, они вовсе не заметили того, что один из главных героев романа, социалист Райнер (Артур Бенни), погибший во главе польского повстанческого отряда, изображен в ореоле жертвенного благородства; то, что автор ни на йоту не сомневался в чистоте помыслов Лизы Бахаревой.

Была пропущена Писаревым и главная мысль Лескова: старое плохо и новое никуда не годно. Райнер и Лиза (как и тургеневский Базаров) должны были погибнуть — им некуда деваться. В старой лжи они задыхаются, и бесам они не нужны, у бесов иные, корыстные цели и иные, грязные методы.

В большом романе Лескова «На ножах» (1870) больше злобы, чем художественных достоинств. Этим романом была вскрыта старая гниющая рана. Гной обиды, мутивший разум писателя, вышел наружу и «старогородская хроника» из жизни провинциального духовенства («Соборяне», 1872) стала достойным переходом к лучшему периоду творческой жизни писателя.

В «Соборянах» Лесков показал Русь патриархальную, наивную, беззащитную перед хищниками и лжепророками.

Создавая «Праведников» он словно забыл о нигилистах, его интересовали «тихие, тайные струи, которые текли под внешней рябью русских вод, кое-где поборожденных направленческими ветрами». (Лесков Н. С. «Обнищеванцы»)

Тот, кто не прочел «Запечатленного ангела», «Пигмея», «Воительницу», мощного «Очарованного странника», лукавые «Мелочи архиерейской жизни», чудесного «Однодума» — тот представляет себе русскую жизнь XIX века в лучшем случае однобоко и имеет искаженное представление о русских характерах.

Только подобным невежеством можно объяснить утверждение: все русские — рабы. Это очарованный-то странник Иван Северьянович и соличгаличский квартальный «однодум» Александр Афанасьевич рабы?

Лесков обстоятельствами жизни был поставлен вне партий. Его умственное одиночество укрепило его огромный талант, сделало его особенным, ни на кого не похожим.

Русская критика назвала Лескова, вслед за Достоевским, «больным талантом», и читающая публика с этим легко согласилась.

Насколько здорово было само общество стало ясно через 10 лет после смерти писателя.

Чехов Антон Павлович

(1860–1904)

Современники вспоминают о Чехове как о святом — совершенно не за что зацепиться. Его жизнь сродни гражданскому подвигу Чернышевского: Чехов оказался на Сахалине, но Антона Павловича никто не ссылал, он поехал на край света сам, но зачем — никому не известно. А здоровье подкосил основательно.

Его любили животные и дети; он любил собак и лошадей, а женился отчего-то на Ольге Леонардовне Книппер, которую не любил, и она отвечала ему взаимностью.

Ускользнул от всех: от дышавшего к нему нежностью Бунина, от Горького — цепкого портретиста, от бесцеремонного Гиляровского, от Толстого, сумевшего восхититься непостижимой «Душечкой», но не умевшего разгадать Чехова.

Он написал «Крыжовник» — о несовершенстве жизни, о том, что стыдно быть счастливым и благополучным, о ничтожности человеческих желаний: купить поместье, есть собственную, не покупную ягоду.

Он купил поместье, Мария Павловна собирала и пускала в дело собственный, не покупной крыжовник, а Антон Павлович пил чай с ароматным вареньем. Он написал «Ионыча», а Гончаров — «Обыкновенную историю», кому какой талант Бог послал; но «Ионыч» — не рассказ, а в своем роде «Обыкновенная история» — такой себе роман на 18 страниц.

Сколько он написал удивительных романов—рассказов в 90–е годы: «О любви», «Душечка», Дама с собачкой», а еще раньше «Попрыгунью» и «Скучную историю».

Л. Н. Толстой о рассказе Л. Андреева «О семи повешенных» отозвался кратко: «Он пугает, а мне не страшно». Где тот смельчак, который может сказать такое о «Скучной истории» и «Ионыче»? А ведь Чехов никого не пугал, для этого он был слишком деликатен, статный великан с ясными глазами.

Помощник капитана каботажного пароходика, доставившего Чехова из Севастополя в Ялту, хам, драчун и самодур, на него решительно не было управы, придравшись к какой-то ерунде, стал избивать чеховского носильщика-татарина. И вдруг татарин бросил вещи на палубу, начал бить себя в грудь руками, таращить глаза и, наступая на помощника капитана, кричать на всю пристань: «Что! Ты бьешься? Ты думаешь, ты меня ударил? Ты вот кого ударил!» — и показал на Чехова. Помощника как ветром сдуло. И не про татарина и помощника это — про Чехова.

Свои предсмертные слова он произнес по-немецки — почему?

Горький Максим

(Алексей Максимович Пешков)

(1868–1936)

Горький многолик, как боги индуизма; он выдумал себе детство, себя в людях, свои университеты; это хорошие книги, но как автобиография они гроша ломаного не стоят; правдивы в них — только свинцовые мерзости жизни.

Кем он только не был (не в том смысле, что посудомоем на пароходе и т. д.): ницшеанцем «Челкаша» и Сатина, революционным романтиком песен о птицах, утешителем Лукой из собственной пьесы «На дне», суровым реалистом, социал-демократом, богоискателем и богостроителем, лениноборцем и автором апологетического очерка «Ленин», хлебосольным хозяином виллы на Капри и приживалом при Сталине.

Он проштудировал столько книг, сколько не прочли два любых вместе взятых русских классика на выбор; несметное количество раз был женат и с бывшими женами не расставался: они при нем составляли общество «небольшое, смешанное и бесхитростное», — как сказал бы Воланд.

Он начал писать свою «Войну и мир», свою «Сагу о Форсайтах» — «Жизнь Клима Самгина», но, вернувшись из-за безденежья в Москву из Италии, стал лукавить, петлять, довел действие до февраля 17 года и испугался продолжения.

Его «Мещане» — одна из лучших пьес русского репертуара; он был слаб на слезу — поэтические восторги и сантименты заставляли его привычно и беззвучно плакать; он многим помог в жизни и многим спас жизнь.

Во время поездки на Соловки заключенный мальчик поведал ему страшную тайну первого советского концлагеря и сказал, что его расстреляют за разговор с Горьким один на один. Горький погладил мальчика по голове, заплакал и молча вышел из барака, но этой детской кровью Горький себя не уберег.

Римляне были убеждены: никому не повредит то, что он не сказал, но это не про нас писано.

А ещё он сказал о палаче Ежове: «Чудесный несгибаемый большевик».

С волками жить — по-волчьи выть…

Бунин Иван Алексеевич

(1870–1953)

Ему было пятьдесят, когда за кормой парохода навсегда осталась родина, amata nobis quantum amabitur nulla[5].

Никто не знал и не мог знать: он покидает Россию, чтобы стать великим русским писателем, первым нашим Нобелевским лауреатом.

В конце жизни он писал о себе: «Я происхожу из старого дворянского рода (чуждый сословного чванства, «старинным родом» Бунин отвечал разливанному морю революционного хамства окаянных дней).

Род наш дал России немало видных деятелей… в области литературной известны Анна Бунина… и Василий Жуковский…

Известности более или менее широкой я не имел долго, ибо не принадлежал ни к одной литературной школе…

Популярность моя началась с того времени, когда я напечатал свою «Деревню». Это было начало целого ряда моих произведений, резко рисовавших русскую душу, ее светлые и темные, часто трагические основы. В русской критике и среди русской интеллигенции, где по причине незнания народа, народ почти всегда идеализировался, эти «беспощадные» произведения мои вызвали страстные враждебные отклики».

Уже после «Деревни» энциклопедия Брокгауза и Эфрона утверждала: «У Бунина небольшое, но очень изящное дарование».

Видимо автор статьи воспринимал Бунина, как и Набоков, прежде всего в качестве поэта.

Советская «Литературная энциклопедия» еще до Нобелевской премии: «Место Бунина в истории русской литературы очень значительно». Но отчего же столь значительную историческую фигуру в СССР не издавали и за пределами энциклопедий не упоминали вовсе?

«Деревня» — не лучшее произведение Бунина, но в «Деревне» есть ощущение того, что колеблется земная твердь и может треснуть, и хлынут потоки огненной лавы, и небеса прольются дождями горючей серы.

И темный, завистливый и склонный к самоистреблению мужик затопит все и вся, смоет остатки дворянства, и без того тронутого разложением; уничтожит ненавистную ему барскую и чуждую городскую культуру. На земле устроится почвенное мужицкое царство, Беловодье, где все будут пахать, никто не будет знать грамоты, не будет ни барина, ни стражника, ни чиновника, а только оратай да царь в смрадных сапогах.

В «Жизни Арсеньева» Бунин рассказывает нам о становлении характера героя, о рождении писателя.

Ходасевичу показалось, что «Жизнь Арсеньева» — это биография вымышленного лица», это — не Бунин.

Еще как Бунин!

Два обстоятельства оказались решающими в судьбе Нобелевского лауреата: «очень русское было все то, среди чего я жил в мои отроческие годы».

И это «очень русское», так претившее многим тогда и поныне, насмерть проросло в юную душу и позволило Бунину, находясь во Франции, жить в России.

«Рос я, кроме того, среди крайнего дворянского оскудения, которого опять-таки никогда не понять европейскому человеку, чуждому русской страсти ко всяческому истреблению».

Эта страсть, по Бунину, присуща всем сословиям в России.

Может быть, поэтому возобладал «русский бунтовщик, революционер, всегда до нелепости отрешенный от действительности и ее презирающий, ни в малейшей мере не хотящий подчиниться рассудку, расчету».

Главный Бунина (и мой) вопрос: «И почему вообще случилось то, что случилось с Россией, погибшей на наших глазах в такой волшебно короткий срок?»

Молчит Русь, не дает ответа.

И у нас нет ответа, и у Бунина его не было. Именно поэтому он не написал ни своего «Солнца мертвых», ни своего «Тихого Дона».

«Я кладу на себя медленное крестное знамение, глядя на все то грозное, траурное, что пылает надо мной».

Безошибочно найденные, безупречно расставленные слова…

Стиль!

Такой и весь Бунин.

«Теперь я уже… хотел быть любимым и любить, оставаясь свободным и во всем первенствующим».

Подобные намерения плюс желчность, предвзятость и острый ядовитый язык…

Писательница Наталья Теффи призывала «создать еще одну эмигрантскую организацию — «Объединение людей, обиженных Иваном Буниным».

