Родное пепелище

Юрий Львович Гаврилов, 2013

"Человек не может вернуться в детство. Но может вообразить его. Люди с исключительной, феноменальной памятью – такие, как Юрий Львович Гаврилов – способны вообразить прошлое настолько точно, что оно сохраняет аутентичность в мельчайших деталях. И всё же это не может, да и не должно быть реальным прошлым, таким, как оно случилось когда-то. Это будет повестью о прошлом, тем более яркой повестью, чем талантливее рассказчик. А более талантливого повествователя, чем Юрий Гаврилов, повстречать было сложно, что там сложно – попросту невозможно. Он был тем гениальным задушевным рассказчиком, которого режиссёры фильмов иногда помещают за кадр, вооружая той скрытой мудростью, которая делает повествование неизмеримо шире и значительнее того, что мы видим и слышим." Иван Кузнецов.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Родное пепелище предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Жизнь как способ существования

История России — это моя личная история. Я в ней как в своем доме, на родном пепелище.

Родное пепелище

Колокольников переулок был горбат и мощен булыжником, весной между разноцветных, если присмотреться, камней зеленела молодая трава.

Булыжная мостовая (когда-то каждый крестьянин, въезжавший в Москву, должен был привезти дюжину камней величиной в пядь) вовсе не говорит о том, что мое детство и отрочество безмятежно текли в захолустье или же на окраине Москвы.

Мы жили в центре, между Рождественским бульваром и Садовой-Сухаревской улицей, там, где по крутому склону словно частым гребнем были проведены переулки от вершины Сретенского холма, Сретенки, к его подножию — Трубной: Печатников, Колокольников, Сергиевский, Пушкарев, Головин, Последний и Сухарев — самая малая моя родина.

Как уже знает мой внимательный, хотя и немногочисленный читатель — моя жена и Коля Формозов, я родился на Урале, в Верхней Салде, от родителей, встретившихся в эвакуации.

Моя мама, коренная петроградка, а папа — уроженец Колокольникова переулка.

Когда-то я замыслил написать большой семейный роман — хронику (иного я не мыслю разговора), но неодолимые обстоятельства — советская власть и слишком частое обращение к бутылке, помешали этому.

Когда же препятствия расточились, я был уже совершенная руина и в этом состоянии пребываю до сих пор.

Руина может разрушаться, пока ее окончательно не размыкает время, но творить она не может.

Сей вопль души есть ответ двум ужасным аристархам, которые пристают с ножом к горлу и все твердят: писать, писать, писать!..

Переулки наши не оставили в прошлом следа великого и кровавого, как соседняя Лубянка, но свою лепту в историю Отечества внесли.

Если бы я был мистиком, я бы задумался о некоторых тайных знаках, каковые были сокрыты в истоках моей судьбы.

Улица Сретенка, не нашедшая себе певца, подобно Арбату, есть наилучшим образом сохранившаяся московская слобода, жители которой кормились многочисленными ремеслами.

Ряд наших переулков со стороны Рождественского бульвара начинается слободой печатников, т.е. типографщиков, которые построили себе каменную церковь Успения Богородицы в 1695 году на месте деревянной 1631 года; цела, слава Богу, по сей день.

Одно время в ней размещался Музей Арктики, а затем — Морского флота СССР, который я неоднократно посещал по ненастным дням, сочетая полезное с приятным — распивал спиртные напитки и знакомился с экспозицией — судите сами, читатель, что из этого было приятным, а что полезным.

Заметьте, что в это время я сам уже был матерым типографщиком, и не было ли здесь знака судьбы?

Сретенка заканчивается у Сухаревской площади церковью Троицы, что в Листах, здесь торговали продукцией печатников — листами: церковной литературой, печатными иконами и лубками.

И моя жизнь заканчивается вот этими листами — еще один знак.

Дом №1 по Трубной улице, где жил мой школьный приятель, до революции носил название «Ад», по помещавшемуся в нем заведению последнего разбора даже для тогдашних гнусных московских трущоб.

И первый реактор Красноярского горно-химического комбината назывался «АД».

Ну почему я не мистик?

Жизнь была бы хоть и так же тяжела, но хотя бы понятна.

Колокольников переулок получил название по литейному колокольному заводу Ивана Моторина, отлившего, помимо всего прочего, Царь-Колокол.

Жившие по соседству пушкари на склоне холма между нашим и соседним переулком поставили церковь преподобного Сергия; первая, деревянная, сгорела в пожар 1547 года, вторую строили долго, пока цари Иван V и Петр I не помогли камнем, и церковь освятили в 1689 году.

Крестный ход от нее совершался к Неглинским прудам, что славились рыбными ловлями на месте нынешнего Цветного бульвара.

Пушкари по случаю праздника палили из орудий, пугая Сретенку, Сухаревку, Лубянку и Мясницкую — а ну, как сожгут.

Строили церковь долго, а снесли в 1935 году быстро, под огромный, по проекту, клуб глухонемых.

Однако вместо клуба построили школу, № 239 мужскую (с 1944 г.) школу Дзержинского района, куда первого сентября 1951 я пошел учиться.

А клуб глухонемых открыли в полуподвальном помещении в Пушкарском переулке, с 1945 по 1993 год он назывался улицей Хмелева, в честь знаменитого исполнителя роли Алексея Турбина, в любимом спектакле отца народов.

У Хмелева в Пушкарском была студия. Вообще этот переулок любим театральными деятелями, ныне на месте клуба глухонемых — филиал театра Маяковского, а неподалеку еще какое-то театральное заведение.

В Большом Головином переулке была дровяная биржа, откуда мы на ломовом извозчике привозили в начале осени дрова.

Лошадь была такая откормленная, что с годами я начал подозревать, не от извозчика ли Дрыкина, возившего Ивана Васильевича во МХАТ достался Мосгоркомхозу сей Буцефал.

В Последнем переулке располагалась старшая группа нашего детского сада, а наискосок от него — 18-е отделение милиции — неисчерпаемый кладезь детских впечатлений не совсем детского содержания.

Первое воспоминание детства — путешествие по почти неизменному маршруту, в Сандуновские бани.

Лет до трех меня и сестру мыли на кухне-коридоре дома, и я это помню. Видимо, это связано с тем, что сестру время от времени мыли таким образом и в более поздние времена.

В года мытарств,

во времена немыслимого быта…

Воду грели на двух керосинках и примусе на двух столах — нашем и тети Мани.

Вы когда-нибудь пытались вскипятить ведро воды на керосинке?

Несколько часов терпеливого ожидания и вы поймете, что это невозможно.

Но Россия такая страна…

У меня было детское приданое, дожившее до 60-х годов: таз для купания, кувшин, большое ведро и ковшик.

Все это было склепано на 45-м авиационном заводе из неправильно раскроенного хвостового оперения штурмовика Ил-10 с разрешения очень высокого начальства.

После войны 45-й завод частично вернулся в родную Сетунь, и мы с родителями ездили в гости к тем, кто мастерил мои купальные принадлежности.

И мужчины обязательно пили за таз для купания, ковшик и другие предметы, за каждый отдельно, после чего им требовался отдых.

В тех компаниях, что собирались у приятелей моего отца, у его сослуживцев-наборщиков, на складчинах, что собирались у нас, никогда не пили за Сталина, партию, родину — видимо, это не было принято в той среде.

Во время очередной коммунальной свары, особенно зимой, мытье дома было невозможно, так как наш сосед Александр Иванович начинал ходить туда-сюда, поминутно открывая входную дверь, что грозило нам, малым детям, простудой, и нас вели в баню.

Ближайшими были знаменитые на всю Россию Сандуны.

В них были три мужских разряда, два женских и еще какие-то загадочные семейные, куда, как я слышал краем уха, пускали по паспортам.

А как много я слышал этим краем, трудно себе представить. Взрослые по вечному недомыслию своему полагали, что мы не понимаем того, о чем они говорили недомолвками, но не тут-то было.

Каким-то непостижимым чутьем я распознавал среди шелухи обычных пересудов и обывательских слухов именно то, что мне никак не полагалось знать, и складывал все это в сердце своем.

Так, я восстановил по различным обмолвкам историю довоенных браков родителей и многое другое, о чем расскажу позже.

Сначала меня брали в женское отделение (что бы сказал об этом больной на всю голову дедушка Фрейд?), но я никаких комплексов по этому поводу не испытывал, так как мальчиков дошкольного возраста в женском отделении было много — у них просто не было отцов.

Именно в предбаннике женского отделения 1-го разряда я сказал первое своё слово, и это слово, заметьте, было «юбка».

Мне было уже хорошо за два года, а кроме «мама», «папа», «баба» и «Лида» я ничего не говорил.

Обеспокоенные родители повели меня к врачу, и тот успокоил их, пообещав, что я скоро начну говорить, и заткнуть меня будет очень трудно.

Редчайший случай в практике — врач оказался прав.

Мама рассказывала, что, сказав «юбка», я на этом не остановился, а дал развернутую нелицеприятную характеристику бабушке Лидии Семеновне, самой коричневой юбке, всему банному отделению, и, оказавшись редкостным занудой, ничего во всей вселенной благословить не захотел.

Дома папа и бабушка Мария Федоровна несказанно обрадовались тому, что я наконец-то заговорил.

Но уже на следующий день их радость омрачилась тем обстоятельством, что, проснувшись против обыкновения ни свет ни заря, я начал излагать свои взгляды на жизнь.

При этом я обильно цитировал все, мне прочитанное: сказки народов мира, стихи Маршака, Михалкова, Агнии Барто и Чуковского; здесь мама, видимо, пожалела, что читала мне на ночь каждый вечер, если не работала во вторую смену.

Умолк я не раньше, чем меня объял ночной сон.

Швейк, как известно, по любому поводу, даже про ужас нерожденного, мог рассказать историю из собственной жизни; мне же в конце сорок шестого года недостаток жизненного опыта восполняло радио, черная тарелка, висевшая у нас как раз над входной дверью, выключать которую было опасно (соседи могли донести, что имяреку не нравится наше радио, наш гимн, борьба с пресмыкательством перед Западом — нужное подчеркнуть).

С младых ногтей я был страстный и неутомимый обличитель империализма, колониализма, агрессивной внешней политики США и особенно морального загнивания и бездуховности западного общества.

А если учесть, что память моя той поры не уступала возможностям современного цифрового диктофона, то можно только поражаться терпению взрослых, вынужденных слушать мои бесконечные бредни, которые оказывались подчас и крепче, и круче официальной пропаганды.

Когда же годам к семи в голове моей уже хранилось изрядное число разрозненных томов из библио́теки чертей, появились первые поклонники моего таланта.

Тетя Маня частенько просила меня: расскажи стишок, только не про политику, ну ее к шуту, и внимательно слушала и «Тараканище», и «Муху-Цекотуху», и «Мистера Твистера», и «Рабочий тащит пулемет, сейчас он вступит в бой. Висит плакат: Долой господ! Помещиков долой!»

Михалков был моим любимым поэтом. Нет, не дядя Степа, но «Жили три друга-товарища в маленьком городе N».

Пришли фашисты, товарищей-подпольщиков схватили, пытали, двое не произнесли ни слова. Но «Третий товарищ не выдержал, третий язык развязал: «Не о чем нам разговаривать», — он перед смертью сказал», — надо ли говорить, что третьим товарищем я воображал самого себя…

Через лет двадцать я частенько был «третьим» товарищем.

«Мы знаем, есть еще семейки, где наше хаят и бранят, где с восхищением глядят на заграничные наклейки… А сало… русское едят».

Подобные сентенции намертво ложились в память, я и сейчас могу напугать жену солдатской песней «Про советский атом»:

Подтвердил товарищ Сталин,

Что мы бомбу испытали

И что впредь еще не раз

Будут опыты у нас.

Бомбы будут! Бомбы есть!

Это надо вам учесть.

…………………………….

Вашим Штатам,

Синдикатам

Да магнатам,

Э-ге-гей!

Ваши планы —

Всё обманы,

Их не скроешь от людей!

— кузькина мать, одним словом, особенно хорош залихватский возглас «Э-ге-гей!». Я был убежден: если бы Гарри Трумэн это прочитал, он кое-что поменял бы в своей беспардонной политике.

Но Трумэн не любил Михалкова, боюсь, он даже не подозревал о его существовании, иначе мы бы сейчас жили в другом, более уютном мире.

Много позже я узнал, что в Северной Корее есть лихой пионерский танец под названием «Оторвем конечности американскому империализму», к концу детской пляски конечности действительно отрывают.

Однако старый Мазай разболтался в сарае…

Банный день был суббота, и это было святое.

Тогда, до 1967 года, был один выходной день в неделю — воскресенье.

Лет с четырех меня стал водить в баню отец.

Мать собирала нам смену белья, простыни, чтобы постелить на черный дерматин дивана в предбаннике, банные принадлежности, а мне обязательно — два мандарина, мою любимую игрушку, трофейную собачку–прыскалку по кличке Индус.

Как у Никиты Федорыча Карацупы, славного нашего пограничника, задержавшего уйму шпионов и контрабандистов (когда в 1950 году СССР заключил договор о дружбе с Индией, называть собаку Индусом стало неловко и её из соображений политкорректности переименовали в Ингуса), но я свою оставил Индусом и вступил, таким образом, на пагубный путь политического инакомыслия.

И мама, и папа были равно одержимы страхом, что мы с сестрой можем подхватить какую-нибудь заразу (а при скученной жизни, когда все вынужденно «терлись друг о друга жопами» — выражение из детства, заразы хватало, — в 1946 году заболевания сифилисом увеличились в десять раз) — и перестарались: я до 50 лет панически боялся заразиться именно сифилисом, хотя никаких к тому оснований не было.

Дорога шла вниз по переулку к Трубной улице, потом к Трубной площади.

Здесь, на углу, висела таинственная эмалированная табличка с нерусскими буквами WС и синей оперенной стрелой.

На углу площади в сезон стояла тележка газированной воды, самой лучшей во всей округе.

Дело, конечно, не в том, что вода была родниковая, а в том, что толстая тетка, сидевшая на табуретке, где под клеенчатой юбкой прятался бидон с вишневым сиропом, сироп в стакан наливала по-божески, не жухая, а пламенный призыв: «Требуйте долива пива после отстоя пены» прошел красной нитью через всю мою жизнь.

Тетка на Сретенке, у церкви Успения, нацедит сиропа вдвое меньше положенного и ждет, змея, будешь ты требовать долива или смолчишь, как гнилой интеллигент.

На обратном пути мои два законных стакана с двойным сиропом (1 р. 60 коп.) я пил, смакуя, и никто меня не торопил.

На углу площади и Неглинной улицы, там, где теперь безликая «Неглинная plaza» для очень богатых, помещалась аптека с чашей и змеей на витринном стекле.

Я уже на Трубной улице начинал санпросвет: рекламировал гематоген как лучшее средство против малокровия, признаки которого якобы были у меня настолько очевидны, что грозили летальным исходом. Иной раз эта проповедь имела успех.

У аптеки у светофора проезжую часть Неглинки пересекала надпись большими металлическими буквами, опять-таки нерусскими — STOP.

Латиница меня смущала, я подозревал, что в этом могут таиться козни врагов.

В бани мы поднимались со стороны Звонарского переулка (в те времена он назывался 2-й Неглинный, а Сандуновский — 1-й Неглинный) и на углу, напротив входа в высший разряд, мы расставались с женщинами и останавливались возле могучего деда с окладистой бородой.

Вечный дед (он еще в мои молодые годы стоял, пока не сгинул) торговал вениками.

Баня была парная, а в парной веник — господин.

Веники у деда были березовые и дубовые, березовые по рублю, а дубовые — по два.

Дед говорил: веник выбрать — не жену выбирать — это дело сурьёзное…

Отец признавал только березовый веник; веник должен был быть ухватистый, однородный — веник трясли, щупали, нюхали.

Московский пиит ХIХ века, Пётр Васильевич Шумахер, ныне прочно забытый вместе со всей прочей мировой поэзией, чудесно писал:

В бане веник больше всех бояр,-

Положи его сухмянного в запар,

Чтоб он был душистый, взбучистый,

Лопашистый и уручистый.

Мы каждый раз покупали новый веник, хотя мать считала, что это мотовство, но старый забирали домой, им потом парились женщины.

Как мне хотелось с этим веником войти в высший разряд, где, по слухам, был бассейн, но высший разряд стоил 10 рублей, а это было дорого — ненавистное и унизительное слово детства.

Но отец говорил, что в бассейн он меня не пустил бы: мало ли что там плавает, а пар в первом разряде лучше (значит, он бывал в высшем разряде, замечал я про себя).

Женского высшего разряда не было.

Первый разряд стоил 3 рубля со взрослого и 1 рубль с ребенка, а второй — 2 рубля и полтинник с ребенка.

«Пар там хороший, — говорил отец, — но там грязно».

В первый разряд всегда была очередь — от раздевалки и вверх по лестнице. Больше часа стояли редко, перед праздниками.

Когда Сандуны (о, горе!) закрылись на ремонт, начались наши странствия: Центральные бани, Селезневские, Донские, Краснопресненские — везде было хуже.

Наконец, с лестницы нас запускали в предбанник, где помещалась парикмахерская, и здесь мы стриглись (не каждую неделю).

Очень хотелось освежиться одеколоном: зеленым «Шипром», или «Полетом», или же «Тройным», который был так хорош, что некоторые (это я точно знал — слышал краем уха) его пили; но опять-таки это считалось транжирством.

И наконец — предбанник, хозяйство пространщика.

Почти все пространщики и поголовно все банщики были татарами.

Пространщик указывал место на диване, у него хранились деньги и часы клиента, он мог подать пива, организовать выпивку (в бане не отпускают, а пространщик отпускал), отнести в починку и глажку вещи, у него были казенные полотенца, мочалки, мыло, простыни, личный винный погребок, но мы этим никогда не пользовались.

Пространщики цену себе знали, держались с достоинством английских дворецких, и имели одну забавную манеру: выслушав какую-либо просьбу клиента, они обязательно держали мхатовскую паузу и только после этого многозначительно роняли — «сделаем».

У отца был знакомый пространщик, Николай, и если у него должно было освободиться место, мы ждали.

Послевоенная баня был ужасна — парад увечий, и каких!

Иной раз непонятно было, как жив человек, у одного не было половины живота, и отсутствующее место было затянуто темной полупрозрачной пленкой, у другого голова кое-как была собрана из кусков, неизвестно кому дотоле принадлежавших.

На обожженных-обугленных и сваренных, на их пятнистую кожу с рубцами и шрамами смотреть было страшно; я несколько раз видел человека без ягодиц, начисто отрезанных осколком, огромного мужика с такой ямой в спине, что туда легко мог уместиться футбольный мяч.

О безруких, безногих, слепых и контуженых и говорить не приходится.

Я изучал наши потери в войне не по книгам под редакцией генерал-майора Кривошеева, а в мыльнях послевоенных московских бань и в тех деревнях, куда никто не вернулся с войны…

Первым делом отец ошпаривал скамейку, на которой мы собирались мыться, и давал мне согреться.

