Укатанагон и Клязьма

Юрий Лавут-Хуторянский, 2015

Популярный композитор, избранник космической сущности, ведущей Дневник своей созидательной деятельности, рассказывает нам собственную историю и истории из поджидающей нас странной, почти неприемлемой, реальности. Прошлое соединяется в художественные сгустки – и это книга историй из далёкого и не далёкого прошлого, книга о том, что ничто не исчезает, ни один диалог, ни один крик, ни одно объятие. И в будущем страсти, которые унаследует от сегодняшнего мира приходящий ему на смену мир искусственного интеллекта, сохраняются в копилке человеческих историй. Заняв место неторопливой природной эволюции, которая миллиарды лет развивала всякую земную плоть, совсем ещё недавно наш мозг взял на себя ответственность за развитие человеческой цивилизации: стал определять нашу свободу, наш выбор в любви, поведении и ценностях, рисках, еде и профессии. И вот почти сразу же, в нашем двадцать первом веке, происходит беспрецедентный перелом: он начинает терпеть поражение. Содержит нецензурную брань.

Оглавление

  • Часть 1. Укатанагон

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Укатанагон и Клязьма предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Часть 1

Укатанагон

Глава 1

Божий дар оплачивается получателем.

Решил никому сейчас не звонить, даже жене. Коньяк Колин был так себе, дешёвенький, но выпили всю бутылку. Ехал аккуратно, выбирая объездные улицы, чтоб не попасться дорожному ментовскому зверью, заехал только в ночной магазин, купил шампанское и два каких-то странных круглых ананаса — и теперь ехал в тишине, не включая музыку, радостно вспоминая как несколько часов назад вошёл в дверь, а Коля закричал:

— Всё, Константин! Всё! Можешь расслабиться! Поздравляю!

— Что?! Опять? — он не смог сдержаться, — Коля, кончай балаган, этот прикол ты уже исполнял два раза! В августе я выдал тебе сверх договора, а потом ещё и на Новый год! Полтинник, под результат! Мы договорились: под результат, окончательно!

Коля почему-то обрадовался и разулыбался:

— Не-ет, Константин, ошибочка, ошибочка! Никто ничего не требовал! Я выполняю просьбы. Ваша просьба — моё исполнение, просьба — исполнение, и никак иначе!

— Хорошо, оставим это, пустой разговор! Что сегодня случилось?

— Мил-человек! Ты слышишь ли меня, а? Закончено, говорю! По-здрав-ля-яю-ю! Завтра уже получишь бумагу.

— Шутишь?

— Нет, не шучу, — серьёзно ответил Коля и молчал, держал паузу, что было странно.

— Что значит: всё? Что конкретно имеется в виду? Это что, окончательно?

— Окончательней не бывает, — сказал Коля.

— И денег не надо?

— Не понимаю о каких деньгах вообще речь. Ну, дружеская премия, если оценили наши усилия.

— Я про другие деньги говорю.

— А я говорю Вам, что всё, дело закрыто.

Первое время, то есть больше года назад, Коля на каждой встрече был в хорошем настроении, балагурил и быстро вертел в ухе карандашом, говорил, что нужно только отдельные слова подправить. «Отдельное слово — это ничто, звук, да? плохо, когда они вместе собираются, слова эти, и уже получаются в составе организованной группы, ха-ха. А это плохо. Или хорошо? Это же твоя тема — слова и песни, Константин?»

Претензии были предъявлены за три предыдущих года, за все концерты, за все сборы, со всего прихода, как будто он вообще ничего не расходовал, никому ничего не платил и всё положил в карман. Следователь твердил, что все отчёты поддельные. Показания собирали у сотрудников билетных касс, менеджеров концертных фирм, у гардеробщиц даже: — сколько крючков было занято? У тебя, — тыкал ему, перемежая матерком, капитан, — в каждом отчете по сто пятьдесят четыре билета проданных, в каждом, это как такое могло получиться?..

Первым его решением было не платить: чиновников знакомых много, через них можно выйти повыше, к кому нужно, и там договориться. Он и вышел, и договорился, и разговоры-то были хорошие, но время шло — и ничего не менялось. Опять договорился — и снова ничего. Коля потом сказал: благодари бога, что тебя на этих разговорах не повязали, ты не оценил замысла: у тебя решили всё забрать, подчистую, а значит посадить. Сейчас же заплатить всё, что тебе выставили, со всеми штрафами, а потом уже судиться. Год, может и два, будем судиться, с шансами на возврат денег, частично, конечно. И маленький недорогой бонус: ты на свободе. Жаловаться и скандалить в прессе тоже, сказал, не надо: человек, затеявший скандал на вольном русском базаре, будь он хоть заслуженный артист, хоть режиссер массовых зрелищ Олимпиады, под одобрительный шёпот всего базара, как миленький, пойдёт в тюрьму… Он и заплатил: отдал накопленное и ещё Лена продала свою квартиру. А потом оказалось, что это не избавляет от опасности ареста. Огорчали собственные, почти не контролируемые, реакции: мог раскричаться, грохнуть что-нибудь об пол, два раза за этот год разбивал машину, опять выпивал, опять начал курить траву. Едва не бросил всё и не уехал из страны, от семьи… И вот сегодня! 4 марта 1999 года — запомнить! Господи боже мой, ура! Ура! Конец! Даже Коля запел по-другому. Они просидели в его юридической конторе допоздна, вспоминали всякие свои хитрости и глупости, планировали как отбивать потери и пили, на этот раз Колин, коньяк.

Подъехал — окна уже тёмные, все спят. Елена никогда не расспрашивает: что случилось, откуда ты, да почему поздно — из принципа, доверяет, красота моя, а ведь это воля нужна, чтоб ни разу-то не спросить. А там у него ещё две красоты сопят… шлагбаум тут медленный, вот его место, тишина, вылезаем, ах ты ж, грохнул дверью — ведёт немного, выпили всё же прилично. Аренда здесь дорогая, но того стоит, лифт бесшумный, не как в старом их доме, из квартиры слышно было как он останавливался на этаже. Подъезд был в башне как старая нора, общая нора вверх, с боковыми ходами. А неплохо — нора в небо… немного претенциозно. Сейчас-то выход из леса на мёртвую поляну: ёлки упали, валяются одна на другой — это неплохо, эмоционально, только эти ели и у Окуджавы, и у Левитанского, и вроде ещё у Суханова, дерева вы мои, дерева — и получается, что тема избитая. А тут нора вверх, никакие не дерева, один ствол, из почвы, из темноты, сразу, резко вверх, ударом! В ре миноре. А внизу, в земле, комель… а слово-то какое хорошее, вязкое, ко-омель. По стволу вверх — первый уровень веток, лапы пока на земле лежат — ещё вверх — второй уровень веток, и каждый раз модуляция, а верхушка острая — через неё улетаем в небо… такой рыбий скелет, вертикальный — о! рыба, да, господи, рыба же, то есть ещё и песня, две линии выделить — и песня: первый уровень прошли — припев, второй куплет прошли — припев. Рыба есть, за стихами к Пете, это мне сверху спустили, к комлю моему, поклон небесам и спасибо, шлягер будет, эй, там, на небе, спасибо. Крупная вещь долго может лежать, а тут вот ещё и песенка отросла, выросла из ком-ля. Наш, приехали. Сейчас тихо войти и записать, но не в ля, в ре миноре, как первая Рахманинова, тоже с комля начинается. Записать, потом в детскую и спать…