Единственным человеком, сумевшим разделить и облегчить мучительное одиночество Ивана Алексеевича была его вторая жена, Вера Николаевна Муромцева, но и ее он обрек на унизительное существование под одной крышей со своей «ученицей» Галиной Кузнецовой.

Бунин часто повторял любимую поговорку своего отца: «Я — не червонец, чтобы всем нравиться».

После Нобелевской премии (а ее в 20–30 годы по справедливости заслуживали, кроме Бунина, Горький, Куприн, Мережковский, Шмелев, Цветаева — но у Европы для России «один ответ — отказ») Иван Алексеевич, слывший человеком прижимистым, больше сто тысяч франков пожертвовал на нуждающихся русских писателей.

Нобелевский лауреат, 1933, разумеется, попал в поле внимания товарища Сталина и его секретных служб.

Начинается операция «Уловление»…

Еще в 1931 году Бунина неожиданно навестила молодая супружеская пара из Ленинграда, люди «оттуда» запели песнь о сладкой жизни «Алешки», Алексея Николаевича Толстого.

В 1936 году произошла «случайная» встреча в Париже с самим Алешкой, жгучий интерес к которому сохранялся у Бунина до последних дней жизни.

«Третий Толстой» поведал Ивану Алексеевичу самое дорогое, задушевное, то, что было у него левее сердца: «Поместье, три автомобиля, английские трубки, каких у самого английского короля нету…»

Бунин отозвался нейтрально: «Я поспешил переменить разговор» — все-таки питал слабость к коллекционеру курительных принадлежностей.

После войны в качестве зазывалы выступил советский посол в Париже Богомолов, но успеха не снискал.

Тогда Сталин направил в столицу Франции специальный самолет, на борту которого был черный хлеб, зернистая икра, «Московская водка» и Константин Симонов.

Пир был дан на квартире писателя Пантелеймонова. На заверения Симонова, что суровые времена прошли, Бунин сурово вопрошал: «Где Бабель? Где Пильняк? Где Мейерхольд?» Симонов тупо ел Ивана Алексеевича глазами и по-солдатски отвечал: «Не могу знать!», для убедительности мотая головой.

Жена Симонова, актриса Валентина Серова, улучив минутку, шепнула Бунину: «Не верьте им… Они вас обманут…»

Бунин в советскую Россию не вернулся, а его книги пришли к нам после смерти Сталина.

«Темные аллеи» — книга о любви, прекрасной, трагической, безнадежной.

Даже взаимная любовь в «Темных аллеях» заканчивается тем, что «в комнатах у нас запахло креозотом, а весною я схоронил ее».

В любви нельзя оставаться «свободным и во всем первенствующим»…

И все же: Руся, Антигона, Таня, Галя Ганская.

Их было много… Что я знаю?

Я только странно повторяю

Их золотые имена.

Их было много. Но одною

Чертой объединил их я,

Одной безумной красотою,

Чье имя: страсть и жизнь моя…

(«И я любил. И я изведал…»)

Эти женщины живут и поныне благодаря солнечному удару, который испытал от их близости, подлинной или воображаемой, писатель Иван Бунин.

«Его болезненно занимали текучесть времени, старость, смерть». Это все, что сумел увидеть в Бунине Набоков. Еще бы, его самого занимала куда более значительная жгучая тайна педофилии…

Еще один специалист по Бунину, его ученик, просто неотразим в «Траве забвения»: «Я понял: Бунин променял две самые драгоценные вещи — Родину и Революцию — на чечевичную похлебку так называемой свободы и так называемой независимости».

О, Господи!

А теперь о Бунине скажу я.

Читаю: «Недавно я шел вверх по Болховской…» и вспоминаю — давненько, полвека эдак назад, спускался я Рождественским бульваром и увидел над Петровским монастырем — «Закат, морозит, расчищается закатное небо, и оттуда, из этого зеленого прозрачного и холодного неба озаряет весь город светлый вечерний свет, непонятную тоску которого невозможно выразить».

И от восторга перед чудом этого зеленого прозрачного неба и от непостижимости этой неземной тоски мне захотелось немедленно умереть.

Но я выжил, потому что должен был прочитать Ивана Бунина.

Блок Александр Александрович

(1880–1921)

И опять ледяной влажный ветер с Невы, тревожный огонь, мерцающий за камышами пролива, ветер, ветер на всем Божьем свете, предчувствие бури, возмездия, Блок.

Блок ждал этой бури и встряски,

Ее огневые штрихи

Боязнью и жаждой развязки

Легли в его жизнь и стихи.

На перекрестке дорог, там, где хоронили самоубийц, Блок перевенчал Россию с ветром и стал трагическим тенором эпохи. Тенором потому, что были еще и «Снежная маска», и «Арфы и скрипки», «Незнакомка» и «Кармен», и поезд, летящий цыганскою песней сквозь брызги золотого, как небо Аи.

Блок — вечная загадка:

Что счастие? Вечерние прохлады

В темнеющем саду, в лесной глуши?

Иль мрачные, порочные услады

Вина, страстей, погибели души?

Блок выбрал погибель… Вечный Веничка русской словесности, как все пропойцы-интеллигенты, тайно и безнадежно влюбленный в Блока, в железнодорожной поэме «Москва — Петушки» (помните: «Тоска дорожная, железная свистела, сердце разрывая…») вплотную подошел к разгадке неотвратимо убийственного воздействия поэмы «Соловьиный сад» на каждого пьющего русского человека…

«Не стучал я, сама отворила неприступные двери она…» А Блоку нельзя было не отворить: перед ним распахивались дали, к нему с высоты слетал ветер, в его объятия падали Прекрасные Дамы и Карменситы, его пеленала метель и целовала вьюга.

И голова шла кругом, горела огнем:

И в зареве его — твоя безумна младость…

Всё — музыка и свет: нет счастья, нет измен…

Мелодией одной звучат печаль и радость…

Но я люблю тебя: я сам такой, Кармен.

Но трезвый Блок знал и горечь измен, и позор паденья. Временно оглохнув от выстрела «Авроры», Блок призвал всех, всех, всех слушать музыку революции и полюбить мировой пожар в крови. Почувствовав на себе надвигающееся удушье, он, уходя, восславил тайную свободу, ту, которую у нас никто и никогда отнять не сможет. И одно из имен сокровенных ее — Блок.

Толстой Алексей Николаевич (Бостром)

(1882–1945)

Он родился в эпицентре любовного урагана.

Действующие лица и исполнители этой драмы: благородный отец — граф Николай Александрович Толстой, человек нрава буйного, особенно во хмелю (если верить жене); мать — Александра Леонтьевна, урожденная Тургенева, упряма, эмансипе, любительница чтения и театров, писательница. С мужем ей было боязно и скучно, и она бежала от двух сыновей и супруга к мещанину Алексею Аполлоновичу Бострому, мелкому землевладельцу, но крупному либералу самых что ни на есть прогрессивных взглядов.

Граф настиг любовников, стрелял в Бострома в купе поезда, ранил его в ногу, пленил беглянку, вернул ее в лоно семьи и в ту же ночь изнасиловал (по поздней версии Александры Леонтьевны).

Суд, графиня на кресте поклялась, что младенец, ею рожденный — сын Бострома; старших детей оставили отцу, а младшего — отдали матери, и Алексея Николаевича воспитал отчим.

Впрочем, когда в 1900 году благородный отец скончался, эмансипе стала с той же пылкостью клясться, что Алексей — сын графа.

На кону стоял титул и доля малая наследства.

Тут-то юный Бостром показал, что ни от чего материального и не материального, что можно бы было заполучить, он отказаться просто не в силах.

Он вырвал свои 30000, титул, а русская литература обрела третьего Толстого; в литературных кругах его прозвали «Алешкой».

Он был не очень хорош собой (в лице присутствовало нечто бабье), но это не мешало успеху у женщин; большой бонвиван, он больше всего в жизни ценил деньги и порождаемые ими удобства и удовольствия.

Еще больше он любил французские вина и русские горькие настойки под буженину и окорок; еще больше…

Впрочем, из этих перечислений получился бы претолстый том.

«Петр принял заскорузлыми пальцами стакан, медленно выпил водку и стал грызть огурец. Это был его завтрак.

…Голову Петра пригнуло к плечу, глаз перекосило… сорвавшись со стола, огромный царский кулак ударил ему [Меньшикову] в рот, разбил губы, и из сладких глаз светлейшего брызнувшие слезы смешались с кровью. Он дрожал, не вытираясь. И у всех отлегло от сердца…

Так начинался обычный, будничный, питербурхский денек».

Ну а дальше дела, пыточный застенок, пьянство и блуд «ассамблеи»[6] и, на сон грядущий, опять застенок.

Таков «День Петра», написанный Толстым в 1918. Толстой не принял октябрьского переворота и большевистской диктатуры, а «Петр — первый русский большевик» (Макс Волошин). Нисколько не изменил своего отношения к петровскому излому Алексей Толстой и в 1928, написав пьесу «На дыбе», где в центре внимания оказались одиночество тирана и обреченность его дела.

Осталось лишь перечитать «Петра I» и мы увидим ряд волшебных изменений… Что за диво?

А между тем, ничего сверхъестественного тут нет.

«Я циник, мне на все наплевать! Я простой смертный, который хочет жить, и все тут. Мое литературное творчество? Мне и на него наплевать! Я написал Петра I и попал в западню.

Пока я писал, «отец народов» пересмотрел историю России…

Я переписал заново, в согласии с открытиями партии, а теперь я готовлю третью, и, надеюсь, последнюю вариацию этой вещи, т. к. вторая вариация тоже не удовлетворила нашего Иосифа…

Приходится, действительно, быть акробатом. Мишка Шолохов, Сашка Фадеев, Илья Эренбург — все они акробаты. Но они — не графы. А я — граф, черт подери…

Моя доля очень трудна».

Вот за эту долю горемычную, за холуйский «хлеб», за грязную фальшивку, «Дневники Вырубовой», за подпись под Катынским лживым протоколом,[7] он и получил поместье в Царском Селе, которым бесстыдно хвастался Бунину.

Так он рассчитался с детством, отрочеством и юностью. Издеваться он любил, в том числе и над собой, над своим огромным талантом.