Ошпаренный веник ждал своего часа в двойной овальной шайке, которых в Сандунах было в избытке, не то что в иных второразрядных банях.

По правую сторону мыльни были в два ряда установлены на постаментах мраморные ванны с широкими краями, вода в них лилась из пастей бронзовых львов (все это было снесено при реконструкции).

Чтобы полежать в ванной, надо было занимать очередь, но не тут-то было — гигиенические соображения отца раздавили и эту мою мечту.

Однажды, воспользовавшись тем, что отец надолго засел в парной, вступив в честный поединок с Равилем, носильщиком с Ленинградского вокзала, ярым парильщиком и человеком азартным — кто кого перепарит, я таки залез в ванну. Расслабился в ней и был пойман на месте преступления.

Отец никогда нас с сестрой не наказывал и не ругал, но отмывал он меня в тот день не то карболкой, не то каустиком и дегтярным мылом, так что после бани мать была обеспокоена тем, что нас пришлось долго ждать и тошнотворным запахом, от меня исходившим.

Когда я доходил до кондиции, отец вел меня в пыточное отделение, в парную.

Впоследствии я парился в других банях и других городах — от Петрикова в Белоруссии до Красноярска-26, но нигде я не встречал такого жестокого самоистязания, как в первом разряде Сандунов.

Русско-татарское соперничество доводило парильщиков до исступления.

Мой отец был король парной, вице-королем был Равиль, у каждого из них были свои преданные болельщики.

Закладывались они далеко не каждый раз, но уж когда схлестывались, верхний ярус полка оставался за ними.

Большая печь с глубокой топкой и подом, уложенным булыжником, — каменка — стояла на полу у окна. Поддать пару, т.е. плескануть воду на раскаленные камни и ни в коем случае не на огонь, нужно было уметь. Иной раз на поддающего дружно орали: «Одурел! Сварить нас хочешь? Круто берешь!» И начинались шуточки про яйца вкрутую…

Кто-то считал, что лучший сухой пар дает только вода без примесей, кто-то любил пар с хлебным ароматом (в воду доливали пива или кваса), иной гурман выплескивал на каменку настой от веника, я любил, чтобы из-под дубового; бывает пар мятный и разный другой, но он обязательно должен быть сухим.

На полу стояли скамьи, на них парились люди ослабленные, которым, собственно, в парилке и делать было нечего, но они, если не помашут веником, то, вроде и не помылись.

На деревянном полке было два уровня, и мы с отцом поднимались, разумеется, на самый верх.

— Поддать? — спрашивали у отца, и он чаще всего отвечал:

— Можно.

Кто-нибудь из молодых завсегдатаев шел к двери и придерживал ее, а то входящего в момент смены пара могло сильно ошпарить.

Начинало резать в глазах, щипать под ногтями, не хватало воздуха, но отец был прав — приучить ребенка к парилке можно только с младенчества, не давая ему пощады.

В одной из шаек — холодная вода на всякий случай. Некоторые макали туда полотенце и устраивали компресс на голову или сердце, но таких к состязаниям не допускали.

На верхней площадке полка всегда было несколько мальчишек моего нежного возраста, русских и татарчат; наверное, были и другие, но я их не помню.

Более смуглые мальчишки наливались пепельно-багровым цветом, я же, со своей редкой белизны кожей («Пшеничный ты наш», — говорила, бывало, Тоня, сестра бабы Мани) становился цветом — вареный рак, каковым и являюсь по гороскопу.

— Малец-то весь пылает у тебя, охолони его, — обращался к отцу какой-нибудь сердобольный инвалид, но отец пропускал эти советы мимо ушей.

Для меня спуститься вниз было равносильно признанию, что я — Гогочка.

Это было невозможно, я должен был ждать, пока отец, встряхнув веник, чтобы набрать в него побольше раскаленного воздуха, сначала слегка касаясь веником моего тельца, отхлещет меня веником от души, окатит прохладной водичкой, вот здесь уже прилично было сказать: я пойду, поиграю (собачка была со мной в парилке).

Помните: третий товарищ не выдержал…

А с настреку вся спина горит…

На каком языке писал Шумахер?

На русском, московском, который жил-был когда-то, точный, меткий, сочный, забористый, озорной, образный — «природный мой русский язык», — как говаривал огненный протопоп, жил-был, да весь повытерся.

Когда отец закладывался с Равилем, сверху всех сдувало: что позволено Юпитеру, то не по силам быку.

Я любил парную баню, но с годами перестал посещать Сандуны, скис и превратился в руину.

Отец возвращался из парной, мы мылись, после чего мне разрешалось постоять под душем (сначала отец шпарил пол в душевой и только поле этого я допускался под сень струй).

Из мыльни отец выносил меня на руках, и я покрывался коростой позора — меня, взрослого мальчика, почти школьника, папа держал на груди, как малыша, который толком и ходить-то не умеет.

Оказавшись закутанным в домашние простыни, я доставал из сумки два мандарина.

Мандарины надо есть подробно, господа, этому учит нищета, а просто так быстро облупить мандарин и засунуть его в рот — в этом, поверьте, нет никакого вкуса.

Сначала надо было осмотреть мандарин — какая у него кожура и хорошо ли она будет прыскать душистыми тоненькими струйками на чистую, до скрипа и писка отмытую кожу. Потом с долек надо было снять все белые прожилки, оставленные исподом кожуры, и только после этого, отжав всю кожуру, можно было смаковать дольки и осматриваться по сторонам.

Срамотой исподнего и бедностью верхнего платья никого в то время удивить было нельзя — в нижних рубашках посещали лекции в МГУ, но казусы встречались: старик непонятно какого звания имел нижнее и верхнее платье из вываренной мешковины, так что на попе у него проступала надпись «сахар», на боку — «соль», на сюртуке — «ядрица».

Я наблюдал за пространщиком Николаем и поражался многообразной его деятельности; чрезвычайно меня занимал также «мозолист-оператор» и загадочная надпись — «…и пяточные шпоры».

Начало надписи было, видимо, утрачено, но, сколько я не осматривал ноги мужского 1-го разряда, я не видел ни одной шпоры на пятке, ни острогой, ни репейником, ни колесиком со звездочкой.

Со шпорами я был хорошо знаком.

Сосед Александр Иванович в молодости, по его словам, служивший в кавалерии, когда он выпивал «в плепорцию», как он сам выражался, извлекал из своих слесарных ящиков шпоры и прочие интересные причиндалы.

Здесь были огромные связки ключей от неизвестных замков, блестящие и позеленевшие гильзы от разных систем оружия, австрийский штык времен первой мировой войны, обрубки цепей различной конфигурации, включая велосипедные, шарикоподшипники шариковые и роликовые, обрезки меди листовой, обрубки олова, связки металлических колец, карабины от простых до весьма головоломных, у которых верхняя и нижняя часть независимо друг от друга вращались на оси, застежки, медные английские булавки, такие большие, что ими можно было крепить конную упряжь…

Но, заглянув еще пару раз в сарай и нарушив «плепорцию», Александр Иванович утрачивал добродушие и шел точить именные ножи: «на Левку нож точу, на Вальку, на Юрку», — приговаривал он, стоя у ножного точила.

Впрочем, всё это были пустые угрозы.

Как правило, мы поджидали женщин, которые моются быстро, но собираются медленно.

Мы должны были возвращаться домой вместе, потому что в начале Трубной, между Печатниковым и Колокольниковым переулками располагался филиал столовой №3 Дзержинского района, попросту шалман, «последний кабак у заставы» нашего несчастного отца.

Во избежание путаницы: «шалман» — это заведение с правом торговать водкой и вином в разлив без наценки.

Теперь уже никто не скажет, была ли то продуманная мера властей или так получилось стихийно, но шалманов в Москве до 1958 года было, скажем так, много.

Сколько путаницы и вздора по этому поводу я обнаружил в интернете, что диву дался, нарушив собственное правило: ничему не удивляться.

Шалманы были разных типов.

Те, что были расположены в первых этажах капитальных зданий, обычно именовались филиалами каких-либо столовых или кафе. Иногда они скромно назывались «Закусочными», в просторечии — забегаловками, там действительно иногда закусывали, но не в еде была там сила.

Часто это были выродившиеся «американки», тип предприятий скорого питания, появившиеся во время войны, в которых цены были заметно ниже коммерческих ресторанов.

Там, где позволяло место — на площадках снесенных разбомбленных домов, в парках, на окраинах — строились дощатые «деревяшки», павильоны типа «голубой Дунай».

Много существует версий происхождения этого названия, распространившегося по всей Великой, Малой и Белой Руси.

Безусловно, оно было принесено фронтовиками из освободительного похода: Дунай течет и в Румынии, и в Болгарии, и в Югославии, и в Венгрии, и в Австрии.

Предположения о том, что хибарки и сараюшки «голубых Дунаев» были названы по цвету окраски — вздор, в Москве они были окрашены преимущественно в камуфляжный зеленый цвет, а некоторые еще и нагло маскировались вывеской «Пиво — воды», хотя правильно было бы: «Пиво — водки».

Во главе заведения стояла буфетчица, бой–баба, а уж если фронтовичка из прачек, как Маня-полбанки, или из санитарок, как Дуня-«потерпи, миленький», так от тех не позволяли себе отмахиваться ни фронтовики, ни блатные, ни даже инвалиды, кроме контуженых, «психических и припадочных» в просторечии.

Так ведь те себя не помнили, и это все понимали.

«Потерпи, миленький, сейчас я тебя вытащу», — уговаривала было маленькая жилистая Дуня, выталкивая из заведения какого-нибудь раздухарившегося дебошира, и он, «батальонный разведчик», ее слушал.

В парке «голубой Дунай» мог быть крошечным ларьком, но огороженное (не обязательно) место под навесом или без оного служило торговым залом, где вокруг столиков или стоек и собирались жаждущие.

Над каждым из таких заведений можно было написать: «Придите ко мне, труждающиеся и обремененные, и я успокою вас».

«Если душевно ранен, если с тобой беда, ты ведь придешь не в баню, ты ведь придешь сюда», — поется в песне.

Это был клуб обездоленных, людей без будущего, калек, для которых годы военного ада были лучшим и самым ярким временем их куцей растоптанной жизни.

И наконец, это было место, где пьющий человек мог спокойно (здесь его никто не пилил, не оговаривал и не останавливал) удовлетворить свою насущную потребность в привычной обстановке, в среде себе подобных.

Многим и идти-то было некуда, их ждала либо койка в общежитии, либо спальное место в комнатушке коммунальной квартиры, где у мужика на голове топтались жена, теща, дети и прочие чада и домочадцы.

В забегаловке человек расслаблялся и слушал подчас невероятные истории бывалых людей. Нигде кровоточащий вопрос современности: «За что кровь проливали?» не ставился так прямо и резко. 58 статья пункт 10 (антисоветская агитация и пропаганда) прямо так и витала в прокуренной и проспиртованной атмосфере шалманов, но никого там не хватали; «Голубой Дунай» был своеобразным очагом свободы, Гайд-парком.

Да и существовали негласные, но твердые границы дозволенного: ты ври, ври, говори, да не заговаривайся.

В филиале на Трубной прилавок был слева от входа, где рядом с полками висел диплом: заведение третьей категории с правом разлива.

Заведующей была необхватных размеров нарумяненная и накрашенная Дора, а буфетчицами посменно — Дуня и Даша, и когда ее сменила Гюзель, все равно заведение называли: «У трех дур».

У входа висел незамысловатый прейскурант.

Чехарда с ценами, которая встречается у мемуаристов, объясняется тем, что в 47-48 гг. было три снижения цен, а 1 марта 1949 года закончился первый этап снижения государственных цен, второй был в 1950-54 годах.

До декабря 1947 года (денежная реформа, отмена карточек) водку получали по талонам, которые выдавали по месту работы.

Судя по всему, отец, наборщик (верстальщик) «Красной Звезды», главной газеты Министерства обороны, трудностей с получением талонов не испытывал.

Водка по коммерческим ценам населению была не по карману (как и все остальное: магазины, рестораны).

В декабре 1947 года власти задрали розничные цены таким образом, что моя бабушка, работница регистратуры роддома на Миуссах, могла купить при желании на месячную зарплату (280 рублей) 4 бутылки водки «Московской, а на закуску — только соленые огурцы.

Но у нее почему-то подобного желания не возникало.

Началось регулярное плановое снижение цен, с 10 апреля 1948 и до первого апреля 1954, оно было нешуточным: от 10 до 60% за один заход. В результате такой политики розничные цены сократились от уровня декабря 1947 года в два — два с половиной раза в 1954 году.

Но восьмого по счету снижения цен весной 1955 года советские люди не дождались: до денежной реформы первого января 1961 года цены оставались стабильными.

Для подавляющего большинства граждан все эти пропагандистские маневры властей носили чисто академический интерес: в деревне торговля была мизерной, колхозники, как в Киевской Руси, жили преимущественно натуральным хозяйством.

В провинции выбор товаров в магазинах был поразительно скудным: кое-какая бакалея, постное масло, дешевая карамель «Подушечки», иногда сахар. Ну, и конечно, вино и водка, с пивом было много хуже.

Ни мяса, ни колбас, ни сливочного масла, ни сыра там и в глаза не видели, а хлеб и многое другое продолжали выдавать по карточкам, переименовав их в талоны.

В лучшем положении были ОРСы (отделы рабочего снабжения) железной дороги, военных заводов, металлургических комбинатов.

По первой категории снабжались Москва, Ленинград, Киев, но и в Москве за яйцами нужно было постоять в очереди, разливное (дешевое) молоко можно было купить часов до 11 утра.

Вообще, чтобы купить что-либо, нужно было встать в очередь, но полчаса до прилавка считалось пустяком, когда особо оговаривали: «пришлось, конечно, постоять в очереди» — это предполагало многочасовое стояние.

С мая 1946 года началось ежегодное размещение Государственного займа на восстановление народного хозяйства, заём был делом сугубо добровольным и жестоко принудительным.

Партийные и подхалимы подписывались на месячную зарплату, беспартийные на половину; в провинции находились смельчаки, отказывались, их не сажали — Боже упаси, но уже на следующий год строптивые оказывались в первой шеренге энтузиастов — их воспитывали разнообразными суровыми и действенными методами.

Так что одной рукой власть давала, а другой отбирала.

В результате ценовой политики в шалмане установился такой баланс: на десятку, полученную работягой от жены на обед, он мог ублажить себя 150-ю граммами водки, кружкой «Жигулевского» пива («150 с прицепом») и двумя бутербродами с килькой или одним с салом.

Умеренные посетители этим и довольствовались, но большинство оставалось «повторить».

Деньги зарабатывались всевозможной «халтурой», подработкой.

Постоянная мишень сатириков — сантехник из домоуправления (электрик, кровельщик) добывал средства, обирая население, как и милиционер, и орудовец (организатор уличного движения). Рабочий-станочник точил что-нибудь на продажу, оставался сверхурочно, выносил все, что плохо лежало на родном предприятии («Ты здесь хозяин, а не гость, неси отсюда всякий гвоздь»), санитар продавал больничные простыни.

Мой отец, высококвалифицированный наборщик-универсал, имел халтуры, сколько хотел.

Если он просто «повторял», он был в норме, но если он повторял без счета…

«Мой батя видел твоего в пивной на Трубной», — сообщала какая-нибудь Таня Горячева, и я шел «извлекать».

За прилавком стояла пивная бочка, баллон углекислого газа для подачи пива из бочки, за занавеской хранились бочки пустые и полные. У буфетчицы был штат добровольных помощников, так что они сами бочки не катали, ящики не таскали — завсегдатай тут как тут, а ему — накапают.

Из горячего были сардельки свиные, иногда — раки. Вобла, селедка, килька, хамса, тюлька — соленый ряд и даже бутерброды с красной рыбой по праздникам.

В Пасху шалман закипал пеной многоцветной яичной скорлупы.

Московские умелицы, чьё православие было чаще всего сомнительным, не только ухитрялись выжимать все оттенки желтого и коричневого из луковой шелухи, но при полном отсутствии подходящих красок, получали верноподданный кумачовый, алый, карминный, розовый. Нежнейшая бирюза соседствовала с небесной голубизной, цвели васильками аквамариновые пятна, и зеленка всюду распускала свои ядовитые листья. И поверх всего этого великолепия маками горели рачьи ломаные панцири. Как это было живописно!

Пасха была настоящий Праздник. Не знаю уж почему.

Что я знал о Пасхе, о христианстве?

Ничего. «Христос воскресе! Воистину воскресе!», — и всё.

Но к Пасхе готовились, баба Маня доставала формы для куличей, мама-атеистка красила яйца, возникала предпраздничная кутерьма, а день сталинской конституции отмечали скучно — выпивали и всё.

В шалмане на закуску тратились не все — в двух шагах, на углу Сергиевского и Трубной — овощной магазин, так что соленые огурцы, (по собственному разнообразному опыту знаю — лучшая закуска к водке), всегда были на столиках.

Пили стоя.

В шалманах курили, преимущественно «Север», «Звездочку», те, что почище — «Беломор» и даже «Казбек».

Пивные кружки были массивные, толстого стекла, нынче таких не найдешь — серьезное оружие в драке.

Стычки были часто, но их быстро гасили сами посетители или буфетчицы, генеральные сражения случались редко, иногда даже приезжал «черный ворон» из 18-го отделения, и в него волокли и правых, и виноватых.

Сложнее было с инвалидами — «Ты под стол-то посмотри, у нас три ноги на четверых», — и мильтон отступал.

В вытрезвитель забирали только тех, с кого можно было что-то взять, кредитоспособность милиционеры определяли с первого взгляда.

Женщин в шалмане было мало, и напиваться шлюхам не давали во избежание истерик, визга, пьяных слез, так что желающие заработать стерегли клиента на выходе.

«Здесь недалеко…», — так обычно начинался скоротечный роман.

Один приятель моего отца, к которому мы ездили семьей в гости, жил в деревне Щукино (приблизительно там, где теперь Строгинский мост).

Шалман в Щукино, на пристани, был деревенский, водка была в огромных бочках и стоила в 1,5 раза дешевле «Московской особой».

В войну стали гнать спирт из опилок и выпускать водку без названия, народ, впрочем, метко окрестил ее «сучком». Сучок получше — белая головка (водку закупоривали пробкой и заливали сургучом разного цвета — традиция еще царских времен) и похуже, подешевле — красная головка.

На складчинах начинали с белой головки, а потом шла в ход резко вонявшая сивухой красная головка.

Сам хозяин дома в Щукино не пил (выпивал для компании), пила его жена, зарывала про запас бутылки в огороде, забывала — где и вечно перекапывала грядки, а когда денег на целую бутылку не хватало, перехватывала стакан в шалмане, но не торчала там подолгу, а сразу бежала домой.

Другой сослуживец жил в Сокольниках, в Полевом переулке, в невообразимом курятнике — к рубленому двухэтажному дому прилепились пристройки, галереи (дом имел глухую стену), надстроена мансарда; все это шаталось, скрипело, сквозило, грозило обрушиться.