Он вошел в квартиру: тихо повернул ключ в замке, осторожно закрыл дверь, потом слабенькая струя воды, аккуратно подвигаемый стул на кухне — всё тихо, потому что двери и в детскую, и в свою спальню они оставляли открытыми, чтоб трехлетняя Соня, если проснётся, не боялась, не будила сестру и могла сама прийти к ним ночью. Придерживая дверцу, вытащил из холодильника сыр, оливки и помидоры. Чертыхнулся, вспомнив про шампанское и ананасные мячи в машине. Сидел, писал в блокнот и одновременно жевал сыр с любимыми тонкими галетами — но было так себе, не вкусно. Погасил свет на кухне и залез под своё одеяло, рядом с укрытой своим Еленой, высунувшей наружу тонкую голую ногу. Снова осторожно вылез, вернулся на кухню и там, в полутьме, ещё дописал в блокнот…

Проснулся как-то тяжело, полежал немного, может даже ещё раз заснул и снова проснулся — так бывало в последнее время, и не поймёшь потом: это первый раз или второй. Вдруг вспомнил, что с вечера не завёл будильник, но скосив глаза увидел, что за окном едва светает, а значит, всё нормально, внутренние часы сработали. Понял, что укрытый рядом родной человек посапывает спокойно — и выскользнул из-под одеяла. Потом как-то ловко и быстро, даже незаметно для самого себя, оделся, решил, что кофе выпьет в офисе — и вот уже тёмный коридор, тихо-тихо входная дверь, быстрый лифт — и он уже на улице. Там темновато, но за шлагбаумом светит фонарь, а дальше ещё один, и ещё один, образовывая линию света в тёмном воздухе и, соответственно, направление движения. На другой стороне улицы фонари почему-то не горят — и он спокойно, приятно ощущая себя отдохнувшим и бодрым, не подумав даже про машину, в приподнятом настроении движется к офису. Асфальт сегодня немного странный, совершенно очищенный ото льда, видимо, дворники решили, что снег больше никогда не выпадет и обработали чем-то: чёрный и поблескивает, немного скользкий. Он приспособился двигаться, немного скользя по нему: гладкий, но как будто немного поколотый, и посверкивает: какие-то мелкие кристаллики. Специально сыплют их, что ли, чтоб не скользко было? Как в детстве, забавно скользить, но это явно были мелкие стекляшки, и в детстве говорили на них: алмазы. Это крошка от разбитого лобового стекла, — вдруг понял он, — можно обрезаться. Кто-то попал в аварию, собрал в салоне осколки и по-свински выкинул их рядом — асфальт далеко впереди был усыпан ими, видимо, здесь не одно лобовое, и не два, это какая же была авария? Он помнил как больно обрезался когда-то острыми осколками лобового стекла, засыпавшего ему весь салон после чьей-то хулиганской выходки. Но сейчас осколки не мешали, научились, видимо, так отливать стёкла, что они теперь рассыпаются безопасно. Или тут кино ночью снимали? Он подумал, что можно нагрести их в карманы, а в офисе высыпать в вазу, пусть сверкают, сверху воды — и цветы можно ставить прямо на них. Но по мере того, как он широким движением ладони пробовал сгребать кристаллы, асфальт в этом месте становился все светлее и светлее, и наконец из белёсого стал совсем прозрачным, ещё несколько движений — и через это самое место стали видны далеко внизу домики, узенькая река и лес. Он замер, долго сидел в шоке, потом пригнулся, чтобы рассмотреть получше, и увидел простиравшуюся далеко во все стороны и загибающуюся к краям панораму земной поверхности…

Жена его, Елена, обнаружив под утро неподвижное тело мужа, сначала трясла его, потом кричала от ужаса, вызывала скорую, рыдала, заглушая плач девочек, и всё не верила, подходила, звала и гладила его начавшее остывать лицо. Он этого не чувствовал, а всё вглядывался в земную поверхность. Глубина тут же раскрывалась под его взглядом и могла, кажется, раскрыться до самой кипящей магмы, но это было страшновато и он смотрел как вся путаная масса живородящей земли становится видимой до малейших корешков растений, трещин и извилистых ходов насекомых. Он переводил взгляд — и внутри человеческих строений можно было видеть спящих и бодрствующих, бегущих и лежащих, хлопочущих, думающих, дерущихся и занимающихся любовью. Время не имело значения и ему было хорошо здесь, на звёздном асфальте. Никуда не надо было спешить…

Глава 2

Реальность такая, в которую можно поверить.

…вообще никуда не надо было спешить, вообще, совсем, никуда — и это было, ну, почти сладостно. Дыхание, которого не было — это он проверил ещё и ещё раз — всё равно замирало, то есть что-то замирало в бесплотной его сущности, как бы подавая сигнал: я тут, я всё та же. Что с ним произошло и что сейчас происходит? Что он такое, как мог сохраниться здесь его разум и что за странный абрис, вроде как его тело? Время шло — и он как понемногу привыкал. Понятно, что этому не может не быть причины, это прояснится, не может не проясниться, глупо гадать, нет никаких оснований для версий, не нужно выдумывать, нужно ждать, любой фантастический вариант равен любому, господи боже мой, религиозному.

Смотреть, как оказалось, можно было по-разному. Вглядываешься, проникаешь взглядом через облака до заросшего поля — и трава клонится под порывом ночного ветра, ещё секунда — и почти сразу утро, уже решительно раскрываются головки цветов, жужжат насекомые, солнце сушит, ночь сменяет день, а день — тёплую звёздную ночь, тяжелеют плодами деревья, ветер разносит семена и небо сыплет дождём — и вот уже пылят снега, и хваткие морозы пытаются остановить движение на замершей белой картинке, но куда там, по ней уже побежали тёмные трещины — и снова весна… А можно запустить всё наоборот: втягиваешь взгляд, и ветер, пролетев над снежными полями, снова понесёт бурые листья, деревья воспрянут, оживут плодами, втянут их в цветы и тут же помолодеют пугливой листвой, которая тоже быстро спрячется, передавая нагие ветви морозам, льду и яркому снегу. Если так смотреть на человека, то видишь как разворачивается его прошлая жизнь, а если не фокусироваться, держать взгляд рассредоточенным, то вокруг человека, зверя или растения возникает лёгкая сетка связей со всем его окружением, и по её направленному и расцвеченному вздрагиванию становится понятно зачем сказано то или иное слово, куда бежит зверь и чего хочет растение. А это было как раз то, что всегда его волновало — жизнь в её скрытых деталях, тайных связях, простых и страшных животных подробностях, опрокидывающих моральные нормы и привычные эстетические штампы. Теперь, отсюда, он мог наблюдать это всё: белоснежные невинные цветы ловят, растворяют и переваривают насекомых, изящные пятнистые кошки вырывают кровавые куски из живой ещё добычи, а человек, под звучащую гениальную музыку, насилует и убивает себе подобных. Он мог теперь вывернуть весь этот благообразный зверинец и покопаться в его изнанке, чтобы уяснить принципы его жестокой подоплёки.