Его ранняя проза посвящена теме оскудения и вырождения усадебного дворянства. С самой неприглядной стороны изображен быт дворянина-помещика, разорившегося, опустившегося, потерявшего вкус к культурной жизни…

Обломки прошлого, вырождающиеся самодуры, бездельники, беспредметные мечтатели…

В противоположность Бунину, Б. Зайцеву и другим эпигонам дворянской литературы, Толстой, безжалостно разрушая поэтическую легенду «дворянских гнезд», реалистически обнажал застойный и пошлый быт усадебной России начала века… разоблачал белую эмиграцию и послевоенную Европу.

«Толстой издевается над всеми реликвиями и верованиями былой русской аристократии» (СЛЭ).

Есть две прекрасные картины, рисующие духовный мир Алексея Николаевича: булгаковский Измаил Александрович Бондаревский и знаменитый портрет ветчины на фоне писателя работы Петра Кончаловского.

«Чист, бел, свеж, ясен, весел, прост был Измаил Александрович» облаченный в «добротнейший материи и сшитый первоклассным парижским портным коричневый костюм».

А далее, конечно же «потекла вспухшая лакированная кулебяка»; и «про Париж» — про Кондрюкова, которого вырвало на министра, про прохвоста Катькина, плюнувшего в морду другому прохвосту; про фрак, шапокляк и штаны за 1000 франков; про шляпку — 3000 франков; про шиш в Гранд-Опера — ну что еще мог увидеть в Париже интеллигентный человек!

Советская жизнь графа — это история посильнее «Фауста» Гете. Это история о том, как человек обменяет не душу, души у него никогда не было, но высокий Божий дар на яичницу с грудинкой и штоф «Ерофеича».

Почти все, что он написал после возвращения, либо талантливо (Петр I), но лживо, либо бездарно, лживо и мертво.

А «Золотой ключик» жив.

Sic transit…

Хлебников Велимир

(1885–1922)

«Русь, ты вся поцелуй на морозе!..» — звонко расцеловал Родину Велимир (Виктор) Владимирович Хлебников, родоначальник русского футуризма, будетлянин, реформатор языка, Председатель Земного Шара, человек не от мира сего.

Первое условие постижения Хлебникова — принять его правила игры. Видимо, самой правдоподобной автобиографией поэта будет та, где он сообщает о себе следующее: «Вступил в брачные узы со Смертью и, таким образом, женат. Перейдя перешеек, соединяющий водоемы Волги и Лены, заставил несколько пригоршней воды проплыть вместо Каспийского моря в Ледовитое… Дал людям способы предвидеть будущее, нашел закон поколений, через законы быта сюда прорубил окно в звезды… В 1913 году был назван великим гением современности, каковое звание храню и по сие время».

Уже при жизни запутанный с головы до ног в рубище легенды, судьболов, знакомый всем и неизвестный никому, очарованный странник, всю жизнь бродивший вдоль великих рек и поперек времени, он подарил нам чтение, ни с чем не сравнимое. Вязнешь в зауми, задыхаешься и вдруг, очень просто:

Гонимый — кем, почем я знаю?

Вопросом: поцелуев в жизни сколько?

И сразу понимаешь, как можно жить «сквозь птичий гам»; и что «свобода приходит нагая, бросая на сердце цветы»; и по-другому быть не может, потому что уже «прилетели, улетели стая легких времерей»; а «У колодца расколоться так хотела бы вода, чтоб в болотце с позолотцей отразились повода». Кто только из русских поэтов не испил этой живой водицы: Маяковский, Заболоцкий, Пастернак, Сельвинский, Кирсанов, Луговской, Вознесенский, — всех не перечислишь.

Сегодня снова я пойду

Туда, на жизнь, на торг, на рынок,

И войско песен поведу

С прибоем рынка в поединок!

Но, видимо, победа оставалась за рынком, все свое движимое и недвижимое имущество Председатель Земного Шара носил с собой в старой наволочке. На потертых листочках полууставом были начертаны стихи, например такие:

Годы, люди и народы

Убегают навсегда,

Как текучая вода.

В гибком зеркале природы

Звезды, небо, рыбы — мы,

Боги — призраки у тьмы.

Это и есть окно в звезды, через него смотрел на жизнь Хлебников, «мирооси данник звездный»; гений, как будто впервые увидевший мир.

Эй, молодчики-купчики,

Ветерок в голове!

В пугачевском тулупчике

Я иду по Москве.

Гумилев Николай Степанович

(1886–1921)

Гимназию юноша, плохо учившийся, но рано начавший писать стихи, заканчивал в Царском Селе. Директором гимназии был замечательный поэт И. Ф. Анненский. Он оказал большое влияние на Гумилева, а Анна Ахматова называла Иннокентия Федоровича своим главным учителем.

В конце 1903 года Гумилев познакомился с четырнадцатилетней гимназисткой Анной Горенко, своей будущей женой и великой русской поэтессой Анной Ахматовой. Любовь к Анне Горенко во многом определила романтические и рыцарские мотивы, возвышенный строй женских образов первого сборника стихов Гумилева «Путь конквистадора».

Образ испанца XVI века — завоевателя Америки, стал фокусом условной книжной романтики, тяготения к чужим небесам, которые долго не позволяли современникам разглядеть подлинного Гумилева, человека и поэта.

В 1910 году Гумилев стал лидером нового литературного течения — акмеизма, женился на Анне Горенко, в 1911 году начались заседания «Цеха поэтов», творческого объединения, созданного Николаем Степановичем. В 1912 году у них с Ахматовой родился сын, Лев, в судьбе которого отразился ХХ век: блестящий юноша, сталинский зек, парадоксальный ученый, историк и этнограф.

«ХХ век начался в 1914 году» — писала Анна Ахматова. Гумилев добровольцем пошел на германский фронт.

К этому времени окончательно определились три измерения судьбы Гумилева: поэт, убежденный, что «Слово — это Бог»; воин — два солдатских Георгия; Абиссиния — все твердили про экзотику «изысканных жирафов», но африканская коллекция Гумилева, как выяснилось, по научному значению уступает лишь собранию Миклухо-Маклая.

В 1921 году в свет выходит последняя и лучшая книга стихов Гумилева «Огненный столп».

Блестящее стихотворение «Мои читатели» — самооценка Гумилевым своей поэзии и портрет тех, кому она предназначена: «много их, сильных, злых и веселых, убивавших слонов и людей, умиравших от жажды в пустыне…»

Все, Киплинг, подлинный и отчасти картонный, исчерпан, и быть бы Гумилеву рыцарем подлинным и отчасти картонным, русского серебряного века…

Но «Шестое чувство», «Слово» — это стихи, обращенные к иным читателям, это другой Гумилев, это — «колдовской ребенок, словом останавливавший дождь». Будто шаровые молнии взошли эти стихи на раскаленном небосводе русской поэзии грозно и навсегда.

Вокруг гибели Гумилева возникли многие домыслы и легенды: о его участии в мифической антисоветской «боевой организации» Таганцева, о заступничестве Горького, о том, что Ленин хотел помочь, но как всегда не успел…

Теперь мы знаем, Гумилева чекисты расстреляли только за то, что он не донес на своего фронтового товарища, всего лишь не донес, потому что слова «дворянская честь», «офицерская честь» были для него не звук пустой. Его убили за неспособность предать в тот самый миг, когда у поэта прорезался новый голос, мощный, необычайный…

Ходасевич Владислав Фелицианович

(1886–1939)

Одной капли крови Ходасевича, попавшей в водопровод, достаточно, чтобы отравить целый город, уж больно желчный человек — думали многие современники. И ошибались. Ходасевич был поэт с ободранной кожей, все нервы наружу.

Мне невозможно быть собой,

Мне хочется сойти с ума

— его ответ на чужое бессмысленное страдание.

Поэт, прозаик, переводчик, пушкинист, он события революции увидел под своим собственным углом: он убедился в беспомощности культуры перед варварством; он понял, насколько уязвима высокая гармония поэзии перед простым требованием хлеба насущного. Очевидец братоубийственной бойни в Москве осенью 1917 года, он описал с бесстрастьем летописца как «семь дней и семь ночей Москва металась в огне, бреду. Но грубый лекарь щедро пускал ей кровь…» Но какое же спасенье возможно «среди Москвы, страдающей, растерзанной и падшей»? Письменный стол, — сказала бы Цветаева.

И сел работать. Но впервые в жизни

Ни «Моцарт и Сальери», ни «Цыганы»

В тот день моей не утолили жажды.

«Тяжелая лира» Ходасевича не просто тяжелая, она неподъемная, и он прикован к ней, как каторжник к ядру. «Я падаю в себя», — провозглашает поэт, выдавая желаемое за действительное. Россия и революция, поэзия и русская речь — вот что составляет обнаженный нерв творчества Ходасевича.

Воспринимая революцию как смерть души, страны и народа, он знал:

Так и душа моя идет путем зерна:

Сойдя во мрак, умрет — и оживет она.

И ты, моя страна, и ты, ее народ,

Умрешь и оживешь, пройдя сквозь этот год, —

Затем, что мудрость нам единая дана:

Всему живущему идти путем зерна.

Ходасевич эмигрировал: Германия, Франция, Италия — словом «Европейская ночь». «Все каменное, в каменный пролет уходит ночь» — гадость…

Он, и как спасение, вспоминает свою кормилицу:

Там, где на сердце, съеденном червями,

Любовь ко мне нетленно затая…

В этом «сердце, съеденном червями» — весь Ходасевич.

И вот, Россия, «громкая держава»,

Ее сосцы губами теребя,

Я высосал мучительное право

Тебя любить и проклинать тебя.

И млечное родство с языком, без которого не бывает полноценной личности, обостренное у Ходасевича до растворения в языковой стихии:

Люблю из рода в род мне данный

Мой человеческий язык:

Его суровую свободу,

Его извилистый закон…

О, если б мой предсмертный стон

Облечь в отчётливую оду!

Ахматова Анна Андреевна

(1889–1966)

Я Гумилеву отдавал визит,

Когда он жил с Ахматовою в Царском.

Ахматова устала у стола,

Томима постоянною печалью,

Окутана невидимой вуалью

Ветшающего Царского Села…

Это — enfant terrible Серебряного века, Игорь Северянин, из безмятежной в 24 году Эстонии.

Здесь весь джентльменский набор дореволюционных представлений об Ахматовой — томная, печальная, утомленная; тут же (куда же без нее) вуаль и Царское Село. Этакая акварель не то Бакста, не то Сомова, а, может быть и Бенуа.

Не знал эгофутурист, что той, прежней Ахматовой, нет более; что уже написаны программные «Мне голос был» и «Не с теми я, кто бросил землю…», в которых была угадана дальнейшая жизнь и судьба.