Отец подобные строения называл непонятным словом «хива».

Там, неподалеку, был классический шалман «деревяшка» — павильон «Закусочная», где собиралась хевра — шпана, грабившая людей в парке «Сокольники»; посетителей «Закусочной» они, впрочем, не трогали.

А уж в самом парке шалманов было несчетно, потом они выродились в кафе-стекляшки, вроде многим известной «Сирени».

В шалмане на Трубной играл на аккордеоне Weltmeister обожженный слепой, Саша-танкист, музыкант от Бога.

Он стоял или сидел на торном ящике у самого входа, перед ним лежала кепка, в которую опускали мелочь; песню можно было заказать, но тогда нужно было бросить не меньше рубля, желтого, почему-то напечатанного по вертикали.

Иной раз среди меди и «серебра» можно было увидеть скомканную зеленую трешку.

Время от времени Саша отправлял содержимое кепки в большой кошель (может быть — в дамскую сумочку), который держал за пазухой.

Болтали, будто бы Саша играет в каком-то ресторане (называли «Нарву»), за занавеской, чтобы не смущать публику (некоторые брезгливо относились к инвалидам — я бы этим некоторым головы поотрывал).

«Саша зарабатывает на операцию по зрению», — объясняли завсегдатаи.

Пил он редко, только когда подносили.

Вечером за ним приходила жена — высокая, сурового вида сухопарая женщина, всегда с кавказской овчаркой на поводке, и они молча поднимались по Печатникову переулку — жили они где-то у Сретенских ворот; я встречал Сашу и его жену с маленькой дочкой в филипповской булочной и продмаге на углу Рождественского бульвара и улицы Дзержинского (Лубянки).

Играл и пел Саша фронтовые песни; но не те, что передавали по радио, блатные песни; все это играл и пел в той манере, которая принята была в шалманах и вагонах пригородных поездов.

Публика была невнимательна, шалман слушал самого себя, каждый желал успеть выкрикнуть свою правду.

Гоп со смыком это буду я!

Граждане! Послушайте меня!

Граждане же не желали слушать,

Граждане желали выпить и покушать…

…и поговорить!

Но иногда появлялся ценитель, в кепку летела трешка, Саша как-то по-особому склонял обожженную щеку к инструменту и начинал играть «Караван».

Он играл аккордеонную классику, играл так, что иной раз замолкал шалман, своим истерзанным сердцем разделив чужую тоску.

Жизни моей хватило, чтобы понять: в грязи и слякоти пивной, в чаду дешевого табака и матерщины, в луже тротуара или собственной блевоты мне были явлены подлинные великомученики и чудотворцы.

Невидимыми нимбами осияны были их хмурые, а иной раз и звероподобные лики.

Это они своей кровью выиграли в прах проигранную Сталиным и отцами-командирами священную войну.

Это они впроголодь, в невыносимой скученности, в затрапезности, в обносках сносили все немыслимые тяготы и лишения послевоенной поры и спасли империю в тот миг, когда в стране, где тележные оси всё ещё смазывали, как при Владимире Красном Солнышке, дегтем, 29 августа 1949 года восстал, оплывая и пучась, ядерный гриб.

Зловещий зонт, подаривший нам жизнь.

В первое послевоенной десятилетие большая часть искалеченных войной ушла, и многих могил уже нет.

Умер Саша-музыкант, так и не сделавший операции по зрению, умер летчик, носивший вместо лица восковую маску — щеки, нос, усы. За несколько лет она стала серой, стертой, страшной.

Он всегда спал вечером у церкви Успения Богородицы, однажды его оттуда и забрали в морг.

Умерла и двужильная Дуня-буфетчица: рак, медали и «Красная Звезда» на красных подушечках, духовой оркестр.

Расплескалась в улочках окрестных

Та мелодия, а поющих нет…

После 1958 года в «Закусочной» на Трубной разместили контору «Мосгормолоко» (что-то в этом роде), и первое время в тихую женскую обитель врывались загулявшие личности, залившие уже зенки и благим матом орали:

— Дуня, 150 с прицепом и повторить!

Гадом буду — не забуду этот паровоз…

Я очень рано понял, что обязательно всё это опишу — и надпись «Юрка Пая», и наш двор, и мужскую 239 школу, и Сандуны, и голубятников и шалманы.

Я многие годы частенько приезжал на Сретенку, проходил переулками, Трубной.

И, поравнявшись с бывшим шалманом, я слышал: Саша-танкист, склонив обожженную щеку к своему нарядному, горящему перламутром аккордеону, играет мелодии Берлина, Вены, Парижа, Буэнос-Айреса.

«Besamemucho», «LaCumparsita», «Под небом Парижа», «Караван», «Брызги шампанского», «Рио-Рита»…

Но из прошлого, из былой печали,

Как ни сетую, как там ни молю,

Проливается чёрными ручьями

Эта музыка прямо в кровь мою.

Я не стал писателем.

В моей детской мечте было много суетного, я желал славы, денег, вольной жизни и прочих мимолетных соблазнов.

С тех пор, как я неведомым образом на склоне лет излечился от мучительной болезни, что терзала меня десятилетиями (увы, шалманы не стали спасительной прививкой), я разом отрешился от всего суетного, мне совсем мало теперь надо, и ничего от жизни, кроме новых испытаний, я не жду.

Я не стал писателем, но я исполнил свою детскую клятву. Юрка Пая, Дуня, Саша-музыкант, быть может, теперь вы уйдете из моей памяти, и меня перестанет терзать эта музыка, обжигающая душу?

Хочу ли я этого?

Не знаю.

15 декабря 1958 года культуре «Голубого Дуная» пришел конец — было опубликовано Постановление ЦК КПСС и Совета Министров СССР «Об усилении борьбы с пьянством и наведении порядка в торговле крепкими напитками».

Кафе-мороженым и аналогичным предприятиям общепита оставили «Советское шампанское» и сухие вина; водку и все остальное — ресторанам.

Хотели, как лучше…

Вместо борьбы с пьянством спровоцировали резкий его рост.

Уже в 1959 году народ, естественно, нашел выход из положения.

Началась эпоха «Башашкина» — знаменитого центрального защитника ЦДСА и сборной СССР — с номером «3» на футболке.

— Башашкиным будешь?

Бутылку водки стали покупать вскладчину 2-3 человека, появилась новая питейная культура, после денежной реформы получившая название «на троих».

Первого января 1961 года один ноль с денег 1947 года убрали, сами деньги внешне стали попроще, купюры сильно потеряли в размере.

В новом масштабе установились цены на водку: «Кубанская любительская» (я был её и незабвенного «Горного дубняка» большой любитель) и все горькие настойки стали стоить (со стоимостью посуды) 2 р. 62 коп., «Московская особая» водка — 2 р.87 коп., «Столичная» (появилась в широкой продаже в 1953 году) — 3 р. 07 коп., коньяк три звездочки — 4р. 12 коп., коньячные напитки «Арагац», «Самгори» — 3 р. 62 копейки.

Цены на посуду: чекушка — 9 копеек, пол-литра — 12, винная 0,75 — 17 копеек.

Народ выбрал «Московскую». Коренной в тройке, собрав деньги, оставлял себе 13 копеек и посуду и мог выпить еще кружку разливного «Жигулевского» пива за 22 копейки, которое стали разливать из металлических бочек на колесах, как и квас.

Пить в общественных местах запрещалось, можно было загреметь в милицию, что грозило серьезными неприятностями, поэтому пили в укромных местах: между гаражами, в закоулках, у голубятен, в кустах, подъездах, в общественных туалетах, все наспех, все на нервах.

Взбудораженные нервы требовали успокоения, за год потребление алкоголя удвоилось.

Водку вместе с закуской стали приносить в пивные, столовые, кафе, даже в детские кафе-молочные.

Власть добавила выпивке состязательный характер. И каждый подсознательно думал: «Да что, я этого милиционера не проведу?»

Забегая вперед, расскажу историю. 16 июня 1972 года я шел встретить Татьяну Михайловну из школы.

В этот день вышло «Постановление ЦК КПСС и Совета министров об усилении борьбы с пьянством».

Я по этому поводу купил газету, чекушку «Кубанской» и зашел в столовую на проспекте Вернадского, где всегда было бутылочное пиво.

Когда я наливал водку в стакан, в зал вошли два милиционера.

Деваться было некуда, и я поставил ополовиненную четвертинку на стол.

— Вот дает! — сказал сержант, — даже не прячется.

— А вы что, «Постановление» не читали? — удивился я, протягивая им газету, — с сегодняшнего дня ответственность за пьянство усиливается, но разрешается приносить и распивать. Так что вот это, — я показал на стеклянную табличку «приносить и распивать спиртные напитки категорически запрещается», — вот это скоро снимут. Ваше здоровье, — и я выпил полстакана.

— Ты закусывай, — посоветовал мне сержант, — возьми себе стюдень.

— И правильно, а то где еще выпить человеку, — поддержал правительство рядовой, — и нам лишняя морока — ходи, смотри, что у кого под столом стоит.

И стражи порядка удалились в отделение милиции порадовать товарищей благой вестью, которая была выдумана мною от начала до конца.

Вернемся, однако, к родному пепелищу.

У нас была печь-голландка, она щеголяла белоснежными изразцами, по центру гладкими, а по краям с лепниной, с изразцовой полкой и медными вьюшками и заглушками, выглядело это все неожиданно нарядно в нашем убогом жилище.

В печное дело я втягивался постепенно, набирался ума-разума долго.

Дровяные биржи начинали работу 1 сентября.

Еще до того, как пойти в первый класс, я сопровождал отца на Биржу; там, в Головином переулке был шалман, потом пивная, дожившая до перестройки и сгинувшая в лихие 90-е.

Брать меня в шалман отцу строго-настрого было запрещено мамой, отец называл ее «Главносемействующая» за крутой нрав и склонность командовать.

Отец запрет, конечно же, нарушал, но вынужден был ограничиваться малым.

«Дрова, они разные бывают», — эту немудреную истину я слышал несчетное количество раз.

Прежде всего, у учетчика, того, кто мерил пресловутый «кубик» осведомлялись: откуда дровишки?

И получали неизменный ответ: «Из лесу, вестимо. Из Тверской губернии».

На что покупатель глубокомысленно замечал:

— Там дровяники правильные (дровяник — участки леса, предназначенные на дрова). Баржой, стало быть, доставлены?

— Баржой, в самый что ни на есть Северный порт, — учетчик прекрасно понимал намек. — Если и сплавляли, так они год сохли. Дрова сухие, жаркие.

— Особенно осина, — иронично заканчивал беседу покупатель.

Вряд ли кто из нынешних горожан скажет, какие дрова лучшие.

Наверно, удивлю — ольховые, ни сажи, ни золы, один жар.

Ольхой топили барские и царские печи.

Дрова с севера — значит, будет ель, сосна, береза и осина.

Кленовых дров в России не бывает, по древнеславянским поверьям клен — это человек, липу не рубят на дрова, из нее делают утварь и иконостасы, отличные дрова из яблони и груши, вот и сжег немец в войну все сады.

Надо было договориться с учетчиком, чтобы в «кубике» было поменьше осины, а уголь (1 куб дров можно было получить углем, ¼ тонны) был донецкий антрацит.

Что-что, а договориться отец мог с кем угодно, дар Божий, которого я начисто лишен.

День покупки и доставки дров был длинным и тяжелым днем, потому что привезенные дрова нужно было распилить хотя бы так, чтобы их можно было убрать в сарай.

Соседи помогали друг другу, но надежнее было управляться силами своей семьи, поэтому к козлам я встал рано.

Опытному пильщику достаточно было, чтобы вторую ручку двуручной пилы кто-нибудь держал и двигал ею в такт, для этого годился ребенок.

Если пила хорошо разведена, пилить с малолетним помощником можно.

Пилы в нашем дворе разводил лучше всех наш коммунальный враг Александр Иванович.

Во время перемирия мы вручали ему пилу, он отчаянным усилием приходил в относительно трезвое состояние и разводил зубья на совесть. Про такую пилу говорят — сама пилит.

Профессиональные пильщики пользуются для определения длины чурака (отпиливаемой части бревна) меркой — палкой, которую привязывают к козлам.

Мы пилили на глазок, а глазомер у меня удивительный, чураки по 50-55 см, так как топка у нашей печки была — ого-го.

После пилки — колка.

Если Петр I был царственный плотник, то Николай II — царственный дровокол; современники свидетельствуют — царь был дровокол от Бога, и быть бы ему дровоколом, но что-то в небесной канцелярии напутали, и русская история пошла под топор.

Но топором рубят дрова любители для бани на даче, колка дров производится колуном, а топор — инструмент плотника.

Прежде, чем развалить чурак на плахи, надо его осмотреть. Трудности при колке создают сучья, так вот сук надо рубить вдоль, а не поперек, а то с одним чураком выбьешься из сил.

Развалили плаху на два полена — получили четверик, на три — шестерик, на четыре — восьмерик, которым и топилась наша печь; мельче — лучина и щепа, необходимые для растопки.

Поленья нужно уложить в поленницу так, чтобы она не завалилась, чтобы удобно было брать дрова и не получилось так: всю березу и хвойные сожгли, осталась одна осина, а от нее не занимается антрацит.

Печи–голландки в Россию, естественно, завез Петр I, уж очень ему изразцы с парусниками были милы.

Муравленые (изразцовые) печи в России ставили со времен патриарха Никона и печи с пазухами и сложными дымоходами ставили, но Петру все иноземное казалось лучше.

Первобытная голландская печь была (как и русская) теплонакопительной и примитивной, брала массивностью (10 м²), поэтому медленно и остывала.

Топку имела без колосников и поддувала, но в России ее быстро усовершенствовали.

Самые маленькие голландки были по 2,5 м², но обычный размер — 4-5м², обязательно изразцовая, с полками, иной раз с пилястрами и даже колоннами.

Печь остывала медленно, потому что имела несколько камер, где раскаленный воздух запирался системой вьюшек и заслонок.

Топить голландку одними дровами накладно, дрова служили для создания температуры, при которой загорался каменный уголь.

Уголь — только кардиф или антрацит, тот, кто попытается топить голландку бурым углем или штыбом, тот враг печи и самому себе, можно до того дотопиться, что произойдет самовозгорание сажи в дымоходе.

Вьюшки надо закрывать в строгой очередности, а заслонку дымовой трубы — только когда в топке все перегорело или вытащено кочергой в ведро с водой, иначе недолго и угореть.

Родители поочередно преподавали мне эту науку.

Зимой топить печку, кататься на коньках и санках и читать книги (по одной в день, частенько я читал их у топки), — это мои любимые занятия по сию пору, но санки! — вот уж поистине укатали Сивку крутые горки.

Дом спалить я не мог, но бед натворить — легко, поэтому печку мне доверили не сразу.

Постепенно я понял, как лучше уложить поленья, чтобы вовремя занялся и начал рдеть уголь, знал, что его надо вымочить, а иногда и взбрызнуть водичкой.

Уголь раскалялся и, наконец, по нему начинали бегать языки синеватого пламени, жар становился невыносимым, и я закрывал дверцу топки, время от времени орудуя кочергой.

Кочерга, металлический совок, щипцы, рукавицы, ведерко с сухим чистым песочком, ведро с водой, чтобы сбрасывать запоздавшие угли, иначе весь жар в небо уйдет, вот все инструменты истопника.

Сосновые и еловые дрова стреляют при топке, поэтому пол у печки был обит железом.

Как и все истопники, я был немного Брюс: сильная тяга — к морозу, как и красное пламя поленьев, белое с синими искрами — к оттепели. Береза дает много сажи, а осина — золы.

В конце 1952 года 239 мужскую школу поставили на ремонт, во двор выбросили длинные половые доски из классов, я потихоньку таскал их в сарай, пропитанные олифой, крашеные, сухие, они горели как жаровые дрова (дрова, высушенные на корню, что еще в XIX веке употреблялись для плавки металла).

В обслуживании печки был один деликатный момент: она требовала угля больше, чем мы покупали — 250 килограммов уходили за тридцать топок, а их в году было около сотни. Уголь можно было без всякого риска спереть из угольной ямы любой соседней котельной (у каждого дома — своя), но мама относилась к государственной собственности, как к святыне…

Вот мне и приходилось, щадя её верноподданнические чувства, тырить уголь в мамину рабочую смену.

В году пятьдесят пятом в угольную яму одиннадцатого дома сгрузили крупно нарубленный антрацит — куски не лезли в ведро.

Я колол их, благо дворник держал лом неподалеку, а дома ещё и разбивал куски молотком и разглядывал оттиски неведомых папоротников и хвощей, что росли и цвели миллионы лет назад в излучине Дона.

Моей коллекции мог позавидовать иной палеонтологический музей: отпечатки чьих-то лапок, крылышек и хвостов сгорали в топке нашей голландки — хранить экспонаты мне было решительно негде.

Может быть, я что-то пропустил, запамятовал, но иной раз наплывает: тусклый свет лампочки без абажура в коридоре, я усаживаюсь поудобнее на детском стульчике, разжигаю растопку.

На столе тети Мани за моей спиной уже расположился величественный Котя́, большой, очень важный кот, разменявший третий десяток и прекрасно сознающий свою исключительность, рядом с ним том Дюма.

Вот пламя бересты и лучины начинает охватывать поленья, становится светлее, вот пошло тепло и Котя́ мощно замурлыкал.

Никого кроме нас нет в коридоре — редкий час тишины в нашем доме.

И никакой нищеты, никакого убожества нашей жизни я не замечал, а сказал бы кто — не поверил.

Гудела, потрескивая, печь, граф Монте-Кристо подкупал телеграфиста оптического телеграфа (лакомое место романа, который читается в третий раз), пел старый кот, и Федор Яковлевич еще в своей комнатёнке задумчиво наигрывал на тальянке «Когда б имел златые горы и реки, полные вина»…

Двор и окрестности

На стене 16-го дома большими полустертыми буквами, писанными варом: «Юрка Пая», «Боря крыса» и «Ли — сука!».

Где вы теперь, кто вам целует пальцы,

куда ушел ваш китайчонок Ли?..

Вряд ли Юрка Пая и Боря Крыса или сука Ли догадывались, что пальцы можно целовать, а не только разбивать их молотком.

Они ушли на острова архипелага ГУЛАГа и не вернулись.

Дорога торная.

Легенды Сретенки и Трубной, легенды нашего двора.

Мы были высоки, русоволосы.

Вы в книгах прочитаете как миф о людях,

что ушли, не долюбив,

не докурив последней папиросы.

Вы скажете — эти стихи о других людях? Да, об иных, но сейчас это не важно, важно, что ушли и не вернулись.

Сколько их, не попавших по возрасту на фронт, до ледовых широт поднялись, сгинули в тюрьме или стали вечными сидельцами.