Хватило его ненадолго. Сотни миллионов лет и непрерывное развитие биоконструкций всё подчинили задачам плоти: самые светлые эмоции участвовали в обмене веществ, знания — в регулировке сосудистых функций, а молитва в очищении цитоплазмы. Люди и их жизни перестали казаться интересными. Оставалось лежать, глядя на звёзды, проникая в их бесконечное разнообразие — и это оказалось отличным выходом, просто отличным. На жену, друзей и детей можно будет посмотреть потом, сейчас даже хорошо знакомые и милые события будут ранить, а ещё то, что может вдруг открыться в своей собственной жизни… будешь потом сморкаться отсутствующим носом и мечтать о неведении. Вот оно, нашлось это чудесное слово — неведение. Обрыдло смотреть на биологический процесс: нападение-питание-размножение-разложение. Загон. Загон всегда в дерьме. Не говоря уже о периодическом коллективном помешательстве, безумии войны, насилия и смертоубийства. И достал постоянный звук, мешанина звуков, непрерывный шум: миллионы человеческих и животных голосов, музык, стонов и криков, грохот и скрежет — она вся зудела, эта цивилизация, невыносимо зудела, какие-то звуковые испражнения жизни, мерзкие отходы огромного существа, коллективное дёрганье миллиардов существ на поверхности планеты. Все якобы исторические движения — это только узкий склизкий след от проползания кодированной молекулы из своего прошлого в собственное будущее. По лабораторному стёклышку вселенской эволюции. Счастье — это, оказывается, совсем просто: это тишина! Можно приближать звёзды, можно приближаться к звёздам, слушать благоухающую молчанием нежнейшую тишину, вбирать её, глотать огромными глотками, сливаться с нею. Можно стать лучом и пролетать бездны расстояний… и не было ничего лучше, чем становиться частью звёздных событий, путешествовать, пролистывать миллионы лет развития Звезды, быть свидетелем её начала и великолепной катастрофы, на самом деле не катастрофы, а ступени вселенского созидания, вызревающего замысла божественного благоустройства… слава тебе, Укатанагон… из малейшего — гигантское, из гигантского опять ничто, а ты — часть этой безбашенной материи, не замечающей времени. Укатанагон не оставляет тебя — где ты? куда ты пропал? чем ты стал? — да чем угодно! и где угодно! Ты можешь не помнить, а он знает и помнит! Рассыпься на миллиард частей — тебя соберут и снова положат на твой звёздный матрас! Как получалось всё это чудесное? Глупо гадать. Он менялся, он чувствовал, что меняется, нельзя было не меняться, становясь частью и частицей бесконечности, звёзд и космоса. Проходило Время, летело огромными полосами, облаками и спиралями, Большое Время, Огромное Время — и низвергалось в ничто… Чудовищное, Гигантское Время… — прошло, прошло и прошло… и оказалось… нужно возвращаться к себе, к неизменно и не отменимо своему, к своей галактике, своим Солнцу и Земле, к своей цивилизации и своей жизни. Поразительно было, что оно, это «к себе, своей цивилизации и своей жизни», оказывается, никуда не делось! Возвращаться, проскакивая в обратном направлении все раздутые пузыри!

Уже издалека собственная галактика показалась необычной, а уж он повидал их достаточно. Пришлось перебирать словесные формулы, встряхивать словарь и отбирать. Наконец нашел: аккуратная. Слишком аккуратная. А уж с конкретной маленькой цветастой каплей ближе к периферии, вообще возникала масса вопросов. Откуда взялась такая правильная форма и выверенные балансы? Всё подчищено. Что за странная стабильность, нарушающая общую вселенскую линию перемен и развития? Откуда столько степеней защиты? Хорошо, — подумал он, — масса вопросов со временем притянет массу ответов. Он приблизился и оглядел Земное хозяйство — и тут удивление стало перерастать в умиление: такого живого, наполненного суетой и беготнёй зелёного зоопарка, фантастического изобилия шустрых существ невозможно было представить, это казалось за гранью возможного. Это была чья-то колоссальная работа. О Укатанагон, великий и прекрасный! Кодированные дискретные существа, распадающиеся и собирающиеся самостоятельно, чудо какое-то! Такие уязвимые, мимолётные и милые! До смешного настырные! И воинственные, и уморительно упрямые в своих детских фантазиях, готовые из-за какого-нибудь пустяка миллионами распадаться и возрождаться! Этот крохотный планетарный театр был так тщательно воплощен в деталях, что его охватил восторг: это было его, вся эта прекрасная жизнь, домашняя и близкая, была его, он всё тут понимал! Он вспомнил своё презрение и брезгливое отвращение ко всему живому — и ему стало стыдно. Как же нелепо было требовать чего-то от величайшего парка, от эксперимента, гениального заповедника, вольера — назови как хочешь это чудо величественной мысли и труда! Когда ты сам плаваешь в этом аквариуме, когда ты внутри, ты не можешь видеть всё точным глазом, с правильного ракурса! Но уж если тебе повезло встать в стороне, не жди что рыбки будут соответствовать каким-то твоим брезгливым представлениям, а то давай лезь назад, поплавай ещё внутри вместе с ними. Не важно, что рыбки могут напридумывать и поставить законом над собой, пусть пишут свои каракули на заросших стенках аквариума — одно это уже достойно восхищения! Позор! Ему было ужасно стыдно: глобальное перемешивание размечет со временем этот мирок без всякого сожаления, и только при бесконечном везении какие-нибудь остатки и крохи этой жизни могут уцелеть в медленно бушующем океане Вселенной. Относиться вот так: О, как прекрасна эта Рыба! Люби, ухаживай и чисть, чисть, чисть этот аквариум! Смотри, любуйся и цени пугливый трепет молоденькой цивилизации, борьбу новых смыслов и старой инерции… Ему захотелось посмотреть на своих девчонок в их меняющихся годах, на мать и отца, на Лену — на всех боковым, не пристальным, не проникающим в глубину глазом, не залезая и не вмешиваясь в детали их жизней, просто любуясь. Он быстро отыскал всех, смотрел на них и без конца восхищённо смеялся: так все были хороши, когда были разумны, а ещё лучше, когда неразумны, небрежны или агрессивны, во всех своих человеческих проявлениях девочки и жена, родители и друзья вызывали у него чувство непреходящего восторга: прекрасны! прекрасны! Вот ведь: когда не чувствуешь человека — думаешь о нём неправильно, а не думаешь о человеке — чувствуешь его неправильно. Хотелось крикнуть им, чтоб знали там, у себя, поняли и ценили: «Это рай! Это у вас рай! На том свете считают, что рай у вас на этом!!» Посмотрел на Таню, на её жизнь, семью — на узкую и тёплую полоску человеческих жизней, которую он, чужой и совершенно уже не человек, тем не менее, понимал своей хорошенько промятой когда-то человеческой частью. Очень хотел чем-то помочь Тане. В события вмешиваться было нельзя, ну разве чуть-чуть, в двух коротких точечных моментах, и ещё чувствительности, трезвой зоркости, что-то вроде интуиции, с рождения — это будет ей полезно…

Теперь можно было посмотреть и на самого себя. Пора, хватит медлить. Глаз должен стать пристальным — и стал… но нежелание смотреть на себя никуда не делось — потребовалось стать острее и жёстче — и наконец получилось, а потом пришлось ещё добавить остроты…

Стало тяжело.