Утешный голос в 17 году обещал:

Я кровь от рук твоих отмою,

Из сердца выну черный стыд,

Я новым именем покрою

Боль поражений и обид.

Но равнодушно и спокойно

Руками я замкнула слух,

Чтоб этой речью недостойной

Не осквернился скорбный дух.

Дух поэта, преисполненный скорби и суетные соблазны несовместимы, как гений и злодейство. Те, кому это было адресовано, не поверили Ахматовой: «царскосельская веселая грешница» и вдруг…

Через пять лет она высказалась еще более жестко и определенно:

А здесь, в глухом чаду пожара

Остаток юности губя,

Мы не единого удара

Не отклонили от себя.

И знаем, что в оценке поздней

Оправдан будет каждый час…

Но в мире нет людей бесслезней,

Надменнее и проще нас.

Не «крылатую свободу» она выбрала, а невыносимую, лютую родину, и обрела надменность Данте, своими ногами попиравшего ад.

Вещая природа гения подсказала ей, что все, оставшееся за чертой, надо от себя отрезать, беспощадно, безвозвратно, себя от себя отрезать, стать другой. И не единого удара не отклонять, быть с той землей, в которую ляжешь, быть со своим народом, все пережить, все запомнить, выстоять, стать голосом времени — великим поэтом.

В неистовую ярость приводили Ахматову те западные исследователи ее поэзии, которые утверждали, что главная часть ее творчества состоялась до 17 года, что после революции она писала мало и не о том, о чем должна была бы писать.

Ее хотели запереть в тесной каморке полумонашенки, полублудницы; она, наверное, ненавидела хрестоматийную перчатку, надетую не на ту руку, как Фаина Раневская, ненавидела свое знаменитое: «Муля, не нервируй меня!»

Но ее описывали, словно музейный экспонат, не желая замечать то, что она говорила так внятно:

Флобер, бессонница и поздняя сирень

Тебя — красавицу тринадцатого года —

И твой безоблачный и равнодушный день

Напомнили. А мне такого рода

Воспоминанья не к лицу…

Почувствуйте надменность, оцените бесслезность.

Коко Шанель, ее сестра в другой жизни, такая же худая, смуглая, угловатая, в такой вот парижской шляпке, под темной вуалью, в облаке знаменитого аромата… Все это не к лицу, вовсе не от недоступности, а просто — не нужно, не к лицу.

Оставлена была шаль — классика вне моды.

Самое суровое, что написала Ахматова — «Северные элегии». «Реквием» — это крик боли, «Северные элегии» — это беспощадные размышления о времени, о своем месте во времени:

Так вот когда мы вздумали родиться…

И точка зрения выбрана Ахматовой так, чтобы ни иллюзий, ни смещений, ни сантиментов — чтобы ничего не мешало:

И вот когда горчайшее приходит:

Мы сознаем, что не могли б вместить

То прошлое в границы нашей жизни,

И нам оно почти так же чуждо,

Как нашему соседу по квартире,

Что тех, кто умер, мы бы не узнали,

А те, с кем нам разлуку Бог послал,

Прекрасно обошлись без нас — и даже

Все к лучшему…

Попробуйте с этой точки зрения посмотреть на «Поэму без героя» — всплеск памяти такой силы, что Ахматова не смогла сдержать его, дала прорваться наружу, лечь на бумагу.

«Поэма без героя», наполненная загадками, умолчаниями, намеками, аллюзиями, возможно, спасла Анну Андреевну в то время, когда «безумие крылом души накрыло половину».

Щадить себя Ахматовой было не свойственно:

Я гибель накликала милым

И гибли один за другим.

* * *

Я званье то приобрела

За сотни преступлений,

Живым изменницей была

И верной — только тени.

И жалеть себя не позволяла, она лишь фиксировала обстоятельства собственной судьбы:

Мир не ведал такой нищеты

Существа он не ведал бесправней…

Из-под каких развалин говорю,

Из-под какого я кричу обвала,

Как в негашеной извести горю

Под сводами вонючего подвала.

* * *

Я пью за разоренный дом,

За злую жизнь мою,

За одиночество вдвоем

И за тебя я пью, —

За ложь меня предавших уст,

За мертвый холод глаз,

За то, что мир жесток и пуст,

За то что Бог не спас.

* * *

А я иду — за мной беда,

Не прямо и не косо,

А в никуда и в никогда,

Как поезда с откоса.

Кошмар? Да, но через тернии к звездам, другого пути нет.

И в «Северных элегиях» она подведет черту под размышлениями о том, что сделало ее поэтом, голос которого все равно услышат и которому все равно поверят:

Меня, как реку,

Жестокая эпоха повернула.

Мне подменили жизнь, в другое русло,

Мимо другого потекла она.

И я своих не знаю берегов.

О! как я много зрелищ пропустила.

И занавес вздымался без меня

И так же падал. Сколько я друзей

Своих ни разу в жизни не встречала.

О, сколько очертаний городов

Из глаз моих могли бы вызвать слезы,

А я один на свете город знаю

И ощупью его во сне найду.

О, сколько я стихов не написала,

И тайный хор их бродит вкруг меня

И, может быть, еще когда-нибудь

Меня задушит…

Мне ведомы начала и концы,

И жизнь после конца, и что-то,

О чем теперь я лучше промолчу.

И женщина какая-то мое

Единственное место заняла,

Мое законнейшее имя носит,

Оставивши мне кличку, из которой

Я сделала, пожалуй, все, что можно.

Я не в свою, увы, могилу, лягу.

Но иногда весенний шалый ветер,

Иль сочетанье слов в случайной книге,

Или улыбка чья-то вдруг потянут

Меня в несостоявшуюся жизнь.

В таком году произошло бы то-то,

А в этом — это: ездить, видеть, думать,

И вспоминать, и в новую любовь

Входить, как в зеркало, с тупым сознаньем

Измены и еще вчера не бывшей

Морщинкой…

……………………………………………

Но если бы оттуда посмотрела

Я на свою теперешнюю жизнь,

Я б умерла от зависти.

Вот где солнечное сплетение этой судьбы — зависть к самой себе, накануне позорного ждановского гонения, бесстыдства «кровавой куклы палача», вынужденных, вымученных стихов о Сталине и борьбе за мир; зависть «капризной избалованной девочки», которой ей суждено было бы остаться, если бы история не сорвала с ее плеч парижские тряпки, не обрядила бы в рубище, накинув на плечи, для насмешки, ложноклассическую шаль, короновав «Анной всея Руси».

Она боялась переходить улицы, она боялась ездить в трамвае; она была обречена на бездомное и безбытное существование. Она не дождалась свободы, но дожила до признания, и Политбюро махнуло рукой на ее величавую славу и уже не интересовалось: «кто организовал вставание?»

Вокруг нее кружил «волшебный хор» молодых поэтов; роскошь человеческого общения, атмосфера влюбленности, «благодатная осень» — она дожила до сбора урожая.

Трусливая, лишенная чувства великого власть лавочников так и не поставила ей памятник напротив Крестов, как она завещала[8].

Неопалимая купина, она не сгорела «в скорбях, страстях», не сломилась под «нестерпимым гнетом», а пламя лишь закалило ее поэзию, благородный сплав невыносимой боли, неистовой любви, чистой красоты и неукротимой совести.

Ржавеет золото и истлевает сталь,

Крошится мрамор, к смерти все готово…

Всего прочнее на земле печаль

И долговечней — царственное слово.

Вот только куда надменность наша подевалась?

Анна Андреевна Ахматова была слаба на передок (ее лексика), лжива, тщеславна и высокомерна. Она оставалась равнодушна к лагерным мукам сына; оклеветала Наталью Васильевну Варбанец, обвинив ее в доносительстве только потому, что не хотела ее в невестки.

Все это и не только это — правда, но все это остается за пределами данного текста.

Жизнь Марины Цветаевой рассматривали в цейсовский артиллерийский бинокль, жизнь Ахматовой — в перевернутый театральный.

Отчего так? Не знаю.

Пастернак Борис Леонидович

(1890–1960)

Сталин позвонил Пастернаку — статуя Командора заговорила; Сталин спросил Пастернака об арестованном Мандельштаме, Пастернак отвечал со свойственным ему поэтическим косноязычием (Заболоцкий: когда Пастернак мне что-нибудь говорил, я ждал, пока он закончит, а потом просил повторить понятно и по порядку). Пастернак сказал Сталину, что хочет с ним поговорить о жизни и смерти — это было дерзко и нелепо, как ода «Вольность» Пушкина.

Сталин повесил трубку, а Пастернак написал роман.

Фабула «Доктора Живаго» проста, как фабула Библии: человек и время, свеча поэзии и ураган революции; сюжет романа поворачивается подчас на искусственных шарнирах, что едва ли было важно автору; проза романа насыщена поэзией, как грозовая туча электричеством, не мудрено, что в конце концов вспыхивает ослепительная молния и гремит оглушительный гром — стихи Юрия Живаго о Боге, любви, страданиях, о нестерпимой красоте Божьего мира, о жизни и смерти.

Из-за бесконечных проволочек и запретов на родине роман вышел в свет в Италии (1957), был мгновенно переведен на все существующие языки, Пастернак был удостоен Нобелевской премии (1958) — первый русский писатель после белоэмигранта Бунина.

И понеслось! Взыграли сталинские дрожжи — как смел: а) оболгать революцию, б) опубликовать клевету за границей. А зависть!? Травля была обставлена по всем правилам: «Я Пастернака не читал, но осуждаю», — простые советские люди; «гадит, где ест» — партия и комсомол; «не достоин быть советским писателем» — братья по перу; угроза высылки из СССР — Хрущев. Последнее сломило Пастернака, он отказался от премии: «Я мечтал поехать на Запад как на праздник, но на празднике этом повседневно существовать ни за что бы не смог. Пусть будут родные будни, родные березы, привычные неприятности и даже — привычные гонения».

Я пропал, как зверь в загоне.

Где-то люди, воля, свет.

А за мною шум погони,

Мне на волю хода нет.

………………………………

Что же сделал я за пакость,

Я убийца и злодей?

Я весь мир заставил плакать

Над красой земли моей.

Пастернак родился косноязычным, и говорить правильно и внятно так и не научился.

Он это знал: «Я всегда говорю неудачно, с перескоками, без видимой связи и не кончая фраз».