Историк Генрих Иоффе, верный ленинец, публично обвинявший меня в клевете на Владимира Ильича (я прозрачно намекал в огоньковской статье, что Ульянов знал: Вацлав Малиновский — провокатор и использовал его в этом качестве), в мемуарах, написанных, конечно же, в Монреале, вспоминает, как в 1944-45 году он учился в 254 школе Дзержинского района в единственном (на весь район) 10-м классе из 17 человек.

Сверстники Иоффе работали или сидели.

Детское население нашего двора было, как и двор, невелико.

Старшими были я и мой ровесник из татарского флигеля Ромка. Его отец, тоже Роман, возглавлял средних размеров спекулянтскую сеть и три человека из нашего двора, в том числе наш отец, работали по этой части с Романом-старшим.

В доме 16 на чердаке жил старинный приятель моего отца — дядя Коля Хлоп, в миру Николай Алексеевич Чернышев с женой Нюрой и сыном Толькой.

Коля Хлоп был занятной личностью: он не пил, состоял на учете в психоневрологическом диспансере и работал электриком на молочном комбинате.

Прозвище объяснялось его привычкой и присказкой:

— Приходит ко мне участковый, хлоп! — и он крепко хлопал себя по колену.

Хлоп был человек зажиточный, и деньги немалые таскал в карманах брюк скомканными, без различия достоинства купюр, в плотные комки.

Давая деньги в долг, он давал комок, не пересчитывая, на доверие.

Жена его, Нюра, работала на зеркальной фабрике, две их крохотные каморки на чердаке были сплошь увешаны зеркалами, и я, про себя, называл их жилище «королевством кривых зеркал».

Ромка-татарин купил себе крохотный холодильник «Газаппарат», и Коля купил себе такой же. Хлоп купил КВН-49, и Ромка купил телевизор.

В 1948 году на Колхозной площади в магазине «Главэлектросвязьсбыт» (одно название — восторг) появилось чудо — советский телевизор Т-1 с экраном 10 х 13 см.

Впрочем, стоил он бешеных денег — полторы тысячи и широкого распространения не получил.

В 1949 году появился знаменитый КВН-49 (10 х 14 см), названный так по первым буквам фамилий конструкторов — Кенигсен, Варшавский и Никольский.

Аппарат выпускался военной промышленностью, работал надежно, изображение было очень четким, к нему тут же приспособили большие линзы, которые заливались дистиллированной водой (продавалась в аптеках) и картинка увеличивалась до 13 х 18 см.

У Ромки были ковры, у Хлопа — зеркала; Чернышевы разрешали сыну приглашать на телевизор ребят со двора, Ромка берег бухарские ковры.

В холодильнике у Чернышевых всегда хранился промышленный брикет сливочного масла, вынесенный с молочного комбината в пергаментной обертке.

Два раза в месяц Хлопа навещал участковый и собирал дань — два килограмма масла.

Остальное продавала Нюра по льготной цене и только проверенной клиентуре (мы покупали масло в магазине: мама говорила, что не может есть ворованное), что-то Чернышевы съедали — Толик считался ослабленным ребенком, и на его бутербродах слой масла достигал сантиметра.

Чердак дома № 16 был немалый. И был, как водится, забит всякой хурдой-мурдой, и среди старых тюфяков и панцирных сеток от кроватей, дырявых ведер и корыт, велосипедных дореволюционных рам «Дукс» и «Вандерер», продавленных диванов, разломанных буфетов, пряталась тайная коморка, в которой проживала безвыходно (только в туалет и только ночью) тетка Хлопа, жена брата его матери, тетя Лиза.

Тетя Лиза, тихая женщина-невидимка, сама избрала столь необычный затворнический образ жизни, а Коля рисковал получить десятку строго режима.

Дело в том, что полное имя тетки было Елизавета Карловна, урожденная Вейскопф, она была немкой и в начале войны должна была отправиться в ссылку.

Но Коля спрятал ее! Нынешний обыватель просто не в состоянии оценить жертвенного героизма Хлопа, а Хлоп прятал тетку 15 лет, она вышла на свет Божий летом 1956 года.

Толик Чернышев мог стать роковым человеком моего детства.

Он был лишен не только чувства страха, но и инстинкта самосохранения.

— Бздишь? — он выжидательно смотрел на меня, и я прыгал из окна третьего этажа дома 13 в кучу просеянного песка (дом был поставлен на ремонт), в сетке-грохоте была дырка, в куче песка — галька величиной с куриное яйцо — я месяц хромал; Толик тоже прыгнул — и ничего.

Он стал крюком цепляться к грузовикам, когда мы зимой на снегурках катались по снегу, утрамбованному колесами машин в нашем переулке — и я был вынужден цепляться крюком, хотя понимал, что на спуске этого делать никак нельзя — малейшее торможение автомашины — и ты под колесами.

Но признаться в том, что ты чего-то боишься, было против понятий уличной чести, после этого оставалось надеть кальсоны из гринсбона и ходить, держась за ручку мамы, стать маменькиным сынком, гогочкой.

Нет, лучше смерть, чем позор, мертвые сраму не имут…

Некоторые кульбиты, которые подбивал меня выполнять Толик, были под силу только опытным каскадерам, но каким-то чудом мы остались живы…

В 1957 мы переехали на Ломоносовский проспект, а в 1959-м году Чернышевы перебрались на 1-ю улицу Строителей.

Оказавшись соседями, изредка виделись.

Однажды мы с ним проходили строящийся метромост по его пешеходной дорожке, Толик вспрыгнул на перила и пошел над Москвой-рекой.

— Бздишь? — спросил он меня, и я пошел за ним.

Он шел легко, играючи, он вообще ловок был, как кошка, я ковылял на чугунных ногах, стараясь не глядеть вниз.

Прогулка по перилам была последним безрассудством, к которому я был вынужден присоединиться.

Однажды, после армии, я встретил постаревшего Хлопа, он стал еще чудаковатее, говорил невнятно, спрашивал одно и то же про отца, совал мне комки денег, а когда я отказался, он зарыдал, это было похоже на судорожный лай, и я взял деньги.

Он несколько успокоился и сказал, что Толик погиб совсем молодым, сорвался со стрелы подъемного крана.

Приходили к нам ребята из дома 11, с Васей Усиненко из дома 13 мы были вместе в старшей группе детского сада.

Его отец, хохол, с запорожскими усами, в вышитой украинской рубахе, был шофером и, когда заезжал за сыном в своей кофейной «Победе», катал и нас с Лидой по переулкам, вокруг Рождественского бульвара.

Из девочек нашего двора вспоминаю Розу, сестру Рифата и Таню Горячеву, дочь сталевара с «Серпа и Молота».

Он к своей комнатушке на первом этаже дома № 16 пристроил к стене здания маленькую нахаловку, еще 12 м² жилья; власти пытались ее сломать, но он отстоял свое кровное, и пристройку снесли только в 1956 году, когда Горячевы съехали.

Роза, старше меня на три года, была первым ребенком проститутки Гальки, жившей на втором этаже татарского флигеля.

Рифат, ее брат, родился после войны, была еще младшая девочка, имени которой я не помню.

Галька была проституткой последнего разбора, клиентов водила из шалмана на Трубной, зарабатывала мало и то, что добывала, там же, на Трубной и пропивала.

Один клиент — один стакан.

Детей кормили всем двором. Они играли с нами вместе, но даже при тогдашней нищете они были голодранцами в буквальном смысле слова.

Рифат ужасал нашего участкового педиатра, добрейшую и усатую Лию Соломоновну Мешалкину своей сизой, голой задницей, на которой он катался с ледяной горки.

Когда я впервые попал в комнату этого святого семейства — (они все были безгрешны — и мать, и дети, Рифат даже не воровал), то был смущен скудостью обстановки: в комнате не было ничего.

Спали все вповалку на газетах, в углу у окна была дырка, куда писали дети назло нижним соседям Кругловым — известному гадскому семейству, чей старший сын Юрка служил лейтенантом на Лубянке, но ничего с выводком Гальки поделать не мог.

Кончилось все тем, что когда Рифат не пошел в школу, мать лишили родительских прав.

Однажды, в году 1967, я почувствовал в метро, как меня в упор рассматривает молодая, хорошо одетая женщина.

— Юра, я Роза, дочь Гали, сестра Рифата…

И я узнал, что она закончила пединститут, работает преподавательницей биологии, вышла замуж за майора, воспитывает сына и младшую сестру, Рифат — лейтенант пограничных войск.

— Теперь у нас офицерская семья, — с гордостью закончила она свой рассказ.

Возможно ли такое в наши дни?

Сомневаюсь.

Сестра моя в детстве была еще тот фрукт.

Ее снимали с пожарных лестниц, она подбила меня «сварить суп», покрошив в кастрюлю с водой родительские паспорта.

В пять лет она попала на страницы «Вечерней Москвы»: отец повел нас в зоопарк и, когда он пристроился в очередь к ларьку с правом розлива, по радио объявили:

— Чья девочка в красном платье ушла к слону?

В большом пруду зоопарка устроили искусственный остров, и там находился слоненок, недавно родившийся в Московском зоопарке.

Девочка, конечно же, была наша. Она весело играла со слоненком, запугав бедное животное так, что он начал от нее пятиться.

Обезумевший отец рвался спасать Лиду, но его держали за руки два милиционера. Директор зоопарка Иван Петрович Сосновский, кроме него — специалисты по слонам, пожарные, зеваки — собралась изрядная толпа.

Непонятно было, как поведет себя слониха-мама. Но она-то и оказалась разумнее всех: радостно протрубив, она окатила из хобота и своего детеныша, и человечьего. Мокрая с головы до ног Лида побежала по мостику на берег.

Мы дали отцу честное слово, что ничего не расскажем матери, но директор зоопарка был давним корреспондентом «Вечерней Москвы», он-то и рассказал читателям о забавном происшествии.

Изя Дерптский был старше меня на год, жил в 16 доме, но во дворе держался чужаком.

В школе он был неоднократно бит за воровство в раздевалке, потом терся на Центральном рынке среди продавцов орденов и облигаций, на что мильтоны смотрели сквозь пальцы, потом начал приторговывать краденым и кончил тюрьмой.

У Салтыковых из 16-го дома была дочка, наша сверстница, но мы были уличные дети, а она домашняя, всюду ходила с бабушкой, во двор никогда не выходила.

Первой дворовой забавой совсем еще молочного детства была странная игра (или не игра): мы копали во дворе ямки, закрывали их сверху стеклом, а внутрь запускали пойманных мух, жучков-паучков и подолгу наблюдали за ними.

Что это было? Дух всеобщей несвободы, о которой мы не имели ни малейшего разумения, не разрядившееся электричество мировой ненависти, полыхавшей долгих шесть лет?

Или какое-то искривление времени перед окончательным разрушением человека, наступившем в последней четверти ХХ века, перерождением его во что-то качественно совсем иное, одномерное существо эры необузданного потребления.

Среднеевропейский человек как идеал и орудие всеобщего уничтожения…

В 13-м доме по Печатникову переулку, где жили в основном сотрудники Лубянки, их дети, наши сверстники, из кирпича собрали печь и жгли в ней кошек, пока кто-то ломом не разворотил этот детский крематорий.

Насладившись зрелищем чужой неволи, мы своих пленников освобождали, а стекла до поры складывали в укромное место.

Весенней забавой молочного детства было пускать кораблики по ручьям.

Снег с улиц убирали машинами и сбрасывали в Неглинку на Трубной площади, где открывали на зимне-весенний период два больших люка, так чтобы к каждой стороне колодца могли подъезжать по три самосвала. Именно эти люки, по оплошности оставшиеся открытыми в день похорон Сталина, сыграли роковую роль.

Долго еще Неглинка выносила трупы к Большому Каменному мосту…

В переулках снег не убирали, и к концу зимы сугробы вырастали выше человеческого роста.

Если весна случалась дружной, начинался потоп, а мы, к возмущению взрослых, строили запруды на ручьях. В паводок переулок превращался в реку за несколько минут, начинало заливать подвалы и полуподвалы.

Из щепы вырезались утлые челны — вот ножичек и пригодился.

Спортивный азарт состоял в том, чтобы как можно быстрее провести при помощи прутика из дворницкой метлы свою лодку по фарватеру: из переулка на Трубную, дальше — на Трубную площадь по направлению к Цветному бульвару.

Там плавание заканчивалось — вдоль Неглинки стояли такие мощные сливные решетки, что наши утлые челны проваливались в тартарары.

Я предпочитал стругать свои лодочки из коры, сосновой или дубовой — всё не как у людей — как любила говорить баба Маня.

В конце нашей игрушечной навигации мы отправляли ладьи в далекий путь: подземное плавание по Неглинке, потом по Москве-реке. Чтобы дать волю воображению, пришлось познакомиться с географией: я любил представлять, как моя пирога плывет по Оке и Волге в Хвалынское море.

Лапта, чижик, штандарт, салочки, прятки, казаки-разбойники (все углы проходных дворов были исчерканы разнообразными стрелами, означавшими пути отхода разбойников); классики и прыгалки у девочек, «ножички» и игры на деньги у мальчиков.

По сути дела, наши «ножички» были творческим развитием древней русской забавы — «ты́чки».

Именно во время тычки царевич Дмитрий, страдавший падучей, перерезал себе горло. Если, конечно, верить Шуйскому, клятвопреступнику и лукавому царедворцу.

Непременным условием победы было правильно воткнуть нож в землю, которая была изрядно засорена.

Тычка тычкой, но нашим предшественникам вряд ли пришло в голову назвать одну из фигур игры в ножички так витиевато: «пошли в дом 25 слону яйца качать».

Ступенями восхождения к высокому искусству «ножичков» были «корабли» и «круг». Круг делился на доли по числу участников, потом при помощи жребия (считалки оставим для пряток) определялось, кто будет первым метать нож, который разрешалось держать за ручку произвольным образом. Вдоль направления лезвия проводилась черта, и от доли противника отрезался жирный клин чужой земли.

История довлела над нами!

Продолжать игру можно было до тех пор, пока игрок помещался на своем участке. Но возможны были союзы, альянсы, пакты: «дам постоять» — один из участников мог дать другому постоять на своей территории, пока друг-соперник будет возвращать свои пяди и крохи.

Наши договоры о дружбе и границе не уступали по коварству аншлюссу, Мюнхенскому сговору и пакту Риббентропа-Молотова.

В игре «кораблики» посредством метания ножа в землю от судна до судна протягивалась цепь овалов-шлюпок, для захвата вражеского корабля довольно было поразить одним ударом носовую часть, двумя — корпус и тремя — корму.

Собственно «ножики» были игрой виртуозов и состояли из множества фигур. Нож метали с пальцев («пальчики»), запястья («часики»), локтя, плеча, груди, лба («зачес»), от глаз, носа; «зубки» исполнялись ножом, лезвие которого зажималось между челюстями. Нож нужно было подбросить так, чтобы он вонзился в землю.

В конце игры три «росписи» — простая, сложная и «очко», в случае невыполнения последней все пройденные фигуры сгорали и начинать приходилось с нуля.

Проигравший должен был вытащить колышек (не более 7 см), который забивался рукояткой ножа (плашмя!), так что вытянуть колышек, не поевши землицы, было невозможно.

Заслуженным, уважаемым игрокам разрешалось для удобства извлечения колышка ножом выкопать две ямки для носа и подбородка…

Я упражнялся в фигурах каждый день и тащил кол всего раза два-три за долгую игровую карьеру.

Азартных игр было три: догонялка, казенка и расшибалка, или расшеше (рашеше) — безусловный лидер по популярности.

Самый невинный вид имела догонялка: первый игрок бросает биту — монету, маленький металлический кружок, пластинку.

У меня биты были свинцовые, вернее, из гарта, типографского сплава — отец нарубил реглет в типографии, они ложились намертво, не скользили и не подпрыгивали.

Первый игрок (по жребию) бросал свою биту куда хотел, второй мог сразу начать «догонять», т.е. постараться свою биту броском положить в такой близости к бите противника, чтобы можно было дотянуться расставленными пальцами.

Биты у меня были отменные, глазомер от Бога, пальцы длинные, а бросок поставлен игрой в расшеше, так что из своих никто со мной играть не хотел, и приходилось искать простаков на стороне.

Замечательной особенностью этой игры было то, что деньги нигде на виду не лежали и «догонять» можно было на глазах хоть моей бдительной родительницы — внешне все выглядело так же безгрешно, как «дочки-матери».

Казенка или пристенок: кон или казна, очерченный мелом или кирпичом квадрат 15 на 15 см располагался примерно в полутора шагах от каменной стены, и на нём лежали деньги.

Ребром монеты ударяли в стену, если она попадала в кон, то ва-банк. Если от монеты можно было пальцами дотянуться до казны, игрок забирал одну ставку, если монета отлетала в сторону — нужно было ставку доставить на кон.

В расшибалку играли только на асфальте.

Поперечная черта, кон посреди черты и деньги на кону: с условленного расстояния бросали биты, стараясь попасть в кон (редкая удача) или поближе к черте (это определяло того, кто будет расшибать первым).

Если бита падала, не долетев до черты, надо было платить ставку или ты выбывал из игры.

Деньги лежали в столбик, повернутые вверх решкой.

Под крик всей гоп-компании: «Расшибай!», — первач броском ударял битой плашмя по монетам. Если ставка была гривенник, то все перевернутые вверх орлом гривенники и более мелкие монеты становились выигрышем, двугривенный нужно было вернуть в исходное положение. Если монета не переворачивалась или следовал промах, в игру вступал следующий игрок и так до окончания кона, и заводилась новая игра.

Взять кон и покинуть игру было нельзя, надо было дать соперникам отыграться.

Однажды я попал в кон три раза подряд. Дело было на чужой территории, в Малом Сергиевском переулке, и я был бит, не очень больно, но обидно (см. «Уроки французского» В. Распутина и фильм с тем же названием).

Азартные игры детства не сделали меня игроком: кому быть повешенному — тот не утонет.

Среди наших игр были вполне аристократические забавы: серсо — две деревянные шпаги с деревянными же обручами. Брошенный с одной шпаги обруч другой игрок должен был поймать на свою. Серсо имело то несомненное преимущество, что деревянным обручем можно было и не разбить чужое окно.

Крокет: проволочные воротца, деревянные шары и молотки.

Видимо, мама надеялась такими невинными уловками отвадить меня от опасных уличных развлечений.

Дома в ходу было лото, советские настольные игры с фишками и игральными костями.

Лото с деревянными бочонками и картонными картами стоило 25 рублей; папа не терпел изделий из пластмассы, и я унаследовал эту нелюбовь. Мне нравились деревянные бочонки лото и их прозвища: 10 — «бычий глаз», 18 — «в первый раз», 22 — «утята», 44 — «стульчики», 77 — «топорики».

Детские настольные игры с игральными костями были на удивление мало политизированы. Я придумывал замечательные по воспитательному воздействию весьма изощренные игры по разоблачению врагов, поимке шпиона, про вторжение в наше воздушное пространство самолетов-нарушителей, которые согласно не умолкавшей тарелке радиотрансляции обычно «уходили в сторону моря».

Но я не знал, куда обратиться с предложениями, клонящимися к агитационному и воспитательному перевороту в скромной области тихих игр, а родители от меня отмахивались.