Смотреть, как на других, не выходило, возникал какой-то добавочный пронзительный пульс. Что это? Позорный страх перед этим остриём? Недаром он всё время избегал этого человека, который звался Константином Картушевым — и он отодвинулся. То есть попробовал отодвинуться, чтобы посмотреть издалека, так, как смотрел на гибель звёзд, планетных систем и целых галактик — легко, не как на катастрофы, а как на естественный ход событий, включив голубой, охлаждённый перспективой, взгляд со стороны, с далёкой орбиты — и его вдруг, как на резинке, притянуло назад, в ту же, обращённую на самого себя, точку: другого выхода отсюда не было, именно таким образом пролегала дорожка отсюда. «Ладно, — сказал он, — пойдём по этой дорожке, раз она — это что-то такое очень важное. Давайте разбираться, хотя там всё точно то же самое, как у миллионов других людей, это нужно учесть». — Это ты к кому сейчас обращался?» — спросил он, улыбнувшись, у самого себя, — кому нужно будет учесть? Нужна только честность и принципиальность. Давай, вперёд, какой бы ты там не был хороший-нехороший»… Он смотрел — и концентрированная горькая дрянь полезла откуда-то в горло. Вокруг Константина Картушева, того, на земле, который теперь был у него в центре событий, в центре цветной, бьющейся сетки связей, всё прояснялось самым тяжелым образом. Боже мой, это была последовательная жизнь какого-то животного, хитрого всей своей натурой, сутью и физиологией, цепкого эгоистичного животного, научившегося говорить, читать, писать и играть на музыкальных инструментах. Настоящая подоплека поступков и мыслей поражала… просто поражала… Боже!! нет, он не согласен с тем, что всё вот так примитивно. Но даже пусть, пусть, даже это не главное, главное было другое, главное, что он так на всё влияет, на всё и на всех. Очевидно ведь, что влияние преувеличено, сильно преувеличено и поэтому выглядит определяющим для окружающих, вполне взрослых и самостоятельных людей. И от этого делается отвратительным. Ставить его в центр — это очень большая неточность, просто потому, что у него как раз всегда был принцип: не влиять. Никогда ни на кого не влиять, у каждого ведь есть своя голова. У него своих грехов хватает, он оправдываться не собирается, но ответственность за каких-то случайных, мимолётных — пусть сами за себя отвечают… и оттенки, в которые окрашены эти его связи, они именно поэтому такие страшные и странные. Он стал прослеживать причины собственных, узнаваемых им поступков, прослеживать до самой глубины, то есть до физиологии, до работы отдельных органов, вслушивался в слова и интонации, читал помыслы, потом пошёл ещё глубже, туда, откуда шли изначальные импульсы — и был совершенно обескуражен: да, там плотский мир и плотские импульсы, у всех, у всех людей, но он усугублял, усиливал их. Отношения с женщинами… это что-то зоологическое в самой своей основе. А потом его поразила ещё и лёгкость, с которой они могли быть другими: достаточно было одного спокойного слова, одного, вместо скрытного протягивания двусмысленной нити, по которой потом перетекает возбуждение, фиксируется, нарастает и провоцирует сцепление плоти. Работа молекул и химии помогала конструировать эти отношения, потом, она же, близость сменяла одиночеством и новыми отношениями… А где же его доброе и жертвенное? где доброта? он же всегда знал, что он добрый, и где полезное для других, когда он ничего для себя не хотел, не требовал? «Рай вперед и рай назад» — закрутилось в голове, — что за «рай назад»?.. про Таню, что ли?.. сейчас… вот она… В свои двадцать два такая была открытая и пронзительно разумная, от покупок до принципов, на которых хотела строить семью и отношения с мужем, то есть с ним — всё заранее продумала, но скрывала, смешная. Он тогда сразу почувствовал эту её природную близость к небесам. Мимо этого он и не смог пройти, на самом-то деле, да, на самом деле поэтому с ней и остался на её беду. А любовь? Да, была, но с другими тоже была любовь. А эта её идеальность, такая небесная подсветочка, стала потом казаться ему искусственной — и уже, господи, как быстро, как быстро стала неприятна, как что-то специальное, и это мелькавшее у него не отвращение даже, а отвращеньице, которое подозревалось ею: промелькнет оно — и она замолчит, сидит и смотрит в точку… извела в себе — для него, для него — эту небесную примесь… Вот здесь ещё она на практике, на вечеринке в малиновом актовом зале, уже влюблена, это её третий курс. Трепетала, когда они поцеловались, а при этом, ах ты, господи, оказывается, хотела лизнуть его мокрую холодную щеку. «Может, завтра вечером увидимся, Костя?» — а он прикидывал, стоит ли связываться с ней… потом редкие свидания… и вот август, около полукруглой левой башни «Золотых ворот» она берет у него цветы и говорит: не хочу никаких обжиманий и постелей, мне подходят только серьёзные отношения. Он молчит, улыбается и смотрит на нее. «Ну, пока?» — постояв, говорит она, потом смотрит зачем-то налево и идёт направо, делает пару шагов и громко: «Спасибо за цветы, очень люблю фрезию…» Потом они первый раз у неё дома, днём, в самую жару. Она пригласила, а он спросил, к чему готовиться, форма одежды, родители? Оказалось, что никого не будет.

— Пожалуйста, — говорит она, как только он вошел в гостиную, — садись и ответь мне на три вопроса.

— Вот так, с налету, даже без чая? Ладно, раз чая не будет, утоляем жажду вопросами.

Она ставит чайник, не спешит, а он думает, что пирожные, которые принёс, тают в прихожей. Глядя ему в глаза, серьёзно спрашивает: — Любишь ли ты собак?

Он не знает, как на всё это реагировать, смотрит на скатерть с ромашками, потом говорит: — Давай, Тань, все три вопроса сразу.

— Я думаю, Костя, что правильно один за одним, по очереди, а потом я готова ответить на твои.

Он смотрит, как вянут ромашки, и молчит, хочет уйти.

— Ну, хорошо, — говорит она, — раз ты настаиваешь, второй вопрос такой, общий, безотносительно ко всему, не подумай ничего такого. Немного глупо прозвучит именно сейчас, но ладно, пускай, хотя ответ, думаю, очевиден, так что я прошу прощения, но это важно для меня, хорошо? Это вопрос про то, любишь ли ты детей. И сразу третий, как ты хотел: мои родители — верующие, и я тоже, по крайней мере немного. Ну, понятно, да? Можешь ли ты это уважать, в смысле, эти принципы?

Он молчит, потом говорит:

— Таня, ты ведь приглашала на чай, а не на вопросы, да? Или я ошибаюсь? Вот я принес пирожные — и кто их будет есть? Может, пока у тебя детей нет, собаки съедят твои любимые? Это уже мои самые важные вопросы.

Она смотрит так, как будто не слышала шутки, и говорит:

— Подумай всё же, пожалуйста, — и накрывает чай. Он искоса рассматривает её в лёгкой домашней одежде, приоткрывающей то ноги, то грудь, потом говорит: — Собак попробую полюбить. Она: — Да, спасибо, это здорово, — и смотрит светящимися голубыми глазами, как учительница на правильно вдруг ответившего двоечника. Он с трудом демонстрирует равнодушие, так она хороша, какая-то в ней звучала фантастическая по простоте и притягательности мелодия: вот она слизывает крем с кончиков пальцев, а он смотрит на эти пальцы, но, собственно, не от пальцев, а от всего разливающегося тут какого-то школьного счастья, расплывается, наконец, в улыбке и хохочет. Она тоже начинает смеяться и вытирать пальцы салфеткой. Он говорит: — Отвечаю тебе, Татьяна, на три твоих вопроса: да, да и да, — хотя понимает, что ей так не понравится, но хоть что-то обещает. Она смеётся — и тут же, как будто это игра: — Хорошо, тогда тебя не затруднит ответить ещё на два вопроса?» — и смотрит внимательно. Он ей: «Не сдал с первого раза, блин. Пойду готовиться к переэкзаменовке», — и идёт в прихожую. Она трогает его сзади за плечи: «Пожалуйста, извини меня, мне очень сложно сейчас, очень». Он стоит, уходить ему не хочется. Снова гостиная, объятие и поцелуй, он тянет её на диван, она громко и резко: — Этого не будет! Он возвращается в маленькую прихожую, обувается и говорит оттуда: — С этой интонацией, Татьяна Ивановна, обратитесь в собачью будку, а со мной попрошу мягко… Следующий день, она звонит рано утром: — Мне очень плохо, приезжай, пожалуйста. Он обещает, что будет через час и не едет. И ещё долго потом морочит ей голову.