Здесь главное — «без видимой связи»: значит, невидимая, то есть очевидная самому поэту, связь была.

Так случается, когда мысль обгоняет слова, как молния — гром. Слушателям Пастернака доставался лишь звуковой лом мгновенно блеснувшей ослепительной вспышки.

Сложность его раннего стихотворчества — это не нарочитое эпатажное выламывание Маяковского; не вдохновенное, не от мира сего, бормотание Хлебникова, а неумение Пастернака просто сказать о любви, творчестве, природе и Боге.

Еще труднее для него было сложное сказать доходчиво.

Поэтому Пастернак всегда легко соглашался с упреками в непонятности своих стихов: «Да, это так, это я виноват».

«Как визоньера дивиация» неизбежно требовало комментария. Сказать «пророчество предсказателя» он почему-то не мог, «визоньер» казался ему точнее.

Но в нем самом зрело предвиденье:

Есть в опыте больших поэтов

Черты естественности той,

Что невозможно, их изведав,

Не кончить полной немотой.

В родстве со всем, что есть, уверясь,

И знаясь с будущим в быту,

Нельзя не впасть к концу, как в ересь,

В неслыханную простоту.

Фазиль Искандер как-то заметил: «Общение с поэзией раннего Пастернака напоминает разговор с очень пьяным и очень интересным собеседником. Изумительные откровения прерываются невнятным бормотанием, и в процессе беседы мы догадываемся, что не надо пытаться расшифровывать невнятицу, а надо просто слушать и наслаждаться понятным».

А Пастернак прилагал огромные усилия, дабы «прочистить горло», потому что человек до крайности эгоцентричный (не эгоистичный, Боже упаси) он чувствовал кровную связь с Россией, и преклонение перед ее народом и ее историей.

Сквозь прошлого перипетии

И годы войн и нищеты

Я молча узнавал России

Неповторимые черты

Превозмогая обожанье,

Я наблюдал, боготворя…

«Обожанье» и «боготворя» — именно в данном случае — не фигура речи, а суть поэта и человека Бориса Пастернака.

Такой вот парадокс, подаривший нам великого стихотворца.

Война, почва и «Доктор Живаго» позволили поэту прорваться к «неслыханной простоте».

Удивительные строки были написаны им в эвакуации:

Обители севера строгого,

Накрытые небом, как крышей!

На вас, захолустные логова,

Написано: сим победиши.

Тут впору обидеться: «захолустные логова», а замечательно другое — поэт трезво и определенно понимал, откуда придет победа — из безответной жертвенности русской провинции: «сим победиши».

Очарование социализмом, Сталиным вылетело из головы, как дурной хмель перед лицом страшного горя.

Слово «почва» не имеет никакого отношения к «почвенничеству» как разновидности славянофильства.

Почва — это просто земля, огород, лопата, тяпка — физический труд, который любил Пастернак.

Близость к земле, переворачивание ее пластов, наблюдение за мудростью её сокровенной жизни весьма способствует пониманию:

И того, что вселенная проще,

Чем иной полагает хитрец,

Что как в воду опущена роща,

Что всему свой приходит конец.

Что глазами бессмысленно хлопать,

Когда все пред тобой сожжено,

И осенняя белая копоть

Паутиною тянет в окно.

Хромая и фантастическая проза «Доктора Живаго» напоминала устную речь Пастернака с ее «перескоками» и требовала новизны «поэтической тетради».

Блестящие, великолепные строки наподобие: «Февраль. Достать чернил и плакать…» или «Пью горечь тубероз, осенних горечь…» в романе были бы не к месту.

«Доктор Живаго» требовал стихов окончательных, страшных, как кровь горлом, чтобы о любви можно было сказать так:

Как будто бы железом,

Обмокнутым в сурьму,

Тебя вели нарезом

По сердцу моему.

Испытана сурьмой и железом любовь неслыханного века мировых и гражданских войн и испепеляющих революций.

И как в этом мире, казалось бы, навсегда покончившем с человеком, в этой «бездне унижений» не погасла свеча, горевшая когда-то в феврале, а отныне — в вечности; какова же была сила творческой энергии, чтобы писать стихи после вселенских катастроф:

Сколько надо отваги,

Чтоб играть на века

Как играют овраги,

Как играет река.

Роман стал итогом жизни, в нем развязаны все концы и начала, в нем прозвучали мотивы «полной гибели всерьез» и, казалось бы, невозможной надежды:

Зачем же плачет даль в тумане

И горько пахнет перегной?

На то ведь и мое призванье,

Чтоб не скучали расстояния,

Чтоб за городскою гранью

Земле не тосковать одной.

Для этого весною ранней

Со мною сходятся друзья,

И наши вечера — прощанья,

Пирушки наши — завещанья,

Чтоб тайная струя страданья

Согрела холод бытия.

Что к этому добавить?

Разве что слезы…

Булгаков Михаил Афанасьевич

(1891–1940)

Начищенные до блеска лаковые штиблеты (Что за сияющая чепуха? — как говаривал Филипп Филиппович Преображенский), застегнутый на все пуговицы серый пиджак (пятна на костюме собственноручно выведены бензином), безупречный пробор (так заинтриговавший издателя-редактора Рудольфи) и, черт подери, монокль. Вот отчебучил — монокль в большевистской Москве!

Ба, да это маска! Непревзойденный виртуоз литературной мистификации, он был завзятый пересмешник в жизни.

К моноклю полагалась новая жена. Прежняя, Татьяна Николаевна Лаппа, спасшая его от смерти, больше не годилась — слишком проста и добродетельна.

Булгаков стремился в мир литературы, а стало быть — в мир Бондаревских, Лесосековых, Агапенковых, он очень хотел стать своим среди них (не без помощи монокля).

Он еще не знал, что самый талантливый из этой разношерстной публики (А. Н. Толстой — Измаил Бондаревский в «Театральном романе») в подпитии говорил о себе: «грязный, бесчестный шут».

Тем не менее, требовалась жена из литературных сфер, а еще лучше — из бывших, какая-нибудь Белорусско-Балтийская («12 стульев»). Или — самый крутой расклад — вернувшаяся в Совдепию белая эмигрантка, блудная дочь отечества.

Новая жена, Любовь Евгеньевна Белозерская, была, по выражению Михаила Афанасьевича, «баба бойкая и расторопная».

Она энергично и ловко, словно сам черт ей помогал, взялась улаживать литературные и бытовые дела мужа: появилась отдельная квартира, а в квартире мебель красного дерева.

Любовь Евгеньевна была дамой светской, ее знала половина Москвы, другую половину знала она сама. Она брала уроки верховой езды в какой-то военной или конной школе и лихо водила автомобиль одного симпатичного ведомства.

Расстался Михаил Афанасьевич с Любовью Евгеньевной безо всякого сожаления: « — Вы были женаты? — Ну да… На этой… Вареньке, Манечке… нет Вареньке… впрочем, я не помню» («Мастер и Маргарита»).

Умел, надо заметить, Михаил Афанасьевич быть галантным, когда хотел.

«Белая гвардия», первый роман Булгакова, против ожидания автора мир не перевернул и прошел почти незамеченным.

Но из «Белой гвардии» выросли «Дни Турбиных», пьеса, связавшая Михаила Афанасьевича с МХАТом, вместе с которым Булгаков-драматург прожил недолгую, но такую раскаленную историю любви, предательства (предательство — стихия театра, его воздух), разбитых надежд и сокрушительных триумфов.

Именно благодаря «Дням Турбиных» имя Булгакова становиться известным Сталину и тот уже не выпустит Михаила Афанасьевича из поля зрения. Драма Мольера, «Кабала святош», повторится в тоталитарном государстве с полупросвещенным государем.

И от судеб спасенья нет…

А тем временем «Собачье сердце» показало, насколько выросло мастерство Булгакова-прозаика, и как далеко простираются его амбиции писателя-философа; сатирическая тога стала ему маловата.

Неотразимый Евстигнеев в роли Филиппа Филипповича Преображенского отвел глаза зрителю, а ведь именно он, а не Шариков или Швондер, главная мишень сатирических стрел. Профессор и сам признает это: «вот что получается, когда исследователь вместо того, чтобы идти параллельно и ощупью с природой, форсирует вопрос и приподнимает завесу: на, получай Шарикова и ешь его с кашей».

Интеллигенция вовлекла десятки миллионов Шариковых в непосильный для них чудовищный социальный эксперимент и сама стала его первой жертвой.

В 1925 году Булгаков осознал: места ему в мире советских литераторов нет. «Я хочу сказать правду,… полную правду. Я вчера видел новый мир, и этот мир мне противен. Я в него не пойду. Он чужой мир. Отвратительный мир. Надо держать это в полном секрете».

Секрета не получилось: 7 мая 1926 года дневник «Под пятой» и рукопись «Собачьего сердца» были конфискованы сотрудниками ОГПУ. Булгакова стали таскать на допросы.

О литературной среде большевистской России в дневнике было сказано: «затхлая, советская, рабская рвань».

В 1928 году Булгаков буквально заболел «романом о дьяволе», а в 1929 познакомился с Еленой Сергеевной Шиловской (в девичестве Нюрнберг), которая была замужем вторым браком за видным советским военным.

Булгаков понимал, что писать большое мистическое произведение, ежеминутно опасаясь обыска и отвлекаясь на допросы, крайне затруднительно, а, положа руку на сердце, и вовсе невозможно.

В один миг все сошлось — Елена Сергеевна была ведьмой, много лет состояла на связи с органами; ее родная сестра, Ольга Сергеевна Бокшанская, секретарь В. И. Немировича-Данченко, была классной машинисткой и сотрудницей ОГПУ; муж Бокшанской, актер МХАТа Евгений Калужский, тоже служил не только в театре, так что за ними, новыми родственниками, Булгаков был как за каменной стеной.

Бокшанская относила на Лубянку обязательную копию всех булгаковских рукописей, Калужский — записи разговоров Михаила Афанасьевича дома и в театре; материалы Елены Сергеевны правил сам писатель. Никаких обысков, никаких допросов — не печаль, не воздыхание, а жизнь бесконечная…

Приказ Сталина не трогать Михаила Афанасьевича безусловно был (с 1926 года и до самого смертного часа чекисты напрямую ни разу не побеспокоили писателя) и появился, скорее всего, после телефонного разговора Сталин — Булгаков 18 апреля 1930 года.