Еще до того, как пошел в школу, я усвоил, что всякий уважающий себя уличный мальчик (не Гога в кальсонах, судорожно цепляющийся за мамину юбку, а мальчик с нашего двора) должен носить кепку, иметь нож, фонарь, лупу для выжигания разных букв и слов на скамейках, стенах и заборах, биты разные, мел, рогатку с широкой резинкой, выкроенной из маски противогаза, коньки, самокат на подшипниках, достигавший при спуске с горы бешеной скорости и оглашавший округу душераздирающим визгом и скрежетом, и конечно — велосипед.

Из всего этого джентльменского набора я располагал коньками-снегурками, самокатом, черной кепкой, лупой, фонарем с двумя цветными стеклами — красным и зеленым, двумя ножами — щегольским, с рукоятью благородного перламутра с двумя лезвиями, открывалками для бутылок и консервных банок, штопором и шилом; второй нож был рабочий, тяжелый, хорошо уравновешенный с простой стальной ручкой, облагороженный накладками из алюминия с тисненой пятиконечной звездой, что позволяло мне сочинять небылицы про то, что это нож боевой, армейский, и на нем много вражеской крови.

Некоторые верили.

Я был рачительный хозяин: всегда помнил, что где лежит, куда я что припрятал; ножи и коньки были поточены, подшипники на самокате смазаны автолом, рогатка была испытана на вражеских окнах; я частенько проверял, свеж ли «элемент 3336л» — плоская батарейка за 1 р. 70 коп., лампочка к фонарю 3,5 вольт стоила 70 копеек, но служила долго.

Из «элемента» торчали две жестяные полоски разной длины — «+» и «-», если их поднести к кончику языка, то по степени жжения можно было определить, не выдохся ли элемент.

Батарейки были двух разновидностей: плохого качества и очень плохого. Последние текли, первые быстро выдыхались, хотя и были заявлены производителем двенадцать часов непрерывной работы, а фонарь нужно было держать в постоянной боевой готовности, хотя, по сути дела, пользовался я им редко.

Ойкумена

Из книги про Золотое руно, которую читала мне мама (когда она работала в утреннюю смену), я запомнил это мудреное древнегреческое слово.

Греческая праойкумена был Пелопоннес, моя — переулки, Сретенка, Трубная, Рождественский бульвар.

До школы моими Геркулесовыми столпами были Петровский и Цветной бульвары — кинотеатр «Форум» — Чистые пруды — улица Кирова (Мясницкая) — площадь Дзержинского (Лубянская площадь) — Кузнецкий мост — Неглинка — Трубная площадь — Самотека — и мир замкнулся.

Сокольники я воспринимал как загород, улица Мишина (район Петровского парка), где жили бабушкины сестры Люба и Тоня и дети Любы — Игорь и Света, я почитал за глухую московскую окраину; на метро без старших не ездил, а на 2-х этажном троллейбусе — от Колхозной площади до Кузнецкого моста, в пределах Ойкумены.

Двухэтажный троллейбус появился в Москве в 1938 году.

По распоряжению Н. С. Хрущева, первого секретаря Московского городского комитета ВКП(б), в Лондоне в 1937 году (и как это большевики все успевали — и расстреливать несчастных по темницам и городским транспортом заниматься?) был закуплен двухэтажный экипаж, морем доставлен в Ленинград, оттуда — буксиром в Тверь (Калинин), в Твери погружен на баржу и по каналу крови и слез имени Москвы рогатый пришел в столицу.

В Ярославле были срочно построены 10 близнецов лондонца и пущены в Москве на двух линиях: по улице Горького (Тверской) и по 1-й Мещанской (проспект Мира с 1957 года) — Алексеевской — Ярославскому шоссе до Сельхозвыставки.

Задним умом поняли: в Лондоне все троллейбусы двухэтажные и под них выстроена единая контактная сеть.

В Москве контактную сеть пришлось поднять на двух маршрутах, где продолжали ходить обычные одноэтажные троллейбусы и их эксплуатация превратилась в муку мученическую.

Сначала им попытались удлинить рога, но они стали соскакивать на каждом перекрестке с другими троллейбусными линиями и на развилках пути.

Пришлось вернуться к обычным рогам, но это лишало одноэтажные троллейбусы какой-либо маневренности — объехать препятствие стало невозможно.

После войны двухэтажное диво с улицы Горького — Ленинградского проспекта убрали, но оставили на маршруте Кузнецкий мост — ВСХВ (Всесоюзная сельскохозяйственная выставка, с 1958 года — Выставка достижений народного хозяйства, ныне ВВЦ — Всероссийский выставочный центр, который скоро в который раз придется переименовать в связи с восстановлением национальных павильонов — Армении, Казахстана, Киргизии…

Неизбежно вернутся и отраслевые выставки: РЖД, Росатома, Космонавтики…)

Двухэтажный троллейбус (есть послевоенные фото — лондонский близнец, пересекающий Колхозную, ныне Сухаревскую площадь) пропал сразу после смерти отца родного и вождя всего прогрессивного человечества — Сталина (Джугашвили) Иосифа Виссарионовича.

Обратите внимание на топонимическую чехарду — просто чудеса в решете — как принялись переименовывать после октября 1917-го года, так с тех пор остановиться не можем. Нынешняя московская топонимика — чудовищный винегрет, в котором нет ни смысла, ни вкуса. Ленинский проспект! Почему не Большая Калужская — кто это может объяснить? Впрочем, это — скок в бок.

В 1959 году, в правление все того же Никиты-кукурузника (Н. С. Хрущева) появился в Москве двухэтажный автобус.

Три таких автобуса двух модификаций (два автобуса Do 56 и один Do S6) были закуплены в ГДР, и стали курсировать по 111 маршруту от метро Октябрьская до МГУ, позже — от метро «Площадь Свердлова» (ныне — «Театральная») до МГУ.

Двухэтажный автобус унаследовал недостатки двухэтажных троллейбусов: узкую и неудобную лестницу на второй этаж, которая зимой забивалась снегом, становилась скользкой и опасной, а, главное, двухэтажный транспорт не был создан для московских перегрузок: со второго этажа можно было и не вылезти на своей остановке.

Видимо, поэтому двухэтажный автобус поставили на 111 маршрут-экспресс, где было всего две-три промежуточных остановки.

Забавно, но двухэтажный автобус сгинул в Лету сразу после малой октябрьской революции — свержения Хрущева в октябре 1964 года.

Москва влекла меня диковинами: сгоревший цирк на Цветном бульваре, уголок Дурова на Самотеке, депо театральных принадлежностей за Каретным рядом; монастырями: Рождественский, Сретенский, Высокопетровский (в двух шагах от него находилась наша детская поликлиника, в которой позже открыли медвытрезвитель).

Рынок (старый Центральный, с каменными павильонами и деревянными грязными рядами), казавшийся мне царством изобилия; магазины: «Охота и рыболовство» на Неглинной (какие чучела были выставлены в витрине, какие ружья!), марок, диафильмов, табака, зоо, писчебумажные, игрушек — было на что поглазеть, и так — дом за домом врастал я в город, и город врастал в меня.

Многое во мне, в нашей жизни и Москве разрушено, но крепки в душе стены Рождественского монастыря, священны камни Колокольникова переулка, бессмертны очертания Сретенки, моей Сретенки 40-х — 50-х годов ХХ века.

Москва вела меня незнакомыми переулками, проходными дворами, прудами, рекой, но у меня не было надежного напарника, а путешествовать одному было боязно.

Отец ездил иной раз со мной на Воробьевы горы, мы ехали на метро от «Кировской» («Чистых прудов») до Парка культуры, оттуда на речном трамвайчике до Ленинских (Воробьевых) гор, где был пляж, но не было магазина, поэтому был лодочник. Лодочник перевозил нас в деревню Лужники, где жил знакомый верстальщик из «Красной звезды».

Происхождение названия «Лужники» было видно из состояния улиц. Нельзя сказать, чтобы это была Венеция, но пьяные тонули в лужах регулярно, и их горестные истории я слушал, сидя за столом, на котором для вида кипел самовар и стояло блюдо с сушками.

До середины XVIII века Сретенка была главной московской улицей.

Но в связи со строительством Петербурга и превращения его в столицу де факто — царский Двор переехал (так как никакого документа об официальном признании Санкт-Петербурга столицей не существует) — самым важным радиальным направлением в Москве стало Тверское.

Постепенно торговля переместилась со Сретенки на Тверскую — там открывали новые лавки, а затем и магазины русские купцы, а иностранцы придерживались Кузнецкого моста.

Дворяне стали строиться на Тверской, здесь открылся Английский клуб, а Сретенка менялась медленно.

Но земля здесь была так дорога, что на всей улице не было ни одних ворот и первые ворота в конце улицы на нечетной стороне — это конец XIX века.

Сретенка — улица торговых фасадов, а въезды во дворы, ворота, размещались со стороны переулков.

Сретенка перестала быть главной московской улицей и стала главной улицей моей жизни.

Сретенка — улица соблазнов.

Если идти от Сретенских ворот к Сухаревке, то прямо на углу Сретенского бульвара и четной стороны Сретенки была большая галантерея (ныне в этом помещении чешская пивная — что Бог не делает, всё к лучшему), в которой продавалась масса замечательных вещиц, по большей части мне совершенно ненужных.

Вроде замочков для почтовых ящиков — у нас и ящика-то не было. Всё равно купил, и пригодился!

Я им и куском цепи, стыренной у Александра Иваныча, стреноживал свой «Орленок».

Но здесь же и перочинные ножи, и буквы для галош.

Буквы для галош — это то, что сейчас мало кто помнит: металлический неполный алфавит (без «ь», «ъ», «ы»), штампованные дюймовые литеры, латунные и никелированные имели маленькие шипы для крепления к внутренней части галоши (под пятки).

Пометив таким образом свои галоши, вы были застрахованы от того, что гардеробщик подсунет вам чужие, дырявые.

Впрочем, современному читателю заодно нужно объяснять и что такое галоши.

Я мечтал купить дюжину металлических букв и на двери нашего сарая прибить их: «Юрий Гаврилов».

Поистине, дьявольское честолюбие сжигало меня.

Останавливали два обстоятельства — постоянная нехватка средств и здравое соображение, что злоумышленники выковыряют мою гордую надпись, и она пойдет на чужие галоши.

Комиссионка («Берегись автомобиля») и «Цветы» в трёхэтажном квадратного плана доме, коими по повелению Павла I замыкали московские бульвары и которые служили в конце XVIII — начале ХIХ века постоялыми дворами, тоже иногда мною посещались — там было шикарно и непонятно.

На углу Рыбникова переулка когда-то работал крошечный кинотеатр «Хроника» (до того — «Гранд-Электро», «Фантомас», «Искра»); но одной хроникой сыт не будешь: «Мост Ватерлоо», «Леди Гамильтон», «Большой вальс» и «Серенада Солнечной долины» (детям до 16 лет вход воспрещен).

Подвыпившая билетерша мирволила именно нам — малышне военных лет года рождения, и мы даже сидели — на приставных стульях.

Потом здесь был магазин авторучек; через переулок непонятное учреждение: межбиблиотечный коллектор.

Зато на нечетной — табакерка, расписанная под Хохлому.

Незабываемое благоухание желтого абхазского табака, который не смогли извести ни меньшевики, ни большевики (точно такая же — на углу Последнего переулка и Сретенки).

Великолепные, 5 руб. 50 копеек папиросы (про такие говорили: «метр курим, два — бросаем») в коробках твердого, как жесть, картона: «Московские», «Палехский баян» «Посольские», «Гвардейские» «Герцеговина Флор» (сам Сталин курил, ломал и набивал трубку табаком балканской мешки).

Я пристрастился к ним после армии, затягиваться надо было носом, чтобы прочувствовать благородное благовоние.

Потом они стали исчезать, марка за маркой, дольше других продержались «Герцеговина Флор» и «Фестивальные», самой скучной мешки. Самыми сложными по вкусу и аромату были «Дюбек» и «Московские». От них фабрика «Дукат» отказалась в первую очередь — так в первую очередь всегда погибает всё самое изысканное.

Самые популярные папиросы: «Казбек» по два с полтиной, «Беломорканал» (2 руб. 20 коп.), «Север» (1 руб. 40 коп., с 1945 года — «Норд», с 1948, в результате борьбы с низкопоклонством перед Западом — «Север»); брали также «Любительские» и «Волну».

Такая же судьба, как папиросы «Норд», постигла знаменитое кафе «Норд» на Невском проспекте; французские булки стали городскими, сыр «Камамбер» превратился в «Русский камамбер».

Более всего пострадала кулинария: пропали из обихода круассаны, профитроли, консоме, прованское масло, яйца пашот и многое другое, как несоответствующие эпохе, исчезли как названия, так и сущности.

Но английские замки и английские булавки таковыми и остались.

Курильщиков сигарет было значительно меньше, чем приверженцев папирос. Сигареты, в отличие от круглых папирос, были еще и овальными.

Дорогие сигареты — «Тройка», «Москва», «Друг» (с собачкой на этикетке) мало кто покупал, как и «Ментоловые». Ходовыми были «Дукат» (короткие, под мундштук, обычной длины и в маленьких пачках по десять штук по 70 копеек), «Прима», «Астра» (1 руб. 40 коп.), «Памир» — очень крепкие и вонючие, прозванные в народе «горный воздух» — по рублю.

Сигареты с фильтром — «Краснопресненские» и «Автозаводские» появятся во второй половине пятидесятых и станут модными среди молодёжи.

Табак, в отличие от других товаров, делился не просто на сорта: высший, первый, второй, а внутри высшего сорта на три класса (потом — номера), а первый и второй сорт — на группы «А» и «Б»

«Герцеговина Флор», «Московские», «Анилин» (в честь знаменитого жеребца, на котором жокей Николай Насибов единственный в мире выиграл три Приза Европы) — папиросы высшего сорта первого класса (№ 1), «Дюбек», «Северная Пальмира» со стрелкой Васильевского острова и ростральными колоннами на этикетке — высшего сорта второго класс (№ 2). «Любительские» (их курил мой отец) и «Казбек» (художник Роберт Грабе еще до войны нарисовал этикетку, которая понравилась Сталину: черный силуэт всадника в бурке на фоне Эльбруса. Но Сталин приказал назвать папиросы «Казбек», и Эльбрус по воле вождя притворился Казбеком) — высшего сорта третьего класса (№ 3).

«Беломор», «Лайнер», «Шахтёрские» — первого сорта группы «А».

«Север» — очень ходовая марка первого сорта группы «Б» для мужиков попроще.

В папиросах второго сорта группы «А» «Прибой» по рубль двадцать табак был грубый и крепкий, а группы «Б» — был смешан с черешками, щепками и прочей дрянью — «Звездочка» и «Ракета» — «для шкета».

Впрочем, такая система сортности касалась только папирос, у сигарет, трубочных и курительных табаков была своя для каждого вида продукции.

Курить я начал позже, в начальной школе, но табак занимал меня чрезвычайно.

Карты игральные и карты игральные атласные; карты пасьянсные, по размеру вдвое меньше игральных по две полных колоды в одной коробочке, русская колода — 36 карт, футляры для карт.

Мраморные пепельницы, при виде которых почему-то вспоминалось об умышленных убийствах и проломленных черепах и пепельницы-ракушки, пепельницы из яшмы, пепельницы хрустальные, металлические спичечницы, папиросницы из карельской березы, табакерки Палех и Холуй, брелоки для ключей. Ключей у меня не было, а вот брелок был.

Курительные трубки — благородные изящные прямые, кривые, с головой Мефистофеля, льва, обезьяны, из корня вереска, груши и вишни, совсем короткие носогрейки, как у соседа дяди Феди.

«Гусарики» — шкатулки под трубки, латунные фильтры для трубок, ершики для трубок; мундштуки костяные, деревянные, из рога, из янтаря, длинные дамские с золотыми (фальшак) колечками.

Табаки медовые «Золотое руно» и «Капитанский» (абхазский и крымский табак пропитывали соусом из меда, патоки, сахара и отвара сухих груш), а то и просто «Курительный №7» и кошмарный «Дорожный», который курил сосед Федор Яковлевич, табаки папиросные и сигаретные: «Любительский», «Ароматный», «Дюбек» (от которого сам черт убег).

Махорка-крупка курительная моршанская — «Крепкая», «Средняя» и «Легкая» (не верьте!) — 45 копеек за пачку из невообразимой грязно-желто-серой плотной бумаги, «Вергун» высшего качества за 55 копеек для утонченных натур, и нежинский корешок — тот, кто курил, никогда не забудет.

Машинка для набивки гильз, коробки гильз под номерами, книжечки папиросной бумаги, спички сувенирные.

И — воплощение вещной мечты: зажигалки, сиявшие никелем, зажигалки настольные, кремни для зажигалок, бензин для зажигалок в 70 граммовых мерзавчиках, на этикетках крупными красными буквами — «Огнеопасно», с сургучной пробкой.

Табак нюхательный — «Мятный», махорка нюхательная — «Крепкая», «Любительская» и под номерами; сигары, изготовленные почему-то в городе Погар Брянской губернии — две штуки в целлофане внутри темно-синей коробочки аж 27 рублей 20 копеек (с ума сойти!).

Не могу удержаться от отступления исторического: в 1910 году в заштатный город Брянской губернии Погар немец Шепфер переводит производство сигар из соседнего Почепа.

До присоединения Левобережной Украины Погар (Радощь, Радогощь, Радогост) входил в состав Великого княжества Литовского, Речи Посполитой, украинского Гетманства; в 1623 году король Сигизмунд даровал городу магдебургские вольности. Будущий поселок городского типа стал Европой, но недолго музыка играла, недолго фраер танцевал…

Вернула Россия своё исконное.

Про магдебургские вольности пришлось забыть.

В 1913 году немец Тобиас Рутенберг начинает переводить в Погар (мёдом, что ли, там немцам намазано?) весьма серьёзное табачное производство — «Рижскую сигарную фабрику». Россия производила в год из привозного сырья 150 миллионов сигар в год, 90% шли на экспорт под общим названием «русский табак».

Мировая война заставила Рутенберга в 1915 полностью перевести производство в Погар, ставший столицей большой русской сигары.

Во время Ялтинской конференции с фронта был отозван лучший торседор (крутильщик сигар) Погарской фабрики Иван Алексеев, дабы крутить сигары для известного любителя ручной скрутки, Уинстона Черчилля.

Согласно апокрифу, Черчилль отозвался о Погаре одобрительно: «Недурно…»

Погарские сигары курили ныне разжалованные классики советской литературы — Илья Эренбург и Александр Чаковский, махровые графоманы и приспособленцы.

Но 27 рублей 20 копеек! Хотя бы и за «Погар».

Куривали и мы погарские сигары.

«Порт», пять штук — 5 рублей 50 копеек. Забористая, скажу я вам, вещь. Позволить себе курить «Порт» мог только человек состоятельный и богатырского здоровья. А то это могло кончиться, как поведал мне один старый куряка, вывихом челюсти в припадке необоримого кашля.