Сейчас ему было видно, что уже тогда, оттуда, немного болтающаяся поверх всего, началась линия счастья, проходящая через все три года их совместной жизни. Какой-то частью себя — может, лучшей частью? — господи, а может худшей? — он нуждался в этом человеке и влюбился — неужели поэтому? — и отодвинул остальное, будто сбежал, будто убегал от чего-то, от себя, и увидел спасительную дверь, заскочил в неё — и он в другом мире. В этом мире они сняли маленький дом на Металлургов, вот она на кухне, готовит завтрак и говорит: — Костя, я не люблю тебя, а обожаю. Недолго же он пробыл в этом спасительном мире. Она перспективу их отношений понимала однозначно: вместе на всю жизнь, любовь до гроба — и даже когда бурлили всякого рода подозрения, ревность и страдания, всё равно считала себя безумно везучей, получившей любовь сверху как благодать. Принципиальность считала единственным разумным поведением, прямо пионер-герой какой-то. Они так и не дождались назначенного ею Нового года — всё произошло в этом, только что снятом домике, перед переездом в него. Он потом не помнил ни деталей произошедшего, ни как потом одевались, ни какая она телесно. Она уткнулась лицом в подушку и не откликалась, молчала, сказала только низким голосом: «Ты иди, а я останусь». «Девятнадцатый век прямо какой-то», — подумал он тогда. За завтраком она опять сказала: «Я не люблю тебя, а обожаю…» А он тогда ещё встречался с другой, с Любой, вот как раз этот момент, когда она звонит… Что это? Повтор пошёл? Странно. Да, вот она на кухне, говорит, повернувшись к нему и держа в руке турку с пенной кофейной шапкой, а он с телефоном в руке… Стоп, стоп!! Что это? Что это? Она повторила это своё «обожаю» — откуда этот повтор? — и дальше пошло не так, как в первый раз. А он не возвращался, не собирался возвращаться к этому моменту, само как-то вернулось — и сразу тут Люба, то есть всё по-другому. Что это? А?.. Меня вернули. Мной управляют, что ли? Стоп! Спокойно… спокойно. А чему тут удивляться?.. я же не сам летал так запросто по разным местам Вселенной?.. Эй-эй, хозяева! Я тут! Откликнитесь пожалуйста! Есть кто-нибудь дома?.. Та-ак…тишина. Удивительно, что никогда раньше он не ощущал присмотра или вмешательства, никогда… и вот этот момент повторился, нет, не повторился, а исправился. Про его бывшие связи, как бы ближе к реальности? То есть поправили, что ли, дали правдивую версию? То есть он вроде как привирает, а они поправили. Или само поправилось? Кто-то присматривает за мной? Такой всевидящий и строгий. Энибади эт хоум?.. Нет?.. Молчим?.. Господа владельцы вселенской недвижимости!.. Тишина… А он никогда не чувствовал вмешательства. Ни разу не чувствовал. Полная была свобода, абсолютная, проверенная до мельчайших… А сейчас кто-то вмешался… Кто-то же должен быть за всем этим? Не сам же он стал духом бесплотным?.. А может, это он сам себя поправил?.. Да нет… Какое удобное это «да нет» — тут тебе и “да”, тут тебе и “нет” — годится на любой случай. Получается, он сам создаёт неправду. А ведь ему этого не надо было, не собирался врать, исключено, вообще не понимал, что тут можно врать или не врать, что от меня тут что-то зависит. Получается, что это у него изнутри: не замечать собственную неправду, мог не замечать… или специально даже… ведь ничего, совсем ничего про последний год, про наркоту… как втянул её… и какая она стала, какая она потом стала… весь тот кошмар… и это ещё не самое. Какая-то дрожь подключилась, накатили воспоминания, картинки и от них дрожь — из него вдруг стали сами собой вываливаться какие-то глухие звуки, какие-то аханья, как рыдания… нужно идти туда, опять, глубже, где возникают слова, где подоплёка поступков соткана из желаний плоти, переплетения нервов, секрета желёз и работы клеток… он двинулся туда — и там всё оказалось просто: его плоть и природа трудились, ни на что не обращая внимания, физиология занималась своими надобностями, многочисленными своими делами и упрямо шла к своим важным целям, одолевая, если надо, любое препятствие, а когда доходило до слов — слова уже производились какие нужно, там не было ни правды, ни лжи, только рабочие цели, а какие-то кому-то обещания, какая-то там правда или прежние намерения не могли нарушать слаженную внутреннюю работу. Это было просто, как вдох и выдох. Внутренняя подлость плотского устройства была наглой и кошмарной. «А-ах ты, боже! Как мясо! Мясные судороги. Нет! И нет! И нет! Так не будет, я не мясо, я не животное! Любовь была! Нужно смотреть, где любовь, как это было с Таней, как было… вот, вот, опять, первая близость, после его дня рождения, она боялась, просила, договорились на Новый Год, ну да, глупо, она плакала: ну миленький, ну пожалуйста. Он понимал, всё понимал и действовал зачем-то быстро, ловко, даже силой. И всё это было… нет, не жестоко, это было просто глупо и дёшево, да, по отношению к себе глупо, именно к себе, к себе, она-то приносила жертву любимому, а он удовлетворял идиотское простое желание природы, нет, не удовольствие, нет, предвкушение, предвкушение сильнее, важнее, оно, именно оно даёт напряжение и заводит плотские механизмы. Конечно, не только похоть, он же её любил, но, боже, вся эта неуправляемая мужская активность, это его неволя, ничего не остаётся, и потом забываешь, помнишь вот про чай, собак и пирожные — то есть когда ничего не было, а когда что-то было, то всё нежное забывалось, забывалась её пугливая ласка, она же его любила и хотела, боже мой, это же можно было превратить… даже самцу во время гона можно делать всё по-другому… он не разбирался в женщинах, ему не требовалось в них разбираться, их всегда было достаточно, но он понял, что ему попался клад и упустить его нельзя, более красивые будут, более стильные, сексуальные, творческие, они потом и были, но таких, драгоценных, цельных, не будет, это тоже подтвердилось. Практичность — нельзя клад упустить, поганое слово-то какое — «упустить» — вот ему потом и насыпали алмазов… Зачем он ей позвонил, когда у него были отношения с другой? Она ведь сказала, что не хочет ни свиданий, ни постелей, только серьёзных отношений — это был момент, чтобы всё закончить, а он понимал как легко ломаются эти намерения, никакие верующие девственницы не могут сопротивляться, когда любят, подлая такая проницательность. Неведение, боже мой, неведение, где ты? Когда сказал ей: да, да, да — врал, хотел её и больше ничего. А потом уже хотел победы в ней страсти, уравнивающей её с ним, чтобы была заметной и бесстыжей, и мучительской… — обманывал до последнего, до последнего… Вот она идёт к нему, его любимая и его будущая жена, на всю жизнь, как считалось… Он завис в мучительном состоянии, «рай вперед и рай назад» — крутилось внутри — какой ещё может быть рай — нужно отвечать… Это «отвечать» возникло как стрела, будто пробило через спину и потащило вперёд, больше деваться некуда, и незачем… теперь честно — хочу ответить, хочу ответить — это крепло в нём: нельзя ничего исправить, но он не в земле, не с червями, как все, а здесь, во Вселенной, на высоте и невозможно так перевешивать, так гнусно перевешивать, нужно что-то положить на другую чашу весов, а положить нечего, значит, нужно спрыгнуть со своей, чтоб не перевешивать, чтоб уже без него, чтоб уже прекратилась несправедливость… должны быть справедливые… мучения… чтоб соскрести это прошлое — и его стала облеплять земная плоть — он прав! значит, он прав! — и рядом оказалась Люба, и это было честно: вся такая, как была, белокожая и смешливая, всегда была смешливая, скрывалась за этой смешливостью… это честная история, пусть будет как есть, как было. «Что ты так смотришь, Костя, — спросила Люба, — сколько можно ждать тебя?» — тело ее, кожа были какими-то особенно мягкими, бороздка появлялась от простого прикосновения, почти без усилия, достаточно провести пальцем и остаётся след, а от поцелуев она вся становилась подарочного розового цвета, праздничного, и не могла отказать, и самому невозможно было отказаться, и он тронул её, провёл пальцем, забыв обо всём — на груди у неё появился розовый след, а сосок просто засветился радостным красным, она придвинулась, прижалась и подставилась бёдрами, и входить в неё было победительным наслаждением, она приникала покорно и от каждого удара таяла-таяла-таяла, воплощённая женственность, и он взмок с нею, и тиранил, тиранил её и излился в неё… и… и тут же очнулся… А-а-о!!.. Гос-поди… боже… Что это было?! Это он что? прямо здесь?! Как же могло такое случиться!? он кто?.. оказалось… это ему показали… просто животное… как на самом деле, как он на самом дне… гос-поди… Он заплакал. И это после всех слов и решений — боже, боже, и что теперь делать — это всё, конец, он неисправим, он плакал, понимая своё бессилие… он знал Любу, её неумение отказать, её какую-то природную нечистоту — также было и тогда, дома, когда Татьяна застала их, он притащил её домой, был под кайфом, ударил Любу в ответ на её мат… а потом Таня лежала и ударяла головой об пол, и у него, оказалось, хранятся внутри где-то эти глухие удары, все, до единого, вот они, через промежутки… это и есть правда о нём… и как он уничтожил… каким-то лотерейным шансом попал сюда, при этом… воплощая… представляя собой… но это нельзя… и, видимо, будет очень больно, а он всегда боялся боли, пытки, знал это, ужасаясь судьбам замученных людей, знал, что не выдержит, в детстве ещё решил, что нужно сразу в висок, плакать можно, пускай, мозги только отключить и если есть окно, то головой вниз, чтоб не покалечиться, а сразу разбиться, опережая пытки… могут раздавить в прах, в ничтожество… нужно самому сразу, а то не выдержишь… Он вытягивал и вытягивал из себя эту страшную перспективу, глуша увертливые слова, слова кончились, теперь будут не слова, это там он человек слов, не слова, а слов, из какого сора и грохочущая слякоть… не нужно это, нужно искупать, нужно искупить — и он рванулся, с каждым шагом все теснее обжимаясь испуганной плотью. Там, впереди, навстречу вырастали огромные чёрные воротища, которые почуяли его издалека, встрепенулись и дрогнули всей высотой, стали разлепляться ему навстречу — а он бежал к ним изо всех сил, глушил голову и рвался вперёд, и в глаза, через первую тонкую щёлочку, пыхнул ослепительный огонь и его разом втянуло в открывшуюся щель, внутрь, в светящееся дымное жерло, и там, в этом горле, быстро-быстро хлещущий по сторонам узкий чёрный язык обвил его, схватил как кусочек грязи и забросил к себе внутрь — и он уже падал с огромной высоты в открывшуюся до самого горизонта, кипящую огненными пузырями дьявольскую утробу, в которой корчились, исходя хрипом, человеческие червяки — он падал и кричал, разрывая легкие, но крик его был как писк в рёве бесчисленного пылающего полчища, и пламя уже доставало до плоти того, кто был когда-то Константином Картушевым…