Этот разговор стал следствием самоубийства Маяковского, письма Булгакова советскому правительству о своем крайне бедственном положении, просьбы отпустить его за границу и донесения Елены Сергеевны в ГПУ, написанного под диктовку Михаила Афанасьевича.

Сомнительно, чтобы Сталин пообещал Булгакову личную встречу: больше всего кремлевский горец боялся оказаться смешным, а Булгаков был известный шутник и человек непредсказуемый.

Сталин чрезвычайно интересовал Булгакова и не только как явление инфернальное; со Сталиным Пастернак хотел говорить «о жизни, о смерти», Мандельштам описывал воображаемую и желанную встречу с тезкой. И Булгаков думал, что личная встреча развяжет роковые концы и изменит его судьбу мистического писателя.

Но встречи не произошло, ее и не могло быть, Сталин предпочитал видеться с теми, кто был ему по плечу и был ему ясен — Фадеев, Симонов…

Заочно Сталин начисто переиграл Булгакова в истории с пьесой «Батум»: дал дописать, убедиться, что это продукт второй свежести, заочно похвалил и безусловно запретил дурацкую затею.

Булгаков был убит, и поделом — он надумал объехать по кривой изощренного мастера политической интриги, кунктатора и скорпиона.

Максиму Горькому, пришедшему к нему просить разрешить к постановке пьесу Николая Эрдмана «Самоубийца», Сталин сказал, что он не против (пьеса не пошла) и добавил: «Эрдман мелко берет. Вот Булгаков! Тот здорово берет. Против шерсти берет! Это мне нравится!»

Булгаков нравился настолько, что с 1926 года Сталин не позволил опубликовать ни строчки, ни в чем ни разу не помог, но не дал погибнуть в кровавой мясорубке 30-х годов.

Хочешь баловаться, называясь Г. П. Уховым — изволь; хочешь изобразить, как власть, лаская, душит художника — валяй, мы даже на сцене дозволим «Кабалу святош», но недолго; надумал писать роман о дьяволе и Понтии Пилате — воспаряй, а мы тебя к ремеслу пристроим: либретто будешь тачать в Большом театре.

Сразу после смерти в квартире Михаила Афанасьевича раздался звонок из Кремля: справлялись, действительно ли умер писатель Булгаков.

Опасались, что он и на сей раз пошутил, устроил розыгрыш?

И возможно, один человек в Кремле, получив подтверждение печального известия, раскурил трубку и сказал: «Ну что же, он заслужил покой».

Безусловно, Михаил Афанасьевич и Елена Сергеевна были созданы друг для друга, они прожили свои недолгие восемь лет в любви и согласии, что, впрочем, не мешало Елене Сергеевне посылать на глазах умирающего Булгакова призывные знаки Фадееву. Надо признать, что в данном случае Елену Сергеевну полностью извиняет то обстоятельство, что у Фадеева был большой черный автомобиль и личный шофер, похожий на грача; обстоятельства, предусмотрительно описанные Булгаковым в «Мастере и Маргарите».

Великие заслуги Елены Сергеевны перед русской литературой неоспоримы: благодаря ей «закатный роман» был дописан, она сохранила его и донесла до читателя любимое детище Булгакова.

Мистический роман породил мистическую ауру из загадок, разгадок, тайн и открытий, домыслов, фантазий и использования каббалы и бинома Ньютона даже там, где ларчик просто открывался.

Михаил Афанасьевич одновременно писал «Мастера и Маргариту» и «Записки покойника» («Театральный роман») и не смог удержаться от отменной шутки.

В «Театральном романе» почти все персонажи, даже самые малозначительные, имеют конкретного прототипа, и у каждого старого мхатовца хранилась заветная тетрадочка, где было написано: «Панин Михаил Александрович — Марков Павел Александрович; Романус Оскар — Израклевский Борис Львович» — и так до курьеров и капельдинеров.

В эмигрантской печати такой же список прототипов (совершенно произвольный) был приложен к «Собачьему сердцу».

И с той же куцей меркой масса читателей и критиков приступила к «Мастеру и Маргарите» и скоро те, кто оказался поумнее, поняли: «нет, мудрено» — как предвидел один предшественник Михаила Афанасьевича.

Чета Булгаковых, на первый взгляд, как нельзя лучше подходила на роль Мастера и Маргариты, но, на второй взгляд, неожиданно обнаружилось, что Мастер и Маргарита умерли, а Булгаковы вроде бы как живы. Потом обнаружились и другие несоответствия, но были и совпадения поразительные.

Назначенный на роль Воланда Ленин не курил и никогда не носил при себе портсигаров, даже и золотых.

Кроме того, ссылать философов на Соловки была его затея и будь то в его силах, он бы и Канта туда упек заодно с Махом и Авенариусом.

С хронологией, затмениями и полнолуниями выходил полный кабак — светила упорно указывали, что московские события романа совпали с похоронами мастера пролетарской культуры Максима Горького. И ни астрономы, ни астрологи, ни таблицы пасхалий, ни сам диакон Андрей Кураев не смогли внести ясности.

Словом, произошла путаница, о чем, правда по другому поводу, есть предупреждение в мистическом романе.

Относительно «Мастера и Маргариты» у Булгакова была установка: «чтобы прочли…»

Конечно, он шифровал роман разными кодами, таковы были обстоятельства его создания, и элемент мистификации и головоломки в романе есть.

Но неужели Михаил Афанасьевич мечтал, чтобы его любимый роман прочла кучка эрудированных халдеев?

«Я хотел служить народу» — Булгаков жил и творил в могучей гуманистической традиции русской литературы, и утверждать, что Булгаков писал для посвященных — значит оскорблять его подвиг.

Самый верный способ понять «мистический роман» (а неизбежность подобного романа мистическим образом возникла еще в 1918 году, когда большевики установили в тихом, богоспасаемом городе Свияжске памятник Иуде, грозившему небу кулаком) — это поверить автору и пойти за ним.

Поверить, что жарким душным вечером на Патриарших прудах некто Берлиоз, в котором при желании можно обнаружить несимпатичные черты Максима Горького, Леопольда Авербаха, Михаила Кольцова и многих других Вронских и Гронских, и некто Бездомный (Безыменский, Голодный), малограмотный комсомольский поэт, коих было пруд пруди, встретили Сатану, на которого очень похожи все диктаторы кошмарного ХХ века от Ленина до Мао Цзе-Дуна.

И далее по чудесному тексту Булгакова, не смущаясь своим незнанием апокрифов и биографии прокуратора Понтия Пилата.

Булгаков совершил назначенное: «дописать прежде, чем умереть». Дописать, «чтобы прочитали».

Прочитали мы с вами.

Черный, страшный камень неизвестного происхождения, но с собственным именем Голгофа, служил основанием для креста на могиле Гоголя. После того, как Гоголя перезахоронили с Даниловского на Новодевичий и на новой могиле установили помпезный и нелепый памятник «от Советского Правительства», Голгофа несколько лет пролежала, никем не востребованная, во дворе гранильной мастерской.

Ждала Булгакова.

И нерукотворным памятником легла на его могилу.

Мандельштам Осип Эмильевич

(1891–1938)

Он родился в «трудной и запутанной» еврейской семье, «хаосе иудейском».

Синагога и Пятикнижие были чужды Мандельштаму с детства: «Крепкий румяный русский год катился по календарю с крашенными яйцами, елками, стальными финскими коньками… А тут же путался призрак — новый год в сентябре и невеселые страшные праздники, терзающие слух дикими именами: Рош-Гашана и Иом-кипур».

Отбросив клочки черно-желтого ритуала, он хотел стать европейцем: «я лютеран люблю богослуженье»; написал блестящее эссе о Чаадаеве, которого чтил как единственного русского, до кончиков ногтей проникшегося духом Европы.

В 1933 году, в голодном Старом Крыму он напишет:

В Европе холодно. В Италии темно.

Власть отвратительна, как руки брадобрея.

Он уже чувствовал холодные липкие пальцы власти на своей шее, знал: «мне на плечи кидается век-волкодав», но поэт не мог не написать самоубийственное (слабое, прямолинейное):

Мы живем, под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны,

А где хватит на полразговорца,

Там припомнят кремлевского горца.

Его толстые пальцы, как черви жирны…

Последнее особенно оскорбило Сталина.

Поэт написал, а человек, как только на горло легли стальные пальцы Лубянки, поименно назвал всех, кому читал запретное — никого не забыл.

Из мира иллюзий:

И только и свету —

что в звездной колючей неправде,

А жизнь промелькнет

театрального капора пеной…

……………………………………………………..

И меня только равный убьет, —

(если бы). Он навсегда ушел в безумие, в ГУЛАГ, в яму.

У Петрарки написано: дни счастья промчались, как быстрые лани, счастье превратилось в дым.

Мандельштам переводит:

Промчались дни мои, как бы оленей косящий бег.

Срок счастья был короче, чем взмах ресницы,

Из последней мочи я в горсть зажал лишь пепел

Наслаждений…

«Косящий бег» и «пепел наслаждений» делают Петрарку Мандельштамом.

А если же совсем кратко о Мандельштаме, то вот так:

Играй же, на разрыв аорты,

С кошачьей головой во рту,

Три черта было — ты четвертый:

Последний чудный черт в цвету!

Что это? О чем? Это — поэзией о поэзии.

Цветаева Марина Ивановна

(1892–1941)

Бытие оправдывается только в слове.

Мартин Хайдеггер.

Она прожила две полновесных жизни (еще одну жизнь, самую любимую — во сне), две жизни, которые с раннего детства постоянно соприкасались, переплетались, но никогда не сливались в одну и кончились в разное время.

Она была вынуждена постоянно покидать ту, подлинную, исполненную божественной полноты, гармонии познания и страдания, где ее окружали «вороха сонного пуха, водопад, пены холмы», где она ощущала в потоке горящего флогистона «полета вольного упорство»; ей приходилось оставлять пребывание в Слове ради «нищей и тесной жизни: жизнь, как она есть», спускаться на землю, по которой она и передвигаться толком не умела, вечно натыкаясь на препятствия, по большей части ею самой и созданные.

Она не хотела признавать никаких пут и условностей, часто вела себя вызывающе глупо («от романтизма и высокомерия, которые руководят моей жизнью»). Ее эгоизм был беспределен, ее желания — высшим законом; она знала о себе, что ей можно все, что она — по ту сторону добра и зла.

Надежда Яковлевна Мандельштам говаривала, что в последние годы жизни Ахматовой отношение к ней ее почитательниц превратилось в один большой сюсюк.