Недаром работникам Погарской фабрики, единственным в Советском Союзе делали бесплатный маникюр. Шутка ли — в Европе вручную крутят сигары только в Испании и в Погаре.

Портсигары серебряные дорогие и дешёвые — нержавеющей стали с рельефными тремя богатырями, русалками, московскими и питерскими видами, с крейсером «Аврора», с красноармейской символикой, пропеллерами и якорями; портсигары из березового капа немыслимой красоты и изящества.

Кисеты, расшитые бисером, элегантные подставки под трубки — слабеет, расточается моя память, что-то еще помню, но, наверное, больше забыл.

Разумеется, я не буду так подробно описывать ассортимент всех сретенских магазинов, но придется потерпеть.

В писчебумажном, что на той же стороне улицы, наискосок от филипповской булочной по соседству с крохотной одноэтажной пристройкой «Фотостудия» с его единственным хромым фотохудожником, меня почему-то волновала всякая дребедень: палочки сургуча (купил-таки и к ужасу всего двора опечатал все сараи при помощи шпагата и пятака; жив остался только потому, что обыватели настолько испугались, что не решились дознаться, кто шутник).

Я понял силу сургуча с изображением государственного герба, но почти никогда больше этим не злоупотреблял.

Или тушь, настоящая китайская (помните, с кем мы в то время были братья навек, Сталин и Мао слушали нас). На флаконе было написано, что она не мерзнет при минус каких-то градусах.

Чрезвычайно меня занимало, отчего же она не мерзнет. Впрочем, с тушью вышла совсем скверная история.

Стоила она дорого (в моих масштабах) и добрался я до нее, только будучи учеником 3 класса, но проверил: таки не мерзнет.

Перекидные календари, настольные никелированные календари, в которые надо было вставлять нарезанные листочки, готовальни (смерть моя). Перья — десятки номеров, в первом классе на уроках чистописания рекомендовалось пользоваться пером №86.

Умолкаю.

Хотя не могу обойти молчанием дыроколы — видимо, побочное детище танкостроителей, «шило делосшивательное» — один из весьма распространенных характерных инструментов эпохи, пресс переплетный.

А имперский письменный мраморный прибор с пограничником на лошади! С пресс-папье, с четырёхгранным мраморным стаканом для ручек и карандашей. Стоит у меня сейчас на компьютерном столе, мой внук Миша одобрительно сказал про эту выразительную композицию: «Настоящая сталинская чернильница…»

Вызывали неподдельный интерес наборы карандашей цветных «Искусство», карандаши «Живопись», карандаши и наборы «Конструктор», карандаши «Школьные» (хуже некуда) и сверхдефицитный чешский «Koh-i-noor».

Карандаши — одна из моих многочисленных платонических слабостей.

Мал золотник — да дорог, незамысловатая казалось бы вещь, а замечательная.

Московские фабрики «Сакко и Ванцетти» и «Имени Красина» делали очень плохие карандаши — и цветные и «простые». Всё в них было плохо: древесина, грифель, надпечатка. Из кедра — тарная дощечка, а карандаши — из осины и сосны, твердый грифель рвал бумагу, цвета были блёклые, невыразительные.

Единственным высококачественным изделием фабрики имени двух американских анархистов был, бесспорно, чернильный карандаш. Номер, написанный в очереди на ладони, с трудом поддавался даже пемзе. А этот номер мог вызвать множество щекотливых вопросов моей бдительной мамы.

Но тлетворное влияние Запада уже коснулось наших суровых душ: среди трофейного барахла попадались и «Faber-Саstell»; жестяные коробочки «Alligator» — набор по 36 и 48 цветных карандашей.

Кто хоть раз взял их в руки, тот пропал навсегда.

До сих пор не способен удержаться — и могу украсть понравившийся мне карандаш.

В доме №9 по Сретенке уживалось три (!) книжных магазина, а на углу Сретенки и Колокольникова помещался детский сад, в который мама отвела нас с сестрой осенью 50-го года.

Когда детский сад перевели в другое помещение, на углу Сретенки и Колокольникова открылось ателье по пошиву верхнего платья; нынче в тех же залах расположилось гораздо более полезное и нужное населению учреждение — коммерческий банк «Ренессанс», известный своим хамским отношением к клиентам.

Букинистический магазин вызывал у меня уважение возрастом выложенных в витринах книг (встречалось начало XVIII века).

Там я позже купил своего первого Маркса.

Не Мардохея (Карла), а замечательного русского издателя Адольфа Федоровича Маркса, ухитрившегося в малограмотной России издавать иллюстрированный журнал «Нива» тиражом в двести пятьдесят тысяч экземпляров. А к нему, в качестве бесплатного приложения, полные собрания русских писателей — я приобрел полное собрание И. А. Гончарова в любительском переплете с корешками тисненой кожи, в очень хорошем состоянии и за смешные деньги. За Гончаровым последовали М. Ю. Лермонтов, А. Н. Майков, Ф. М. Достоевский.

Там я много позже облизывался на «Сентенции и замечания мадам Курдюковой за границей, дан ле΄этранже» того самого «Ишки Мятлева», стихи которого упоминал Лермонтов — ныне малограмотные люди на телевидении дружно приписывают их И. С. Тургеневу: «Как хороши, как свежи были розы!», а те, что пограмотнее — Северянину.

Но! Пятьдесят рублей!

Здесь были скрипучие рассохшиеся полы, пахло книжной пылью, затхлостью, немного плесенью, чердаком, кожей переплетов; магазин никогда не пустовал, но по утрам посетители были редки, и меня никто не отгонял от витрин хамским вопросом: «Мальчик, тебе что надо?»

Однажды старый еврей-букинист с очками, поднятыми на лоб, строго сказал уборщице: «Оставьте его. Вы что, не видите, это же наш будущий покупатель. Вы только поглядите — он просто влюбился в нашу лоцию…»

Меня почему-то влекли книги, заведомо мне не нужные — та самая лоция Каспийского моря XVIII века, огромный том в бархатном переплете с медными уголками и застежками.

Магазин жив до сих пор в доме-новоделе, но вообще от книжной торговли в Москве мало что осталось, biblio-libelli культура умирает, и я — вместе с ней, пришло мое время.

Тот магазин, что находился поближе к Колокольникову, был достаточно безликим, но потом стал «Спортивной книгой». В 60-е годы я приезжал сюда с записочками от Михаила Евсеевича Фрумкина получать вожделенный дефицит. Именно в этих стенах мне вручали завернутые тома, и по молчаливому согласию сторон я разворачивал их в соседнем магазине «Изопродукции», дабы не привлекать внимания желающих стать обладателями сборников Бабеля, Зощенко, Платонова, Вознесенского.

Сейчас это покажется странным, но изрядное число книг становилось жесточайшим дефицитом, и эти книги нужно было добывать окольными путями или переплачивать в 10-15 раз.

А вот «Изопродукция» — излюбленное мною торжище, здесь покупателей было всегда мало.

Торговый зал был небольшой: открытки слева, плакаты справа и против двери — касса и книги по искусству.

Справа царил сатиры смелый властелин и по совместительству — друг свободы, Борис Ефимов, родной брат между делом расстрелянного Сталиным Михаила Кольцова.

Беспощадный критик пороков буржуазного общества, как он умел припечатать поджигателей войны, изобличить предателей, ренегатов, оппортунистов, показать гнилую сущность шпионов и наемных убийц.

Не могу забыть (это сильнее меня) его шедевры: плаха, густо заляпанная кровью людей доброй воли, и около нее два отвратительных ката с засученными рукавами, в галифе — «и струйкой липкой и опасной стекали в сапоги лампасы».

Для политически неразвитых и вообще недалеких людей имелась надпись: «Палачи Европы. Каудильо Франко и ренегат Тито».

Плакаты и портреты Сталина и других вождей стоили дешево, и меня так и подмывало притащить домой Тито или стиляг кисти Ефимова, но я не был уверен, что мама одобрит мой порыв.

Не менее чем разоблачение подлеца Тито, меня привлекала серия замечательных плакатов о необходимости неусыпной бдительности: «Не болтай!», «Бди в оба!», « Будь начеку!», «Враг подслушивает» и, наконец — «Враг не дремлет!»

Последнее утверждение рождало законный вопрос: а мы? Неужто, дремлем?

Я пытался совсем не спать, но у меня не получалось, и я ни одного врага не разоблачил.

Любимый поэт моего детства вместе с художником Абрамовым бил в десятку и все в рифму.

А вот такое лирическое стихотворение с рисунками Спасской башни и ели:

Новый год. Над мирным краем

Бьют часы двенадцать раз.

Новый год в Кремле встречая,

Сталин думает о нас.

………………………….

За Уралом, на Байкале

Ты больной лежишь в избе.

Ты не бойся — знает Сталин,

Сталин помнит о тебе.

Получалось, что если Сталин помнит о мальчике, который лежит где-то на Байкале, то уж обо мне-то, пребывающем в двух шагах от Лубянки, он знает наверняка. (С другой стороны был ясен и намек: ты хоть в лисью нору, хоть и за Байкалом забейся, от него все равно не спрячешься).

А рядом — призыв «держать в смирительной рубашке всех поджигателей войны!» — и вот они, голубчики, повязаны все как один художником Абрамовым.

Популярнейший сюжет на слова А. Жарова (песня — музыка Вано Мурадели) про врага, который посмел «сунуть рыло в наш советский огород».

Существовало, по меньшей мере, три модификации плаката: сначала рыло было косоглазым и в японской фуражке (собственно Жаров писал именно о самураях), потом это был Гитлер — отвратительная помесь свиньи и гиены, потом — поджигатель войны с козлиной бородкой дяди Сэма.

Но как за это время похорошел наш советский огород!

Рисунок создавался под явным влиянием изобилия «Кубанских казаков»: гигантские мичуринские кочаны капусты, метровые пупырчатые огурцы, тыквы, дыни, ананасы — лишь при советской власти такое может быть.

Признаюсь: перед одним шедевром я не устоял.

Судите сами: над седой равниной моря летит, явно снижаясь в сторону зловещего кровавого заката, черный двухмоторный самолет без опознавательных знаков. За ним тянется густой дымный след. Лаконичная надпись «Ушел в сторону моря» говорила моему сердцу о многом. Я не выдержал и купил плакат, но хранил его в сложенном виде.

Открытка стоила 20, 25, 30 и 35 копеек; была почтовая открытка за гривенник с надписью «Открытое письмо», но на ней ничего, кроме напечатанной марки с гербом СССР не было: линейки адреса, обратного адреса, а на обороте надпись курсивом «Открытое письмо» или все та же подозрительная латиница «POSTKARTE».

Открытки располагались на нескольких витринах и стендах, занимая мое воображение чрезвычайно. Больше других мне нравились репродукции картин или «открытка художественная». Две первые купленные мной открытки — самые дорогие, по 35 копеек (здесь и до 01 января 1961 г. цены даются в сталинских деньгах 1947 года) — Н. Н. Ге «Петр I допрашивает царевича Алексея в Петергофе» и В. Д. Поленов «Московский дворик». Я полагаю, что это было лучшее в смысле живописи из всей коллекции магазина.

Кто и как формирует наш вкус? Бог весть…

Почему я не выбрал «Трех богатырей», брутальных мужчин, с головы до ног увешанных оружием, к которому я и тогда был, и сейчас остаюсь весьма неравнодушным.

В Третьяковскую галерею я попал впервые, когда учился в начальной школе.

Среди размытых воспоминаний: ощущение музея как храма (так, наверное, верующие, пришедшие в церковь из своих убогих лачуг, остро чувствовали великолепие службы, праздничность иконостаса, сияние свечей), и Н. Н. Ге, и М. В. Нестеров — тревожное и манящее неясное осознание другого мира.

«Явление отроку Варфоломею» до сих пор одна из моих любимейших картин — умиротворенный и пронзительный пейзаж, ставший частью моей души, и мальчик, мой сверстник, который избран и которому доверена великая тайна.

Такие большие парадные светлые залы, я был пленен ими, в них хотелось вернуться, хотелось в них жить.

И смутивший меня взъерошенный жалкий и нищий Христос в рубище на картине Ге.

Я знал, что религия — обман и опиум, а религия начиналась с Христа, и я был против Христа.

Но получалось, что тогда я с тем мужиком с бычьей шеей, залитой жирным солнечным светом (наша учительница, Мария Александровна, сказала, что это — Понтий Пилат, римский прокуратор, осудивший Христа).

Картина называлась «Что есть истина?» и была так странно написана, будто Христос знал ответ на вопрос, а Понтию Пилату это было не только неведомо, но и недоступно.

Картина заставляла, прямо-таки принуждала думать: и вот этот — Бог? И какую же истину он принес в мир?

Но решительно не к кому мне было обратиться с моими вопросами и сомнениями, и они замерли на годы, чтобы проснуться уже на переломе отрочества в юность.

В доме 19 на Сретенке располагался кинотеатр «Уран» и скупка золота, таинственная крохотная контора, входя в которую люди воровато оглядывались, а выйдя из нее — подозрительно озирались.

Однажды я спросил у отца, что это за заведение и по тому, какими многозначительными взглядами папа обменялся с бабушкой, я понял, что вопрос мой неуместен.

Вообще, я очень рано начал понимать, про что лучше не спрашивать.

Когда ночью по Колокольникову изредка проезжала машина, подпрыгивая на булыжниках, и свет фар то попадал на потолок, то уходил в сторону, родители просыпались и ждали, когда машина минует наш дом.

И я понимал, что спрашивать, чего они ждут, чего они боятся (я чувствовал это) — нельзя.

Однажды машина остановилась рядом с нами, а наутро выяснилось, что исчезли Иван Иванович Кулагин, портной, живший в татарском флигеле нашего дома, и его жена.

Иван Иванович был глубокий старик, жилистый, высокий, прямой (будто палку проглотил), с окладистой бородой и в железных очках. Много позже я понял: скорее всего, это была военная выправка, да и речь старика выдавала человека образованного.

Он был отменно вежлив со всеми, всегда трезв, держался с достоинством.

У него была слепая жена, Софья Илларионовна, она редко выходила во двор, но иногда они куда-то надолго уходили вдвоем.

Из разговоров, не предназначенных для детских ушей я знал: на собрания баптистов.

Я догадывался, что не надо спрашивать: кто такие баптисты, но при помощи сложнейших умозаключений, перемножая и складывая обрывки фраз, я пришел к выводу: баптисты — христиане, но другие, не православные.

Однажды, в конце августа 1951 года, перед самой моей школой и своим исчезновением, Иван Иванович выставил оконные рамы, дабы подготовить их к зиме. Я был привлечен в качестве помощника, Кулагин учил меня класть замазку.

Когда Иван Иванович уносил рамы, он сказал:

— Подожди, я сейчас с тобой рассчитаюсь, — и вручил мне новенький хрустящий зеленый трешник!

Так что свой первый рубль я заработал в семь лет.

Я начал отказываться, но он строго сделал мне наставление:

— Всякий труд должен быть оплачен.

Я слышал, как баба Маня сказала маме:

— Что такого они могли сделать. Ему — 86, она — слепая…

Но спрашивать, за что забрали Кулагиных, было нельзя, я знал это твердо, хотя никто меня этому не учил.

К Кулагиным часто приходили пожилые, скромно, но опрятно одетые люди, чтобы помочь Софье Ильиничне по хозяйству. Их называли «братья» и «сестры», хотя они явно не были родственниками.

Жили Кулагины в узкой комнатке-пенале в одно окно, спали в двухъярусном шкафу на полках и запирались дверцами, в которых были просверлены дырки, чтобы не упасть со своих одров и не задохнуться. У них был отдельный вход с проулка между двух флигелей нашего четырнадцатого дома, но кухонный стол стоял на общей кухне, и там «сестры» по очереди что-то стряпали.

За какие, осмелюсь узнать, грехи, Господи, ты вверг их в узилище на верную смерть?

Годы спустя я узнал много интересного и поучительного о сложных и драматических отношениях бабы Мани и скупки золота под названием «Торгсин», а о судьбе несчастных Кулагиных поведать было некому.

«Уран», по соседству со скупкой, был одним из первых синематографов в Москве (открыт в 1914 году).

Он был небольшой, уютный: на первом этаже помещалась эстрада, буфет, в углу фойе сидел человек времен русско-турецкой войны 1877-1878 гг. и исключительно ловко вырезал из плотной черной бумаги силуэты всех желающих заплатить за это чудо один рубль.

Силуэты он наклеивал на изящные картонки с виньетками (где только он их брал, в магазине таких не было).

Клиенты садились перед ним на стул, он, не отрываясь, смотрел на натуру, а рука его сама вырезала нечто весьма схожее с оригиналом.

Он мог изобразить даже косу с бантом и завитками волос — такой виртуоз.

«Уран» начался для меня с утренников — билет стоил полтинник, а потом — рубль.

Перед утренниками выступали фокусники, жонглеры, или же человек со следами явного пристрастия к горячительным напиткам на лице, который с непостижимой скоростью разбирал и собирал большие китайские головоломки из толстого никелированного прута.

Детский хор пел «Марш нахимовцев»:

Солнышко светит ясное!

Здравствуй страна прекрасная

……………………

Вперед мы идем,

И с пути не свернем,

Потому что мы Сталина имя

В сердцах своих несем!

Это было бесспорно и жизнеутверждающе, чего мне всегда не хватало.

И песню про чибиса здорово исполняли, и «трусы и рубашка лежат на песке, упрямец плывет по опасной реке», — чувствуете руку мастера?

«Багдадский вор» и весь трофейный Дисней, «Тимур и его команда», довоенные фильмы-сказки, но что могло сравниться с «Чапаевым» и «Подвигом разведчика».

Атака каппелевцев — до сих пор стынет кровь:

— Красиво идут!

— Интеллигенция…

Великий фильм великой эпохи.

— Вы болван, Штюбинг! — интонация Кадочникова давалась без труда после сорока просмотров.

«Смелые люди» с бесподобным Сергеем Гурзо и его верным Буяном, серым красавцем в яблоках, откликавшимся на крик выкормившей коня ослицы.

«И-а», «И-а» раздавалось в морозной темноте опустевших переулков, пугая редких прохожих, привыкших к тишине.

Странная, особенная, ни на что не похожая тишина стояла в наших переулках осенними и зимними вечерами 1952 года, сливаясь с жидким рассеянным светом.

Гремучая смесь, беременная неслыханными переменами.

И кажется, не время года,

А гибель и конец времен.

Не было актера популярнее Гурзо. Все, от старика до ребенка желали с ним выпить — он был обречен…

Одну Сталинскую премию он отдал своей матери, другую, до копейки — детскому дому.

Гурзо и Деточкин — и всё.

Запоздалая эпитафия моей детской любви.

Позже пришли незабвенный Сигизмунд Колосовский и невероятный албанский герой Сканденберг и, конечно, дитя джунглей Тарзан и его верная Чита.