…и вдруг разом всё исчезло. Его трясло, и трясло, и трясло… и в этой тряске плоть его и боль его отваливались и пропадали… опять становилась видна панорама звёзд и Земля с её легкой проницаемостью во всех направлениях… и снова побежало время — и прошло время… и в наступившем прохладном покое разговор возник сам собой… из ничего и сам собой… если этот плывущий транс можно назвать разговором… а как это назвать при отсутствия тела, пальцев, языка и прочей человеческой амуниции… при отсутствии слов, которые рождались где-то отдельно и не для него… Поток образов, идущий от Арифьи-о-Гериты, отзывался в нем ливнями различных реакций, воспоминаний, чувствами, мыслями, звуками, музыкой, ассоциациями, картинками и словами — и всё это вырастало в разные стороны, искало и встречалось, и собиралось вокруг центра, тянулось друг от друга и друг к другу, обретало связи и сочетания, пока не сомкнулось наверху, образовав огромное яйцо. Вокруг него, центрального, на разных расстояниях появилось ещё несколько просторных оболочек — это и было то, что Арифья-о-Герита называла взаимодействием…

На этом заканчиваю с автобиографией К. Картушева.

Глава 3

Небытие определяет сознание.

Вначале никакое утверждение не может прозвучать убедительно: читатель душой и телом пребывает в собственной жизни, сиюминутном настроении и привычном недоверии, и не может мгновенно устремиться в историю, возникающую из пустоты. Правда — это худшее с чего можно начать, она хороша для финала детектива, а по природе своей она, скорее, принадлежность школьного учебника: на летних каникулах уже забыта, а в следующем классе уже другая. Только неуклонное, шаг за шагом, движение, разумная постепенность убеждают в честности и надёжности постройки, войти и обжиться в которой предлагает автор. Поэтому так уместно Предисловие, написанное признанным Авторитетом и искусным Мастером Ступенек, умеющим в трудной начальной позиции, прямо на земле, соорудить крыльцо из собственного материала и подняться на него вместе с читателем, чтобы там распахнуть дверь и, положив руку читателя на поручень, то есть верёвочку, сплетённую автором, благословить его на путешествие в таинственной полутьме к предполагаемому светлому выходу. К сожалению, в данном случае не нашлось такого Авторитета, да и предстоящее читателю движение не может быть удержано внутри какой-либо привычной постройки, не говоря уже про светлый выход. Поэтому автобиография К. Картушева служит нам таким крыльцом — и мы уже стоим на нём, входная дверь распахнута, верёвочка протянута. Вперёд, друзья мои, держитесь за неё, сплетённую из двух линий.

Первую Линию составляют записи Дневника Арифьи-о-Гериты. При назывании нового имени правильно было бы уточнить, о ком идет речь, но отложим немного эту необходимость и, может быть, пояснения не потребуются. Записи этого Дневника приводятся хоть и с разрывами во времени, но последовательно, формируя таким образом крупный временной хребет. Замечу, что записи эти не относятся к литературному жанру автобиографической прозы, они — что-то типа рабочих записей.

Вторую Линию составляет последовательность отдельных историй, происходивших с разными персонажами в разное время. Историй этих в разных изданиях этой книги будет от шести до десяти, хотя, конечно, могло быть и больше. Между ними тоже довольно большие расстояния, но не такие огромные, как между записями Дневника Арифьи-о-Гериты. И две эти линии — линия Дневника и линия историй — переплетаются самым простецким образом.