Случай Цветаевой — это уже гранд-сюсюк, вид религиозного поклонения, и всякий, не желающий сливаться в сюсюкании — ересиарх, глумящийся над «благоуханной легендой».

Заключенные в магический круг «благоухающей легенды» глухи и слепы, но Цветаева многое о себе понимает очень хорошо: ««Не могу» — естественные границы человеческой души («не должна!» — для нее вовсе не существует — авт.). Снимите их — душа сольется с хаосом, следовательно, перестанет быть. Я на этой дороге».

Цветаева очень рано осознала, куда ведет этот путь (самоубийство или сумасшествие — «я кончу как Шуман»), но сойти с него не могла: «В том-то и дело, что я ни в чем не раскаиваюсь. Это — моя родная тьма».

Марина Ивановна в мифе, который она творила всю жизнь, всегда «бредет с кошелкою базарной»; весь день — хлопоты: рынок, стряпня, уборка, на ночь глядя — шитье и штопка, пишет урывками при лунном свете, на уголке кухонного стола.

Послушаем Ариадну, вязавшую шапочки, дабы кормить семью: «Как она писала… Отметая все дела, все неотложности, на пустой поджарый живот».

И так с утра и до глубокой ночи. И все письма в двух, а то и в трех экземплярах. И все в сшитых тетрадях, чтобы ни один листок не затерялся.

После рождения Мура мать превратила Ариадну в няньку, домработницу, надомницу и писала о ней подруге: «наступила в кошелку с кошачьим песком и, рассыпав, две недели подряд так и не подмела, топча этот песок ежеминутно, ибо был у входной двери».

А взять совок и веник? За две недели в голову не пришло.

Дьявол прячется в деталях.

«Я в жизни своей отсутствую» — это сказано безо всякого сожаления.

В ноябре 1825 года, в письме Вяземскому из Михайловского, Пушкин позволил себе неосторожное высказывание: «Толпа жадно читает исповеди, записки, etc., потому, что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он, мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он мал и мерзок — не так как вы, — иначе».

Но уже через два года, одумавшись, Пушкин предпочитает низкую истину возвышающему обману:

Пока не требует поэта

К священной жертве Аполлон,

В забвенье суетного света

Он малодушно погружен;

Молчит его святая лира,

Душа вкушает хладный сон,

И меж детей ничтожных мира,

Быть может, всех ничтожней он.

Как близко можно подходить к поэту, дабы пристальное всматривание в его жизнь не начало бы разрушать обаяние его поэзии?

Случай Пушкина утверждает: сколь угодно, так как Пушкин прожил свои строки — его нравственные представления, эстетические предпочтения не разошлись в пространстве и времени с идеалами его поэзии.

Случай Цветаевой убеждает в обратном. Иппокрена, источник на горе Геликон, дарующий поэтам вдохновение, был выбит копытом Пегаса. А Пегас родился из капель крови чудовища, Медузы Горгоны. «Чудовища с лазурным мозгом и чешуей из влажных глаз» — вот образный ряд, непроизвольно встающий в воображении при имени Марины Ивановны. Неустанно создавая миф о себе, Цветаева постоянно встает в позу, а поза плоха хотя бы тем, что она — ложь.

Но факт, как говаривал Воланд, упрямая вещь.

Скандальный роман Марины Ивановны и Софьи Парнок сломал жизнь Сергею Эфрону (поза: Сережа — единственный); от позора он бежал в армию, попал в чуждую ему офицерскую среду, подчинился ей — «сел не в тот поезд», — по его словам. Поезд привез его в эмиграцию, где он пересел на встречный экспресс, а тот без замедления доставил его на конечную станцию «Чекистский застенок».

Нравственная гибель Сергея Яковлевича происходила на глазах Цветаевой; он стал бригадиром палачей НКВД: Эфрон и его подручные должны были убить не только Людвига Порецкого (Игнатия Рейсса), порвавшего с чекистами, но и отравить его жену и ребенка. Но Сергей Яковлевич ничего до конца доводить не научился: Рейсса убили, труп спрятать не сумели, до жены, ребенка и бумаг покойного не добрались и бежали в СССР.

Когда безработный Эфрон оказался при деньгах, Марина Ивановна сделала вид, что не заметила этого (а ведь источник мог быть только один — поганый, отравленный). У нее в это время один любовный ураган сменялся другим.

Когда Эфрон бежал, и Цветаева оказалась в полицейском участке, она, по обыкновению встала в позу, страницами декламировала Корнеля, Расина и других патетических авторов, а о муже сказала: «Он самый честный, самый благородный… Его доверие могло быть обмануто. Мое — к нему — никогда».

Сотрудники Сюрте, люди практические, были ошарашены, послушав «двойною рифмой оперенный стих», оценили горячность Марины Ивановны: «Она безумна» и отпустили ее с миром.

Пока единственно любимый муж бился на Дону за белое дело, Марина Ивановна сгорала в одновременном огне многих любовных романов и пыталась понять смысл страсти нежной:

«Я, робко:

— Антокольский, можно ли назвать то, что мы сейчас делаем, мыслью?

Антокольский, еще более робко:

— Это вселенское дело: то же самое, что сидеть на облаках и править миром».

Дочери, Ариадна и Ирина, мешали божественным посиделкам, и мать отдала их в приют — чтобы спасти от голода!

Младшая, двухлетняя Ирина, не была, в отличие от Ариадны, выставочным ребенком — она отставала в развитии, болела, часто плакала, Марина Ивановна запирала ее в чулан.

Ни в чем не верила Цветаева большевикам, а вот что в приюте в Кунцеве детей будут кормить американскими продуктами — поверила сразу и безоговорочно.

В приюте воровали (кто бы мог подумать!), дети голодали, умоляли мать забрать их домой, но она лишь перестала их посещать. Случайно она узнала о смерти Ирины, но хоронить дочь не пошла.

Оказавшись с Ариадной за границей, Цветаева не спешит воссоединяться с мужем — у нее «ураганы». Не по летам взрослая дочь смотрит на «ураганы» широко открытыми глазами.

Долго и многое терпевший любимый муж писал: «отдаваться с головой своему урагану стало для нее необходимостью, воздухом ее жизни… Всегда все строится на самообмане. Если ничтожество возбудителя урагана обнаруживается скоро, Марина предается ураганному же отчаянию. Сегодня отчаяние, завтра восторг и через день снова отчаяние.

Громадная печь, для разогрева которой нужны дрова, дрова, дрова…»

Неудавшийся гипнотизер и вполне состоявшийся психопат доктор Фрейд пришел бы в буйный восторг, если бы прочитал подобное описание интимной жизни женщины.

Сергей Яковлевич не знал, что Марина Ивановна еще в 23 году написала «возбудителю» очередного урагана, дезертировавшему с любовного фронта, как только он понял, с кем связался: «Ведь я не для жизни. У меня все — пожар! Я могу вести десять отношений (хороши «отношения»!)[9], сразу и каждого, из глубочайшей глубины, уверять, что он — единственный. А малейшего поворота головы от себя — не терплю. Мне БОЛЬНО. Все, не как у людей. Могу жить только во сне…»

Простой, здравый смысл не вмещает: как это так — «все пожар» и «совместная нелепая жизнь, напитанной ложью, неумелой конспирацией и прочими ядами» (Сергей Эфрон).

Тут уж — либо пожар, либо ложь и неумелая конспирация.

Ну, представьте себе на минуту конспирацию при пожаре. Это все поза — про пожар, а проще — адюльтер вульгарный, еще проще, по-русски — блуд обыкновенный.

Вот и «благоухающая легенда». Что в сухом остатке? Печь в грязной кухне (Марина Ивановна, где бы ни жила, буквально зарастала грязью), дрова никудышные — все осина да валежник, непризнанные гении, будущие самоубийцы, агенты ГПУ; пламя гудит в ненасытной печи, на плите прыгает медный чайник поэзии и писает кипятком.

Дров не стало, стихи не пишутся, печь остыла, жить незачем.

Остолбеневши, как бревно,

Оставшееся от аллеи,

Мне все — равны, мне все — равно,

И, может быть, всего ровнее —

Роднее бывшего — всего.

Все признаки с меня, все меты,

Все даты — как рукой смело:

Душа, родившаяся — где-то.

Так край меня не уберег

Мой, что и самый зоркий сыщик

Вдоль всей души, всей — поперек!

Родимого пятна не сыщет!

Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,

И все — равно, и все — едино.

Но если по дороге куст

Встает — особенно рябина…

Вот и стихи! Ах, какие стихи! Ай да, Цветаева! Ай да, сукина дочь!

Мускулистый, энергичный — тут к каждой строчке надо подходить с опаской: гляди — лягнет!

А «куст, особенно рябина…» — это же — как вольтову дугу в руках подержать.

От таких слов кровь закипает и сворачивается, какие уж там рассадинские мурашки. Эти стихи хрустят, как белые грузди, трещат и лопаются от своей полноты и крепости, это — то самое толстовское: «от поэзии, как от родниковой воды, должно зубы ломить!»

Не новаторство, подлинное или мнимое, как дешевое штукарство Маяковского, это уникальность, неповторимость, невоспроизводимость. К Цветаевой некого подверстать, затопчет, как конь; она вне школ, в стороне от направлений, она самой собой стояла, «одна — против всех»!

Анемичная европейская поэзия — на ее небосклон шведские академики в телескопы глаза просмотрели: кого бы увенчать Нобелевской премией? И это — во время взрыва сверхновой звезды! Да, двойные стандарты не вчера родились… А впрочем, как такое перевести на иностранный:

Как живется вам — хлопочется —

Ежится? Встается как?

С пошлиной бессмертной пошлости

Как справляетесь, бедняк?

………………………………………..

Свойственнее и съедобней —

Снедь? Приестся — не пеняй…

Как живется вам с подобием —

Вам, поправшему Синай!

Как живется вам с чужою,

Здешнею? Ребром — люба?

Стыд Зевесовой вожжою

Не охлестывает лба?

Как живется вам — здоровится —

Можется? Поется — как?

С язвою бессмертной совести

Как справляетесь, бедняк?

Ай да, Цветаева! Ай да… Впрочем, это мы уже говорили…

Поэт — издалека заводит речь.

Поэта — далеко заводит речь.

И завела, через девять лет:

Ни к городу и не к селу —

Езжай, мой сын, в свою страну, —

В край — всем краям наоборот! —

Куда назад идти — вперед

Идти…

……………………………………

Наша совесть — не ваша совесть!