«Падение Берлина» — богоподобный Сталин, жалкий Гитлер, овчарка Блонди, которую было жалко до слез, в отличие от берлинцев, по приказу Гитлера затопленных в метро — поделом; артист Андреев от народа, яд в торте — интересно, какой? Цианистый калий в соединении с сахаром изменяет свой химический состав и становится безвредным.

Взрослые сеансы стоили дорого — три рубля, а то и запредельные пять.

Это уже на протырку — пристроиться между взрослыми и миновать контроль.

У меня обнаружились опасные наклонности к мошенничеству на доверии: я подходил к какой-нибудь почтенной супружеской паре и объяснял им свою драматическую ситуацию — моя старшая, ужасно рассеянная сестра уже в фойе, и она забыла оставить мне ключи от дома.

Это была схема — я очень быстро понял, что нужно не нагромождать жалостливую ложь одну на другую, а брать правдивыми деталями, до которых я уже тогда был охотник.

Перед взрослыми сеансами эстрадная программа была другой — музыка, вокал, оригинальные танцы, мастера разговорного жанра, подражатели Мироновой и Менакера, Рины Зеленой и, конечно, политическая сатира.

Обязательная песня про несостоявшееся свидание:

Тебя просил я быть на свиданье,

Мечтал о встрече, как всегда.

Ты улыбнулась, слегка смутившись,

Сказала:"Да, да, да, да, да!"

С утра побрился и галстук новый,

С горошком синим я надел.

Купил три астры, в четыре ровно,

Я на свиданье прилетел.

— Я ходил! — И я ходила!

— Я вас ждал! — И я ждала!

— Я был зол! — И я сердилась!

— Я ушел! — И я ушла!

Мы были оба. — Я у аптеки!

— А я в кино искала вас!

— Так, значит, завтра на том же месте,

На том же месте, в тот же час!

Я боялся, что «Уран» рухнет под напором зрителей: Радж Капур, «Бродяга».

Не верьте никому, что какой-нибудь другой фильм имел такой ураганный успех в Москве, даже «Разные судьбы».

Вся шпана, все приблатненные, все, кто мечтал стать шпаной, приняли этот фильм, как повесть о своей судьбе.

«Бродяга» — ожившая на экране русская воровская легенда.

Юноша, ставший вором по стечению крайне неблагоприятных обстоятельств, любовь, дочь прокурора, любящая и любимая мать — слезливая блажь русского урки, всегда готового отнять у родительницы последние копейки на пропой.

Мы смотрели кино и в «Форуме» на Садовой-Сухаревской улице, в «Экспрессе», в доме № 25 в конце Цветного бульвара, рядом с угловым магазином «Овощи-фрукты»; но «Уран» был любимым, родным и домашним.

«Уран» закрыли в конце 60-х годов, в нем разместилось бюро ритуальных услуг ЦК КПСС и мастерская похоронных плит.

В последний день 1997 года осатаневшие от жадности варвары убили кинотеатр моего детства ради великого театрального проекта, который закончился очередным пшиком.

Как сносят всю старую Москву под предлогом ветхости и малоценности строений, помехам транспорту и реконструкции — земля-то золотая, а тут двухэтажное старье.

Но, снявши голову, по волосам не плачут — современная молодежь не знает и не любит Москву.

Следующий за «Ураном» — Большой Сухаревский переулок.

Здесь при Петре I стоял стрелецкий полк полковника Сухарева, единственный стрелецкий полк, который ушел вслед за царём в Троице-Сергеевскую лавру, когда Петр в одной ночной рубашке ускакал в монастырь от сестрицы Софьи в августе 1689 года.

Сухаревская башня колдуна Брюса, сподвижника Петра, знаменитый на всю страну блошиный рынок. И просто торговый район на Сухаревке, описанный у В. А. Гиляровского, М. И. Пыляева, Н. М. Ежова, П. В. Сытина и других историков и знатоков Москвы; образное выражение «духовная Сухаревка» — символ духовной нищеты, принципа «всё на продажу!» — это отсюда.

На одном углу Большого Сухаревского и Сретенки — магазин «Тюль», известный всей Москве, на другом магазин «Ткани» (бывший Мишина).

Вы спросите, что общего может быть у мальчика с двумя ножиками, фонарем и рогаткой с тканями и, в частности, с тюлем?

Всю жизнь относившийся к одежде исключительно как к тому, чем прикрывают срам, носивший ковбойку, кепку и шаровары из «чертовой» кожи, мальчик в магазине «Тюль»?

В первый класс, впрочем, я пошел в черной суконной гимнастерке, Бог весть из чего перешитой мне бабой Маней. Мне она казалось щегольской, некоторые считали ее несколько кургузой — это были завистники; мальчик, одетый по понятиям московских уличных пацанов, ловил краем уха неизвестные ему слова и любил узнавать их смысл, за которым стояла какая-то новая грань мира.

Под поверхностью каждого слова шевелится бездонная мгла…

Шевиот, бостон, коверкот, креп-жоржет, креп-сатин, фай, крепдешин.

Слова, которые невозможно разъединить: веселенький ситчик, хорошенький тюль, натуральный шелк (китайский шелк), нарядный креп-жоржет.

Из взрослых разговоров я усвоил, что человек в драповом пальто и человек в бобрике — два разных человека, а человек в ратиновом пальто — это существо высшего порядка.

Ах, шотландский ратин, темно-серый, рытый, в косой рубчик — была у меня с ним забавная история в зрелые годы.

Этикет относительно обновы (событие!): «Как вам идет! Вы просто помолодели! А как с этой юбкой хорошо! И с фильдеперсовыми чулочками!»

Капроновые чулки со швом появятся в средине 50-х годов.

Ткань в отрезе щупали (с начесом?), смотрели на свет и даже нюхали. Приговор, как правило, был положительным: «доброе сукнецо, чудесная байка».

Ах, байковые портянки в цветочек в Красноярске-26!

— Но какой коверкот в сталинской Москве? — скажите вы — и ошибетесь.

Ленд-лиз — это не только самолеты, паровозы и алюминий, это — суконные ткани высшего качества из самой Англии.

Именно про такую мануфактуру в гоголевской «Женитьбе» Балтазар Балтазарович Жевакин говаривал: «Суконце-то ведь аглицкое». Двадцать лет носил Жевакин мундир, перелицевал, еще десять лет носил — «до сих пор почти что новый». Это не реклама, это — сущая правда.

Отец был любимцем начальства и сослуживцев. Где бы ни работал — счастливое свойство характера. Упаси Бог, он не был подхалимом, он просто вызывал всеобщую симпатию — харизма такая.

Так вот, он был любимцем главного редактора газеты «Красная Звезда» генерала Московского.

Я помню, как ошарашена была наша квартира, когда папу, не стоявшего на ногах, дотащил до дивана какой-то сержант, а за сержантом выстукивали особым начальственным образом сапоги натурального генерал-лейтенанта, который командирским голосом приговаривал: «Ну, вот ты и дома, Левушка. Вот и хорошо».

Дядя Федя и Александр Иванович, оба пьяные, застыли навытяжку и стояли, как два истукана, когда генерала и след простыл.

Вот отсюда и коверкот (символ достатка — коверкотовый макинтош, «Жора, подержи мой макинтош» — предисловие к драке), отсюда и шевиот.

У этих тканей был один недостаток — цена, от 400 до 600 рублей за метр!

Поэтому, прежде чем начать шить солидный двубортный костюм, отец несколько месяцев работал, как вол. Долго обсуждался приклад — тесьма, лилового оттенка шелк на подкладку, упаси Бог — саржа, пуговицы роговые — не пластмасса же. Портной, настоящий варшавский еврей (на самом деле — из Бобруйска, где только он их находил), первая примерка, вторая примерка. И торжественный выход нового костюма, шикарного, темно-серого в едва заметную темную и красную полоску, в свет, в «Театр оперетты».

Откуда в обязательном порядке приносились две программки — спектакля и толстая «Театральная Москва», которую я, как Чичиков, прочитывал от доски до доски, включая выходные данные: подписано в печать 14.12.1951 г., тираж 15000 экземпляров; початая коробочка конфет «Грильяж».

Я долго и терпеливо подбивал родителей купить театральный бинокль — тщетно!

Интерес к тюлю возник позже — лет в десять.

Магазин «Тюль» по большей части пустовал.

Не то чтобы в нем были пустые полки, нет — немногочисленные покупатели бродили между прилавками и стендами и покупали вяло.

Но вот легкое землетрясение пробегало по окрестностям: тюль дают!

Выстраивались жестокие очереди, которые можно было сравнить с тем, что творилось вокруг касс «Урана» во время триумфа «Бродяги».

В культовом фильме 1955 года «Дело Румянцева» сугубо положительный полковник милиции сетует, что его жена четыре дня стояла за тюлем, но купить так и не смогла.

Но мне-то что с того?

Все просто, мой читатель, в очередь можно было встать, не имея ни малейшего намерения и финансовой возможности покупать тюль.

Честно отстояв 3-4 часа, у двери магазина очередь можно было продать, т.е. твой номер, написанный на ладошке, переписывали на ладонь какой-нибудь тетки, а она платила обладателю номера за эту коммерцию червонец.

Теперь самым сложным было избавиться от навязчивого внимания более взрослых парней от «Урана» — стоять в очереди им было западло, а вот отнять деньги у маленького — делом чести.

Для того чтобы уйти, надо было, прижимаясь к стене, двигаться к хвосту очереди и, когда преследователь терял тебя из виду, пролезть между юбками и дать деру.

В конце Сретенки с четной стороны стоял Щербаковский1 универмаг (бывший магазин готового платья Миляева и Карташова), крыша которого, якобы, рухнула под тяжестью облепившей её толпы во время Всемирного фестиваля молодежи — лишь по счастливой случайности жертв не было.

Так эту историю рассказывали тогда, а сравнительно недавно эта версия была озвучена по телевидению.

Это не так — обрушилась крыша соседнего двухэтажного дома. На фестивальной фотографии виден и сам дом и его явно перегруженная зеваками кровля.

Очередь в Щербаковском универмаге за женскими наручными часами «Заря» или мужскими — «Победа» была самой дорогой — четвертак! Так ведь и часы «Победа» стоили 342 рубля!

Самой дешевой была очередь за яйцами — целковый, но это были два эскимо на палочке без шоколада — были и такие по 45 копеек (эскимо, глазированное шоколадом, стоило рубль десять).

Щербаковский универмаг был снесен по указанию Хрущева единственно из-за его личной неприязни к Александру Сергеевичу, шурину и собутыльнику самого А. А. Жданова и своему преемнику на посту главы московской партийной организации. Мстительный Хрущев отменил решение ЦК об установке памятника А. С. Щербакову на Сретенском бульваре. На месте закладного камня был воздвигнут монумент Н. К. Крупской, жене В. И. Ленина, неизвестно почему ставшей главным советским педагогом и запрещавшей в этом качестве изучение Л. Н. Толстого и Ф. М. Достоевского в школе, и распорядившейся изъять их книги из библиотек.

На нечетной стороне перед церковью Троицы в Листах, было построено небольшое одноэтажное деревянное здание, крашенное неприглядной коричневой заборной краской — «Кафе-мороженое» — мое первое кафе.

Сюда нас с Лидой водил, как правило, отец.

Я объедался разноцветными шариками мороженого: белое — пломбир, бежевое — крем-брюле, было и шоколадное, и лимонное, под ситро или, если повезет — под «Крем-соду», мороженое шло особенно хорошо.

Это было то золотое время, когда я думал: стану взрослым — буду питаться мороженым, сметаной и ванильными сухарями, а под носом носить связку сушеных белых грибов.

Примечательными на Сретенке были магазин «Меха. Головных уборы» (моя шапка из меха обезьяны — плод недолгой любви СССР с Патрисом Лумумбой, сноса этой ушанке не было); «Обувной» напротив «Урана», в который приезжали издалека (зимние чешские ботинки фирмы «ЦЕБО» на крючках — писк моды).

И конечно, «Рабочая одежда» на углу Даева переулка (родины великого футболиста, незабвенного Игоря Александровича Нетто, «Гуся», капитана московского «Спартака» и сборной страны, чемпиона Европы и Олимпийских игр, в несчастье своем — болезнь Альцгеймера, всеми забытого и брошенного, кроме брата Льва, вернувшегося с островов ГУЛАГа).

Именно в этом магазине после Всемирного фестиваля молодежи и студентов 1957 года в Москве прозвучал наш гордый ответ Чемберлену — рабочие штаны под джинсы с металлическими заклепками и кожаным лоскутом на заднице за 65 рублей.

Это были джинсы для бедных под псевдонимом «брюки рабочие»; ткань была жидковата против фирменной джинсы, как и нитки двойного шва, красные на темно-сером фоне — с претензией на щегольство, но никелированные заклепки держались, х/б неизвестной миру фабрики было прочным, а цена — бросовая!

«Вечерняя Москва» сообщала, что наши брюки для разнорабочих ничем не хуже штанов канадских лесорубов (так «Вечерка» изящно именовала джинсы), но, признаюсь, это было слишком сильное утверждение.

Вообще же магазинами одежды, обуви, мебели и посуды я по малолетству интересовался мало и любителем этих заведений так никогда и не стал.

Покупка одежды или обуви всегда была докукой: того, что хотелось (недолгий период в юности) — не было, все эти примерки, переговоры с продавцами, их прозрачные намеки на то, что есть нечто стоящее, но это «надо изыскать», деньги «сверху» — все это вызывало скуку, а иной раз и отвращение.

Новых вещей я не любил. К ним надо было привыкать, а в детстве — напряженно следить, чтобы не посадить пятно, упаси Бог, не порвать — вещи эпохи всеобщего дефицита давались нелегко, их берегли, ботинки чинили многократно, прежде чем отправить на помойку, то же относилось и к одежде. Всё должно было выслужить свой срок, а то и два.

В магазине «Рабочая одежда» я отоваривался много лет уже тогда, когда пришлось переехать на Ломоносовский проспект.

На Сретенке продовольственной выделялся «Гастроном» на нечетной стороне в конце улицы. Свежая ветчина, популярный (очень среднего качества) сыр «Советский», любительская колбаса, шоколадные конфеты — все это покупалось с получки и по праздникам (красная икра!).

В обычные дни — колбаса «Чайная» или «Отдельная», сыр колбасный, карамель «Клубника со сливками», леденцы «Барбарис», ирис «Ледокол» (лукавое название — молочные зубы эта конфета могла легко выдрать) и, конечно, тянучка «Коровка».

На Сретенке располагалась и одна из филипповских булочных.

Иван Иванович Филиппов, знаменитый московский булочник и хлебопек оставил по себе много легенд и баек.

В одной из саек Филиппова, посылавшихся курьерским поездом к царскому столу, обнаружился таракан; вызванный для распекания Филиппов таракана съел, нагло назвав его изюминой. Так появился филипповский хлеб с изюмом.

В. А. Гиляровский:

Вчера угас один из типов

Москве известных и знакомых:

Иван Иванович Филиппов.

И в безутешности оставил насекомых.

На самом деле, Филиппов оставил Москве несколько великолепных булочных, каждая из которых имела собственную пекарню.

Большевики, поелику сумели, ухудшили качество филипповского хлеба — не та мука, не то масло, но уничтожить его торговлю не смогли.

Французские (городские) булки по семьдесят копеек, ситники по рублю. Знаменитые «жаворонки», булочки в виде птичек с глазком-изюминкой — дань обычаю в Благовещенье выпускать на волю птиц («на волю птичку отпускаю при светлом празднике весны» — А. С. Пушкин).

Крендели, калачи, баранки, баранки-челночки, сушки простые, с маком, с солью; сухари простые, ванильные, с маком, с сахаром — намазал маслом — вот и пирожное; ватрушки, марципаны, калорийные булочки с темной лаковой верхней корочкой с изюмом и ореховой крошкой, хала с маком — еврейский мотив.

Сайка простая и сайка с изюмом, слойки, слойки с вареньем и кремом и отдельно — слойка «тещин язык», хлеб горчичный, бородинский заварной, рижский, батон нарезной, каравай, буханка — килограммовый кирпич по рубль двадцать, хлеб серый, ржаной, из сухарей которого баба Маня делала отличный квас…

Кексы и особо кекс «Весенний» — псевдоним кулича.

Но в нашем безбожном доме куличи пекла баба Маня: дореволюционные формы, дореволюционные рецепты, вощеная бумага — и дореволюционное качество: благоухающая плоть кулича, желтая, плотная, сладкая, с пряностями — весточка из иной жизни.

Но и на кекс «Весенний» охотников находилось немало.

Эклеры с заварным и шоколадным кремом, наполеон, картошка, корзиночки с грибками и ягодами, буше, безе, миндальное. Ореховые, полоски песочные с разноцветным кремом и ромовые бабы, пропитанные, впрочем, коньяком (до внезапной дружбы с Кубой — откуда у нас ром).

Хотя советский «Ром» изредка появлялся в фирменных магазинах «Российские вина», как и «Советское виски», но это была экзотика, которую мало кто видел, но я сподобился попробовать и то, и другое.

В филипповской булочной — всегда битком. В уголке между кассой и витриной женщины средних лет жадно и торопливо пожирали пирожные.

Я вспомнил об этих гражданочках, когда впервые увидел «Абсент» Дега — так же тоскливо и безнадежно…

Рядом магазин «Дары леса», впоследствии переименованный, как и ему подобные, в «Дары природы».

Витрины, тесно набитые красной боровой дичью: рябчики, перепелки, тетерева-косачи, тетерки, куропатки, глухари, зайцы. Мясо оленя, лося, изюбря, кабана, медвежатина, козлятина, конина, конская колбаса, копчености, перепелиные яйца, мёд сотовый.

Родители покупали в «Дарах» только орехи кедровые россыпью и в шишках, которые вываривали в ведре, они пристрастились к кедровым орехам на Урале.

Наша домашняя еда была уныла, скучна и убога. Это была классика городского зажиточного мещанства, когда мясом называли только говядину, свинина считалась признаком широты натуры, а о баранине и не слыхивали, даже шашлык некоторые предпочитают свиной, что, на мой взгляд, сродни половому извращению.

Курицу обязательно варили — и первое и второе, куриной бульон — только больному, а так его пичкали вермишелью, морковью да еще норовили пару картошек добавить — так сытнее.

Утка или гусь — только на новый год, майские и октябрьские — ну, что за скупердяйство.

Баба Маня пекла пироги, не скупясь — если положено в начинку класть сливочное масло, так уж никакого маргарина. И мука пшеничная — высшего сорта. Пироги с капустой, с мясом, рисом и яйцом, пироги с грибами и яйцом, кулебяки, открытые пироги с вареньем и повидлом, сдобы летом в деревне в качестве свежего хлеба.

Мы жили небогато, но могли себе позволить и пироги, и мандарины — не каждый день, конечно.

Отец был (увы!), в общем-то, безразличен к еде и охотно ел и говяжий картофельный суп «на косточке», и любимую свою картошку тушеную со свиным «рагу». Из чего уж готовили это рагу по-советски? И откуда эти повара брали столько костей, хрящей и жира?