Повествование идёт от третьего лица, потому что в целом роль К. Картушева, то есть моя, это роль эдакого ловца словесной рыбёшки, использующего её для пересказа живых картинок. С Константином Картушевым у меня отношения тоже уже такие «чешуйчатые», хотя, конечно, никто не может отменить родства… Это выскочившее вдруг словцо — «родства» — для обозначения себя как родственника самого себя, звучит смешно, и я рад, что могу ещё ощущать и передавать смешное, которое часто важнее и точнее, чем серьёзное. Ведь течение времени в первую очередь сносит именно серьёзное, не выдерживающее напора нового. А как рассказать о серьёзном, если для него, как и для многих, совершенно реальных, явлений, нет человеческих понятий? Я, как ни искал, не нашёл способа придумать к ним подходы, то есть дорожки содержательных слов, приводящих к объяснению этих явлений. Ведь дорожки серьёзных слов прокладываются по уже существующей основе, своего рода почве, пусть зыбкой, скажем, по воде, или даже по воздуху, или хотя бы по идее воздуха. Но когда нет ничего, Обрыв Смысла? Причём обрыв не в значении «глубокий каньон или труднопроходимый овраг», это бы ладно, с этим бы мы справились, зацепились бы за край, граничащий с реальностью. А тут такой обрыв, какой иногда мы видели в кино: взрыв одновременно уходит в глубину и разбегается во все стороны, обрушивая и обрушивая края воронки, которые падают не на отсутствующее дно, а улетают вниз, вверх, в стороны, в бесконечную пустоту. Сталкиваешься с таким процессом обрушения существующего знания, и у тебя нет ничего, ни образа, ни слова, ни спуска туда — ничего. Ничего серьёзного. Никаких серьёзных человеческих слов нет и никогда не будет. Но есть, выглядывают и выпрыгивают из глубины, посверкивая над чёрной провалиной чешуёй цветов побежалости, несколько несерьёзных слов, честных и натуральных несерьёзных слов… Поэтому прошу принимать то, что может с ходу показаться не серьёзным, смешным, ироничным или саркастическим — не как что-то случайное, на «ха-ха» или от растерянности выплеснувшееся из обстоятельств. Нет, это всегда элемент конструкции. Смешное — это элемент конструкции, заменяющий то, что невозможно передать серьёзным словом. Так мы сможем преодолевать смысловые пропасти невозможной ширины и глубины: бежишь над ней по несерьёзному бревнышку, а оно вырастает из-под тебя, вырастает, вырастает и вдруг обопрётся на что-нибудь уже весьма надёжное из Серьёзной Части Божественной Речи.

Первая линия

Дневник Арифьи-о-Гериты

Снаружи появляется то, что уже побывало внутри.

* * *

Поверхность меняется в темпе воды: и разборка, и сортировка, и сборка.

Цепочки вовсю перебирают бесконечные варианты.

Самое перспективное — это ошибки.

* * *

Пора отделяться от общего бульона. Помогаем в несколько шагов: предпосылки — условия — стимулы, чтоб гибко.

Замкнулись в клетки!! У! Все молодцы!!!

Если рядом маленький, сразу ты нянька.

Ма обещала столкновение с соседней галактикой.

* * *

Прорывают чужую оболочку и лезут внутрь.

Самых перспективных приманили, затянули внутрь, для сотрудничества — и сожрали. Самых лучших. Вместо объединения.

Убираешь агрессию — развитие прекращается.

Ма считает, что желание — это капризная гримаска необходимости, что только опасность развивает. Я не согласна. Опасность даёт пинок и полёт незнамо куда. Желание — лучшая дорога, оно органично, потому что идёт изнутри, да, оглядывается, да, перебирает, иногда проигрывает. Но зато чувствительнее, осмотрительнее и может уточнить выбор по дороге.

* * *

Сине-зелёные лежат у меня полями.

Изменился общий цвет.

Из столкновения галактик ничего не выходит: летим друг сквозь друга, даже не замечая.

* * *

Что-то посыпала, повозила — и захохотала. Малыши перепугались, задрожали и уменьшились — запустилась выделительная система.

Ма говорит: главное то, что внутри, а лучшие перемены внутри происходят от угрозы снаружи.

И тут же нет её: стала огромной и исчезла.

* * *

Маленький тот, кому не хватило времени. Хапают все подряд, лишь бы стать крупнее. Потом внутри конфликт и уже не до развития.

Кому не терпится, — сказала шутя, — выделяют емкость для запасов на время путешествия — и это будет живот. И это будут животные. А кто хочет оставаться на одном месте — будет растение. Пошутила, а Ма говорит: давай называй всех.

* * *

У опасности, как двигателя развития, есть большой недостаток: нужно принимать первый же вариант изменения к лучшему. Любой, а то его примет конкурент и враг. А ты был, может быть, в одном шаге от гораздо лучшего варианта, но ты не можешь ждать, ты должен принять этот!

Желание осмотрелось бы и выбрало точнее, не спеша!

Ма ударила метеоритом — образовался реактор, потом повторила невдалеке.

Изменения пойдут быстрее, слава тебе, Укатанагон.

* * *

Из-за обледенения появились многоклеточные.

Это очень рано. Очень. Но Ма довольна, говорит: возвращаться назад не будем, пусть само разовьётся и покажет себя во всей красе.

— Само? Какое само?! Они не успевают сами выбрать, — говорю — ты начала подкармливать сине-зеленых, стимулировать, а нужно, чтоб желания сами нащупывали путь к совершенству! Мы идем по-другому, не понимаю, зачем нам себя обманывать? Мы не даем им свободы! Не даём выбора! Не даём!

Она аж замерла, вокруг захрустело. Говорит:

— Есть, да, небольшая наша инициатива, но есть и мера. Притом, что это всё не для моего-твоего удовольствия. И тем более не для их! Я могла бы тут…

— Правильно, — говорю совсем без интонации, — дать пинка, чтобы полетели к нашей цели, правда отсутствующей. Держу паузу, а те за это время научились использовать молекулярный клей, оставляя проходы для обмена сигналами! Как будто специально постарались, умнички. Я молчу.

— Ничего себе, — говорит, — услышали, что ли? Видишь, стоит только пригрозить. Ладно, может, ты и права. Самый трудный темп — медленный, кидает во все стороны. Буду исправляться…

Я была поражена…

* * *

Ма:

— Средства у нас грубые: растопить, натаскать воды, замешать и ждать. Разогрев медленный, холод тоже…

— Ма, ты сама решила дать своему материалу возможность самовыражения.

— Да, но времени у нас ещё на пару миллиардов оборотов, не больше.

— Значит, мы должны приготовить что-то впечатляющее.

— Хочешь сказать, самое лучшее?

— Ну да.

— Что может быть лучше самого лучшего, да? Может, его отсутствие? Отсутствие необходимости за ним гоняться. Перфекционизм — красивое знамя, но под ним идёт неудачник.

— Мы вроде ни с кем не соревнуемся.

— Ты можешь даже не подозревать, но ты участвуешь в соревновании независимо от собственного желания. Нужно только каждый раз понимать в каком. Тогда в ответ возникают правильные принципы. А твоё «хочу самое лучшее» — это не правильный принцип.

— А какой правильный?

— Полюби — потом понравится. Например.

— Не поняла, — говорю, — я должна сама и вперёд кого-то полюбить, других вариантов у меня нет? Прекра-асно. И за кем это я должна гоняться?

— А мы что, Арифья, всегда говорим только о тебе?

— Обо мне никогда, Ма. Вот я, наконец, и порадовалась.

— Зря порадовалась, в этот раз тоже не о тебе. Это у меня принцип такой: полюби, чтоб оно потом тебе же нравилось, вот решила поделиться с тобой.

* * *

Я передумала. Смотрела-смотрела — и передумала: нельзя знать какой вариант будет лучший для будущего, желание не поможет. Пожелай что-нибудь прекрасное — и его у тебя не будет. Нужно изменяться в каждом новом элементе, расти во все возможные стороны из только что возникшего, сразу, немедленно! Разветвляться в каждой новой точке, сразу, чуть появилась — тут же двигаться из нее во всех возможных направлениях и на каждом новом направлении опять из каждой новой точки. Тогда, может, что и отыщешь.

Работают опасность, конкуренция и паразиты, а лучше, когда всё вместе.

* * *

Это будет… уже понятно. Практически из ничего, из пустоты.

Берешь эту материю — она непоправимо пустая. О, Ма! О, Укатанагон!

Глава 4

Вторая линия

Хорошие времена (URSUS SAPIENS)

Хэм, хэм, хэм,

э-э-эм.

Хэм, хэм, хэм,

эм.