Полно! — Вольно! — О всем забыв,

Дети, сами пишите повесть

Дней своих и страстей своих.

Гром этих стихов да еще «Челюскинцев» заставил вздрогнуть эмиграцию, от нее дружно отвернулись все[10]; после бегства Сергея ни стихами, ни переводами она с Муром прокормиться уже не могла. Выживать в Париже судомойкой не позволяла гордость, оставался жестокий выбор: какая-нибудь Аргентина, где никто ее не знает, или Россия, СССР.

Молчало усталое сердце или вещало беду — аз не вем того.

Она хотела родить сына по переписке Борису Пастернаку. А родила от «одновременно единственного» резидента ОГПУ Константина Родзевича.

С несостоявшимся отцом Мура она встретится на писательском конгрессе в Париже в 35 году.

«Какая невстреча!»

Еще бы! Пастернак повел Цветаеву в магазин, чтобы она примерила платье, которое он хотел купить своей жене.

«И я, дура была, что любила тебя столько лет напролом».

Она, к счастью, так и не узнала, что Пастернак сказал о «невстрече»: «В Марине был концентрат женских истерик».

Родзевич поматросил и женился на Марии Булгаковой, он, которому были написаны две поэмы: «Поэма горы» и «Поэма конца», которая заканчивалась словами: «я не вижу тебя совместно ни с одной…» Но это — поэзия и поза, а в жизни прекрасно дружили семьями.

И тут же новый ураган, Анатолий Штейгер, молодой поэт, чахотка. Конечно же, он гений, брошены все, она летит в санаторий (и деньги всегда находились на море, на санаторий), пишет лихорадочные строки: «Вы мой захват и улов, как сегодняшний остаток римского виадука, с бьющей сквозь него зарею…»

Штейгер быть руиной виадука не пожелал, вечерней зарей — Цветаева ему в матери годилась, не прельстился и бежал.

«Горько. Глупо. Жалко», — подвела итог Цветаева. И все эти афронты, убеги от нее, унижения — как с гуся вода.

Ариадна уличила мать во лжи, получила пощечину и ушла из дома; в марте 1937 года она уехала в СССР.

Борис Пастернак предупреждал: «Марина, не езжай в Россию, там холодно, сплошной сквозняк». Яснее, определеннее он сказать не мог, но кто лучше Цветаевой понимал птичий язык ее многолетнего эпистолярного урагана.

В эмиграции ее называли «царь-дура», все связи были порваны, работы никакой.

Она пишет ослепительные, невыносимые «Стихи к Чехии».

После прочтения этих строк любой человек с живым сердцем на какое-то время умирает, потому что эту боль невозможно превозмочь.

«Отказываюсь быть», — петушиное слово произнесено, судьба решена, это — не конец главы, это — конец книги, конец жизни, в которой слагались стихи. Но жить жизнью нищей и тесной, жизнью, как она есть, она обязана, потому что существует Мур.

«Мой сын будет понимать речь зверей и птиц и открывать клады. Я его себе заказала», — писала Марина Ивановна Пастернаку.

Не буди лихо, пока оно тихо.

Мур родился одаренным мальчиком и едва научившись говорить, он сказал матери: «Мама, вы в маленьком совсем не эгоист: все отдаете, всех жалеете. Но зато в большом вы страшный эгоист и совсем даже не христианин».

Подросши, он на все увещевания матери монотонно отвечал: «Мама, вы — дура».

В Елабуге он сказал: «Кого-то из нас вынесут из этого дома вперед ногами», а мать уже знала кого, она еще в 40-м году писала: «Ищу глазами крюк. Я год примеряю смерть. С этим (поэзией) кончено. Все уродливо и страшно».

Но жить в России зрячему всегда страшно. Это большое мужество и терпение надо иметь — жить в России, а страдать — это уж само собой.

Марина Ивановна повесилась на веревке, которую Пастернак принес для сборов в московскую квартиру, чтобы перевязать чемодан.

Мур сказал: «Моя мать повесилась. И правильно сделала», и на похороны не пошел. Круг замкнулся.

Вот несколько строк из ее дневников и писем:

Ничего на свете не любила, кроме собственной души.

Любовь — это оттуда, из «мира тел».

Любовь — соединение душ, но не тел.

— здесь некоторое противоречие, и далее:

Любви я не люблю и не чту. (к Рильке)

Я не живу на своих устах, и тот, кто меня целует, минует меня.

Не хочу писать любовные стихи, ибо за земную любовь и гроша не дам, — а писала всю жизнь только о любви.

Личная жизнь не удалась. Причин несколько. Главная в том, что я — я.

Пошлину «бессмертной пошлости» она заплатила сполна.

«Лицом повернутая к Богу, ты тянешься к нему с земли…» (Пастернак) — ханжество и «благоухающая легенда», если под Богом (конечно же!) подразумевается Христос. К христианству она относилась насмешливо и свысока.

Лицом повернутая к Слову?

«Но если есть Страшный суд слова — на нем я чиста».

И это — единственная правда в ее жизни, сквозь все позы, все «ураганы», всех «единственных» и близких, единственная страшная правда — перед своим богом, Словом, она чиста.

Могилу ее не нашли, и крест стоит над пустой матерой глиной.

О слезы на глазах!

Плач гнева и любви…

Плачу и рыдаю.

Маяковский Владимир Владимирович

(1893–1930)
Поэт

«Я — величайший Дон Кихот», — громогласно аттестовал себя поэт. («Весь я в чем-то испанском…»)

Напялил желтую кофту и «штаны из бархата голоса», украденные у какого-то француза и громогласно (только так!) поведал читателю о рыцарских подвигах:

«Я люблю смотреть, как умирают дети», «отца…. обольем керосином и в улицы пустим — для иллюминаций», «любую красивую, юную, души не растрачу, изнасилую и в сердце плюну ей!» — может быть, конечно, это все очень талантливо, особенно плевок в сердце, гармония, так сказать, благородного намерения и изысканной топорности формы, но смердит невыносимо.

Правда, одни говорят, что это — поэтическое озорство, другие зрят здесь удаль молодецкую.

Вот уж воистину, для красного словца не пожалеешь и отца.

И все это — чтобы привлечь внимание публики, чтобы старички негодовали, критики рвали и метали, барышни шептались, падали в обморок и мечтали об изнасиловании, а юноши бледные кромсали мамашины юбки на блузы.

В почитательницах недостатка не было — патологическая харизма Маяковского, и то обстоятельство, что часть человечества, прежде всего — женщины, рождаются исключительно для того, чтобы благоговеть и творить себе кумира, срабатывали без осечки.

Футуризм — искусство площадное, вульгарное, крикливое, и это лучше и глубже всех угадал Северянин. И королем поэтов был выбран он, а не Маяковский, хотя именно Владимир Владимирович сбрасывал с парохода современности Пушкина вместе с русской орфографией.

Северянину и Бурлюку футуризм был впору, Маяковскому — не по росту, мощное поэтическое дарование Владимира Владимировича было шире любой школы и направления, его нельзя было обрамить, его можно было реализовать или уничтожить, что Маяковский и проделал с присущим ему блеском.

Революция была им воспринята как футуристическая феерия; он стал чернорабочим революции, и волочил на себе поденщину «Окон Роста», стал «штабс-маляром в Моссельпроме» и накропал бездарные «150 миллионов». «Комфуты» послали вирши Ленину, тот был краток: «Это хулиганский коммунизм. Вздор, махровая глупость и претенциозность».

Но футуристическая феерия закончилась трагедией, жизнь отвергла фанерные декорации и бутафорию левого искусства, «жестяные рыбы» оказались несъедобными, и голодающее Поволжье обратилось к людоедству.

Главный футурист России, Владимир Ильич Ленин, спасая шкуру, личную и своей партии будетлян и прожектеров, вернул истерзанной стране семью, частную собственность и государство.

Поэты принялись осмыслять печальные итоги — Волошин, Ахматова, Цветаева, Мандельштам и даже Есенин, но не Маяковский — кованным американским ботинком наступил он на горло собственной песне.

«Я — поэт. Тем и интересен», — так начал Маяковский свою автобиографию, но в момент написания этих слов именно как поэт он был совсем не интересен. Он был творцом дряни о дряни. Поэзия кончилась на хорошем отношении к лошадям. Конечно, были и неожиданные рифмы, и блестки остроумия, и сильные строки. Перефразируя его самого, скажем: ворочаем единого слова ради тыщи страниц пустой руды…

Среди прочих поэтических поступков он принял участие в травле Булгакова с идейных позиций жгучей зависти и глубокого недовольства собой.

Так что осталось от Маяковского?

На века выкованные из нержавеющей ненависти «Вам» и «Нате», истерика, невыносимый ужас одиночества и скулеж (вечно чего-то недодали) ранних поэм. Лучшая и единственная к ним иллюстрация — «Крик» Эдварда Мунка. «Непрожеванный крик, не слова — судороги, слипшиеся комом», — это уже сам Владимир Владимирович.

Истерика, не спорю, сделана здорово, но одна истерика, другая истерика, третья — утомляет.

Предчувствия поэта его не обманули.

Я хочу

быть понят родной страной,

а не буду понят, —

что ж,

по родной стране

пройду стороной, как проходит

косой дождь.

Так и прошел.

Человек

На приемном экзамене в гимназию он не сумел ответить на вопрос священника, что такое «око». И на всю жизнь «возненавидел все древнее, все церковное, все славянское — отсюда пошли мой футуризм, мой атеизм, и мой интернационализм» — и это совсем не шутка.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Русские тексты предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

5

Возлюбленная нами, как никакая другая возлюблена не будет. «Руся». «Темные аллеи».

6

На эту ассамблею Толстой поместил и Франца Лефорта, «дебошира французского», умершего 12 марта 1699, т. е. и до Северной войны, и до строительства СПб. «Мы все учились понемногу».

7

За проникновенные слова (1937 г.): «У нас светлая, радостная, счастливая жизнь, данная нам любимым Сталиным», за травлю тех, кто таких слов произносить не хотел (Л. И. Добычин, ленинградский прозаик, которого Толстой смешал с грязью, покончил с собой).

8

В СПб на набережной Робеспьера 18 декабря 2006 года открыт памятник Анне Ахматовой работы скульптора Галины Додоновой и архитектора Владимира Реппо (авт.).

9

Скобки Цветаевой.

10

Кроме В. Н. Буниной.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я