Черный перец и лавровый лист — вот и все пряности пролетариата и обывателей московских переулков.

Из детского меню на меня смертную тоску нагоняли толокно, молочные супы, рыбий жир.

В книге «О вкусной и здоровой пище» я видел столько увлекательных и вовсе недорогих блюд — зеленый горошек или консервированная кукуруза.

Но горошек — только в салат, а консервы — вредно и дорого.

Рыба: треска, судак и навага жареная — и все!

А рыбы было навалом — и дешёвой, и красной, да и мороженая осетрина стоила недорого; раки, крабы (реклама на трамваях и знаменитый слоган: «Вам давно узнать пора бы, как вкусны и нежны крабы») — всё мимо…

Селедка и рижские шпроты по праздникам, бычки в томатном соусе летом в деревне к макаронам; с трудом втиснули салат из печени трески в меню складчины.

Держались своих замшелых гастрономических пристрастий, как староверы старопечатных книг.

Как только появились свои (неправедные) деньги (где-то в десять лет), я начал тайком расширять свой гастрономический опыт.

Зеленый горошек, конская колбаса, фисташки, утиные полотки копченые («Дары леса»), беляши и перемечи (у соседей-татар), вяленая хурма, чурчхела (Центральный рынок), чебуреки (их продавали рядом с рестораном «Узбекистан» на Неглинной) — всё, на что невозможно было склонить родителей — всё было вкуснее, чем дома.

Открытый бунт случился только в старшей школе, когда мама стала потихоньку пренебрегать обязательными обедами из трех блюд, предпочитая им пламенную профсоюзную работу и консервированный борщ из банки, и произошел в форме неумеренного потребления пикантных сыров.

Знающие люди говорят, что во Франции больше тысячи сортов сыра.

Но вот «Дорогобужского» сыра во Франции наверняка нет.

Теперь, когда мы отчасти допущены на праздник жизни, и одного «Рокфора» попробовали десятки сортов, я окончательно убедился: нет — ничего подобного «Дорогобужскому», а тем паче «Смоленскому» сыру французам произвести так и не удалось (а ведь были и в Дорогобуже, и в Смоленске)!

Судя по рассказу Джерома о ливерпульских сырах, нечто подобное водилось лишь в Англии в конце девятнадцатого века.

Невосполнимую утрату любители острых сырных ощущений понесли, когда сыродельню, изготовлявшую пахучие русские деликатесы, закрыли за злостное нарушение всех мыслимых санитарных правил.

Много было прекрасного в СССР, но лучше всего было смешать «Дорогобужский» сыр со «Смоленским», особенно с его почти жидкой серединкой с сильнейшим ароматом давно не стиранной портянки, разрезать ситник и создать два гранд-бутерброда.

А потом высокомерно наблюдать, как пустеет рядом с тобой пространство.

Изыдите, непосвященные!

А трепанги и кальмары целиком…

Баба Маня просила: «Юра, дай нам спокойно поесть, а потом ешь своё».

Но это я сильно забежал вперед.

Напротив фирменной булочной, между Сергиевским и Пушкарным (улица Хмелева) переулками располагался магазин «Грибы-ягоды» — жемчужина не только сретенской, но и всей московской, а возможно, и мировой торговли, облицованный уникальной, белой во времена оны плиткой.

Среди знатоков и коренных москвичей (которых ныне в городе осталось меньше 0,3 процента) — магазин, не менее знаменитый, чем «Елисеевский», «Российские вина», «Армения» и «Грузия» на улице Горького.

У В. А. Гиляровского упомянута дореволюционная грибная лавка на Сретенке, вполне возможно, что «Грибы-ягоды» — родовое гнездо грибной торговли.

Впрочем, до войны магазин назывался стандартно: «Овощи-фрукты».

Неправда, что в советское время не умели торговать.

Директора обычных магазинов: «Грибы-ягоды» на Сретенке, «Сыры» на Ломоносовском проспекте (сразу после открытия), «Рыба» у Петровских ворот, «Молочный» на Нижней Масловке — были выдающимися мастерами своего дела, ибо торговля в советское время напоминала хождение по минному полю.

Эти маги и волшебники неведомыми способами превращали безликие «торговые точки» в оазисы свежих продуктов и великолепного выбора.

Какими непостижимыми путями добывал директор «Грибов-ягод» все то великолепие, которое он выкладывал на наклонных стеллажах своего магазинчика и выставлял в бочках, кадушках, туесах и корзинах — неведомо, но он, безусловно, имел своих особых поставщиков.

Василий Васильевич Розанов (некоторые им брезгуют за антисемитизм, но ведь он же покаялся и, словно в насмешку, впал перед смертью в юдофильство) писал: «Много есть прекрасного в России. Но лучше всего в Чистый понедельник забирать соленья у Зайцева (угол Садовой и Невского).

Рыжики, грузди, брусника моченая…»

Так вот, в Москве пятидесятых, если вам приспичило закусывать водку исключительно солеными рыжиками — милости просим в «Грибы-ягоды» — и только сюда!

«Белые грузди гордости русской», — Марина Цветаева.

Белые (паче снега убелюсь) грузди с дубовым листом, так, чтобы не просто хруст на зубах, а чтобы грохот оглушительный.

Тут вот некоторые решительно восстают против грибов маринованных в пользу соленых. Дескать, маринованный гриб убит уксусом…

Величайшее в истории заблуждение!

Эта злейшая ересь родилась от тех, кто не пробовал бочковых маслят от поставщика магазина «Грибы-ягоды» на Сретенке!

Уж на что соленый огурец — король водочной закуски, но маринованный масленок может составить ему конкуренцию — он так освежает рот нежнейшим маринадом и самой маслянистой упругостью шляпки среднего размера, что после первой стопки сразу хочется выпить вторую, единственно, чтобы вновь отведать волшебное действие масленка.

Я однажды выпил таким манером две дюжины стопок «Любительской» за полчаса — и ни в одном глазу.

Мне был близко знаком один виртуоз, у которого маслята возбужденно попискивали, втискиваясь в глотку. Для этого нужно: средних размеров плотная шляпка маринованного масленка из «Грибов и ягод» и совершенное владение глоткой, что достигается единственно путем многократных повторений.

А отменная капуста провансаль! Якобы французское изобретение… Бред!

Поверь, читатель, сейчас, когда я это пишу, при слове «провансаль» я издал непроизвольный протяжный стон, что-то наподобие подвывания.

Много есть провансалей разных, знаем, плавали…

Но тот, от «Грибов и ягод»! Единственный и неповторимый. Всех времен и народов…

Я, тайком от мамы, выпивал весь рассол.

Отборный кочан, порубленный ни мелко, ни крупно — а тютелька в тютельку, с клюквой, виноградом, черносливом…

А капуста замаринованная целым кочаном.

А россыпи ранней клюквы, мерцающей белыми бочками; черника, голубика, костяника, ежевика в туесах; бочки с мочеными яблоками, морошкой, брусникой.

Вяленая малина, вишня и шиповник.

Снизки сушеных белых отборных и черных, совсем дешевых грибов; хорош грибной суп с домашней лапшой и со сметаной!

Чернослив, урюк, курага, финики, финики шоколадные, финики золотые, кизил, инжир; компот с одуряюще пахнущими сушеными грушами, вялеными яблоками и сушеной вишней, когда его варили, компотом пахло аж в соседнем дворе.

Изюмы белые — кишмиш (сабза), красные, изюмы черные, темно-синяя коринка, «хвостатый».

Добавить к сумеркам коринки,

Облить вином — вот и кутья.

«Грибки с чабрецом, с гвоздикой, с волошскими орехами, со смородинным листом и мушкатным орехом», — впрочем, это уже Гоголь.

Любой каприз, любой изыск за смехотворную цену!

Как можно было все это изобилие (а я ведь ни слова не сказал о нескольких сортах квашеной капусты разной шинковки, о соленых огурцах всех размеров и маринованных корнишонах, и о многом, многом другом — о перцах, дынях, арбузах, о дымчатом винограде «Дамские пальчики!) поместить в маленьком магазине с одним торговым залом?

Скорее всего, директор владел тайной пятого измерения, а поставщиком несравненных солений у него был Аполлон Аркадьевич Семплияров, тот самый, которого кознями липового регента Коровьева изгнали из Акустической комиссии и перебросили, читатель это должен помнить, именно на заготовку грибов.

Уже школьниками мы подъедались в «Грибах-ягодах», подряжаясь на разгрузку болгарского винограда, помидоров, перцев.

Полный ящик винограда или помидор мы загоняли в штабеля пустой тары, а потом не знали, что делать с нашей добычей. Съесть ящик помидоров мы были решительно не в состоянии, а принести домой и объяснить, что с нами помидорами расплатились за разгрузку, было непосильной задачей даже для такого талантливого враля, каким был я.

Вечная память тебе, магазин «Грибы-ягоды».

Баба Маня не захотела выходить на пенсию в 1949 году, когда подошел её срок, но в 1951, как только я пошел в школу, родители уговорили её присматривать за мной и забирать Лиду из детского сада, из которого баба Маня её скоро вообще перевела на домашнее содержание.

Два раза в месяц, в аванс и получку, а потом — в день выдачи пенсии, баба Маня брала нас с Лидой в чайный магазин.

Тот, знаменитый на всю Москву, что напротив упраздненного ныне ворами из почтового ведомства Главпочтамта (говорят, отбили и будут восстанавливать) с его чудесным операционным залом, где производилось таинство «гашения первого дня» — филателисты меня поймут, но и их почти не осталось.

Бабушка называла этот магазин «Чаеуправление», так как в двадцатые годы здесь помещалось Управление чайной торговли треста «Главчай».

На самом деле дом и роскошный магазин построил в 1893 году архитектор Р. И. Клейн для главы четвертого поколения славного купеческого рода — Сергея Васильевича Перлова, прадед которого, Алексей Михайлович, приняв таинственную фамилию Перлов, приучил сначала московское простонародье, известных водохлёбов, а потом и всю Россию пить чай.

Он первым рискнул торговать чаем в розницу, цибиками по 1/4 и 1/8 фунта — большой куль чая, обшитый рогожей, был по цене неподъемен для городских низов и деревни.

И уже через два поколения и крестьяне, и мещане свято верили в то, что русские пили чай с сахаром испокон века («Чаи и сахара» — московская присказка к началу чаепития»).

Из Москвы пошла по всей Руси знаменитая купеческая «пара чая» за семишник — кто же с одной чашки напьется.

В 1896 году архитектор К. К. Гиппиус к приезду гостей из Поднебесной, придал дому китайскую физиономию.

Баба Маня была записная чаевница и была счастлива, когда после 1949 года (победа коммунистов во главе с Мао) в продаже появились лучшие сорта черных китайских чаев.

Самих китайцев, к слову, баба Маня не жаловала, впрочем, как и все остальные народы, а, паче всего, русских.

В этом отношении я — в неё, разве что русским сострадаю по причине их судьбы, хромой на обе ноги.

Чай баба Маня признавала только китайский высшего сорта по 5 рублей 80 копеек за цибик, тогда как мы пили второй сорт за 3 рубля 80 копеек — цена имела значение.

Баба Маня и меня приучила к отменному китайскому чаю.

Черно-синий китайский орнамент, таинственные знаки иероглифов, толстая фольга — марка «Великая стена», с едва ощутимым привкусом чернослива…

Я стал заядлым чаёвником и так страдал из-за того, что пришлось привыкать к более грубым индийским и цейлонским сортам, когда великая дружба кончилась, и лысый черт (Н. С. Хрущев) расплевался с великим кормчим.

В чайном доме Перлова меня, естественно, интересовал в первую очередь плиточный и зеленый чаи, которых среди нашего окружения никто никогда не покупал.

Надо ли говорить, что плиточный чай был куплен, сварен в консервной банке на костре из тарной дощечки в укромном уголке школьного двора, и я попробовал первый в жизни чифир — не понравилось.

Надышавшись ароматом «арабики» и «хараре» (помолоть кофе при покупке можно было только в избранных магазинах), из чайного мы шли по Мясницкой и Фуркасовскому переулку в другой знаменитый магазин — «сороковой» гастроном.

Вообще, москвичи избегали гулять по этому кварталу, принадлежавшему госбезопасности, но нам деваться было некуда — мы были местные.

Первые елки в моей жизни (с отличными подарками!) — в клубе МГБ, бесплатные утренники с кино — опять же от радушного Виктора Семеновича Абакумова, «книжкин день» с живыми Маршаком и Кассилем — всё в том же уютном зале чекистского клуба.

По сложившейся доброй традиции палачи и душегубы лелеяли наше детство.

Дом для общества «Динамо» — работников НКВД — в конструктивистском стиле был построен А. И. Фоминым и А. Я. Лангманом в 1932 году.

Только этот дом может тягаться в Москве с Домом на набережной по числу расстрелянных жильцов.

Но гастроном был популярен сверх меры.

Московские продмаги работали до 21-го часа, дежурные — до 22-х и только Елисеевский, Смоленский и 40-й гастрономы до 23 часов.

А водки, удивительное дело, сколько её не припаси — всегда не хватало…

Но мы шли в «40-й» не за водкой.

Очередь в кондитерский отдел была длиннющая и двигалась с черепашьей скоростью.

А всё потому, что почти все брали по 50 грамм «Ну-ка, отними», «Трюфелей», «Кара-Кума», «Красной шапочки», «Грильяжа», «Белочки», «Мишки», «Столичных», «Стратосферы», «Радия», «Южной ночи» и протчая, протчая, протчая…

Из дешёвых конфет себе баба Маня брала себе пат «Цветной горошек», пластовый абрикосовый или яблочный мармелад, а нам — карамель «Морские камешки» — изюм в глазури.

Бабушка охотно и вкусно рассказывала, как «до того, как случилось несчастье», она, проживая в меблированных комнатах в Козицком переулке, брала у Елисеева шоколадный лом и лом печенья — дёшево, да сердито.

«Елисеев» при царе — был элитный магазин, но ведь была и элита!

Поэтому отпускать плитку шоколада «Эйнем» с надколотым уголком или треснувшее печенье «Птифур» было ниже елисеевского достоинства — это и был лом. Товар тот же, а цена в три раза ниже.

А уж лом душистой пастилы от Абрикосова стоил сущие копейки.

Брала она и колбасные, и сырные, и рыбные обрезки.

Каждый товар отпускался с походом, то есть с небольшим перевесом, но всё равно отрезать от куска приходилось, и обрезки сбрасывались в общий ларь.

Так что среди колбасных обрезков попадалась куски и чайной, и кровяной и ливерной яичной, и карбоната, и ветчины, и окорока, и зельца, и сырокопченой, и колбасного хлеба, и баварской с тмином.

Рыбные обрезки были еще интересней, но боюсь изойти слюной насмерть.

Обрезки продавали перед самым закрытием магазина, когда чистой публики оставалось мало, да и забирала она всё больше вино и пирожные.

Бабушка покупала по полфунта каких-нибудь обрезков и лома и уже дома разглядывала — что ей досталось…

Себе баба Маня приобретала в 40-м ещё и пятилитровую жестянку самого дешёвого болгарского янтарного яблочного конфитюра.

Однажды, за «Таинственным островом» Жюль Верна, я съел целиком едва початую банку, как-то незаметно, ложка за ложкой.

Ложка, правда, была столовая, старинная, серебряная, раза в полтора больше нынешних.

Я даже не запивал. Ничего, не слиплось.

Надеюсь, всякий приверженец великого французского фантаста меня поймет — сюжет захватывает намертво — решительно некогда смотреть, сколько там конфитюра осталось.

Родителям пришлось возместить бабушке нанесенный мной урон.

Покупка конфитюра была завершающей нотой нашего шоп-турне.

Лида говорила: «Пошли смотреть белку».

А баба Маня вздрагивала и всегда произносила одну и ту же фразу: «Там змея!».

И я так же привычно пояснял: «Змею забрали внутрь магазина».

В витрине зоомагазина, выходившей на Кузнецкий мост, стояла большая щегольская синяя клетка с беличьим колесом.

И серая, с рыжей мордой, ушами и хвостом, хорошо откормленная векша крутила колесо без устали.

Зоомагазин был маленький, в два зала: птицы, рыбы, черепахи, кролики, зайцы, лисы, белки, морские свинки, ежи.

Клетки, аквариумы, бесчисленные принадлежности, корма, мотыль, опарыш.

Особая статья — породистые дорогие голуби.

Толпа жучков и покупателей перед входом, здесь и новички, и ценители, и признанные тертые калачи.

Я любил толкаться среди них — чего только не услышишь, чего не узнаешь про какое-нибудь конопляное семя, про щеглов и канареек…

Когда в 1954 году обучение сделали смешанным, и классе появились девочки, я начал копить деньги на змею, но не купил, потому что сам побаивался пресмыкающихся.

У нас с Лидой была одна общая мечта, но белка с клеткой стоила 250 рублей, это было на 30 рублей меньше бабушкиной месячной зарплаты и на 40 рублей больше ее будущей пенсии.

Да и поместить клетку в нашей комнате можно было одним-единственным способом — если бы кто-нибудь из членов семьи согласился постоянно держать ее на голове.

Дом и его обитатели

Наш дом был одноэтажный, деревянный, добротно оштукатуренный и не производил впечатления обшарпанной лачуги.

Вообще, в переулках между Сретенкой и Трубной одноэтажных домов было раз — два и обчелся (пристройки не в счет).

На Трубной между Колокольниковым и Сергиевским переулком стоял одноэтажный прядильный цех какой-то артели, в Пушкарском переулке напротив клуба глухонемых помню одноэтажные склады под огромными висячими замками — а вот жилые дома…

Второй, татарский, флигель нашего четырнадцатого дома был двухэтажным, деревянным, с оштукатуренным первым этажом.

История нашего жилища достоверно мне неизвестна, я в молодые годы собрал несколько версий, но документально не известно ничего.

Дом наш в четыре окна в Колокольниковом (два — наши, когда по деликатным причинам отец спал в тёплое время года на обеденном столе, его ноги высовывались в окно, и знакомые здоровались с ним, пожав ему ступню), напротив снесенного ныне одиннадцатого дома, был явно выстроен для небольшой семьи.

И по одной из версий — был куплен моим дедом для бабы Мани, ожидавшей моего отца.

После революции бабушку уплотнили, кухню перенесли из комнаты Елены Михайловны в коридор, и когда меня из Верхней Салды перевезли в Колокольников, в доме жили четыре семьи: кроме нас — дядя Миша с тетей Аришей, дядя Федя с тетей Маней, и Елена Михайловна с Александром Ивановичем, все без детей.

Елена Михайловна, «старый медицинский работник» (она была медсестрой), приблизительная ровесница бабы Мани (1894 года рождения) была неизменным инициатором всех склок, дрязг и стычек в нашем коммунальном обиталище.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Родное пепелище предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

1

А.С. Щербаков — первый секретарь МК ВКП(б), сменивший Хрущева перед войной и умерший в 1945 году, проходил как жертва (липовая) по «делу врачей».

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я