«Лес», народная песня

Напоследок пошли прогуляться. Дни стояли чудесные: высокое, летнее ещё, небо, сухая, празднично шуршащая подстилка и красные, жёлтые, изредка зелёные дрожащие пятна на трепещущих ветках. Но главное запах. Яркий, терпкий запах зрелой, чуть обветренной земной плоти. Вот она, Осень, вся перед тобой: нагая и ласковая — бери её. Настроение было озорное. Михаил Иванович шёл не спеша и глубоко вдыхал, вбирал всё это удовольствие. И вдруг захохотал, повалился на кучу листьев и стал кататься, как дурной.

Настасья, не останавливаясь, пошла вперед, совершенно правильно поняв этот чисто самцовый, отдельный от неё восторг. Он поднялся и, догнав её, на ходу, с чувством шлёпнул по великолепному большому заду. Прогулявшись и осмотрев окрестности — нигде никого, радостная светлая пустота — вернулись на облюбованную поляну. Михаил Иванович, которому ни росту, ни весу было не занимать, опёрся о сосну, навалился и, прогибаясь в спине, промычал, как пропел, на низах, со стоном: «Ох, люблю-ю я на-ашу пы-ышную приро-оду-у-у-у». Кривая, покосившаяся сосна сначала вздумала упираться, но разом сдалась и повалилась почти бесшумно, подняв салют из ярких листьев. «Корни у тебя коротки, упрямиться-то, подруга», — рыкнул Михаил Иванович. Настасья смотрела восхищенно, а он только искоса глянул на неё и усмехнулся: восхищение заводило.

За дело взялись азартно: рыли и оттаскивали землю, тянули здоровенные куски дёрна и волокли огромные охапки сухих листьев. Уложились за три часа, хотя сильно мешали короткие жёсткие остатки корней сосны и протяжённые корни ближних елей. В результате получилось здорово. Первый раз так хорошо вышло, подумала Настасья, внимательно и не торопясь оглядывая детали. Потом отбежала в кустики, пошуршала там — и полезла первой. Внутри ещё поплотнее напихала по углам листьев и веток, и ещё раз осмотрела углы. Устраиваясь, слышала, как Михаил Иваныч лихо, одну за другой, переломил три ближние ёлки — их верхушки шумно легли на свежеустроенный холм, а потом, обходя берлогу по широкому кругу, в нескольких местах жёсткой струёй прошелся по стволам и веткам — обозначил владение. Полез задом, передними лапами подтаскивая, чтобы закрыть вход, заранее заготовленную кучу бурелома.

Внутри был полумрак, немного света проникало через специально оставленный для дыхания узкий наклонный ход. Дёрн и листья пахли уютно и пряно. От осеннего великолепия — высокого голубого неба, кружащихся листьев и свежего свободного ветра, оставшихся снаружи, здесь, в полутьме, всё равно ощущался праздник, а от сладкого запаха, от ловкой, любовно согласованной работы и долгого, томительного предвкушения, дыхание стало хрипловатым, горячим и влажным.

Любовью занимались долго, несколько раз, с молчаливыми благодарными перерывами — и снова приступали, рыча и кусаясь, ударяя иногда так, что вздрагивали ёлки, а свежий холм как-то уминался, завистливо вздыхал и оседал.

Засыпали тоже долго. Михаил Иванович всё как-то вздрагивал и ворочался, а она, дожидаясь, пока он заснет, боролась со сном и мысленно перебирала мелочи, зная, как потом они могут оказаться важны. Подумала: умно как он решил-то, сломав ёлки: ветер загонит под них листья, потом сверху наметёт снегу — и получится снежный холм. Даже если три сломанных по кругу ели могут показаться странными, вряд ли захочется какому-нибудь дураку совать под них, в опасную глубину и темноту, свой злой нос. А и кто может захотеть? Некому. Родители пугали, что высокие гряды холмов, попадавшиеся иногда в лесах, на самом деле не холмы, а присыпанные землёй и поросшие лесом груды камней и металла, тянущиеся иногда на многие километры, и что оттуда могут, дескать, вылезти на белый свет страшенные железные уроды. Но давно уже ничего такого никто не говорил, а тем более не видел, и никто уже в это не верил. Да и не было поблизости таких холмов, разве что за рекой, где вышка. Важнее были две простые вещи: Михаил Иванович, конечно, крупный, но достаточно ли он нагулял жиру, она не смогла оценить, вспыхнула, увлеклась и упустила этот важный момент, а потом уже было как-то совестно, чтобы притворяться с тайной целью его ощупать. Да и что бы могло измениться? Второе: не сдвинулось ли отверстие для дыхания, которое они тщательно выверили и по размеру, и по углу наклона, и по скрытности. Разбуянились, как молодые, могли повредить, и тогда не дай бог лютую зиму. Но последние мысли были сладкие и весёлые — детишки будут крупные, в папу, а если ещё возьмут его светлое пятно на груди… просто красавцы… она будет с ними летом… картинка… В сон ушла будто медленно падала назад затылком в мягкое-мягкое-мягкое…

…Родила легко, в полудрёме, бессознательно делая какие-то необходимые движения. Крошечные, голые и беспомощные, все три медвежонка были крепкими и сосали настырно, и ей стало от этого спокойно, и вовсе не надо было просыпаться, чтобы их чувствовать, прижимать и тихонько урчать.

Михаил Иванович спал беззвучно, глубоким каменным сном. Но прошли два месяца — и он начал ворочаться, а иногда резко дергался и хрипел. Опять, как в каждом его зимнем сне, повторялась старая детская сказка: картинки двигались то близко, то замирали и срывались потом яростно, вступая вместе с завывающим ветром…

Знакомое голубое небо, снова осень, знакомые дрожащие цветные листья. Шаг размашистый и что-то вроде весёлой песенки, которую напевают, шагая по лесной тропинке. Вот так они и шли. Рассказывали всякие лихие случаи из жизни, перебивая друг друга, смеясь и подкалывая. Кто-нибудь, перекрикивая, забегал вперёд и все тогда замолкали, а этот забежавший, чаще всего Заяц, шёл перед ними задом наперёд, бравируя и болтая какую-нибудь чепуху, а все ждали и посмеивались, потому что вот сейчас он споткнется и полетит кувырком, или влетит спиной в дерево — и тогда уже все будут хохотать во всё горло… Если бы так и продолжалось, то провалился бы этот первый, а остальные его тут же бы и вытащили, но как раз в тот самый момент, как назло, все шли ровно, все четверо, рядом, нога в ногу. И вдруг сразу, без перехода — а-а-а-а — все летят вниз. Глазом моргнуть не успели. Шлёп-шлёп-шлёп-шлёп — четыре разных шлепка, это четко все расслышали: самый громкий и болезненный был, конечно, у Михаила Ивановича. Прошлись матерком, потёрли задницы и посмотрели друг на друга: физиономии были — ухохочешься. Все и загрохотали. Первый день, до самой ночи, дружно пытались выбраться. И так, и эдак, и прыжками, и подбрасываниями. Один раз, когда всем наконец удалось стать друг на друга, Заяц, который был наверху, почти достал до края. Чуть-чуть не хватило, Лиса качнулась. Рычали и визжали, почти что балуясь, потом звали хором, согласованно, уже во всю силу. Никто не откликался — и нервы натянулись. Устали, перемазались, а к ночи уже и переругались, жёстко. От прежней дружбы, поражавшей лес, почти ничего не осталось.

— В последний раз, — прохрипел Волк, — давайте попробуем в последний раз.

— Зачем? — глядя на него бешеным жёлтым глазом, спросила Лиса. — Ты что, не понял? Пусто! Ни-кого! Понимаешь? И мы тут скоро сдохнем все!

Разошлись к своим, определившимся за день, местам, только Заяц остался стоять посередине и всё оглядывался и присматривался, выбирая местечко.

Ночью никто не спал, кроме Медведя. В промежутках между его длинными всхрапами было слышно, как из-под земли тихо и страшно воет какая-то нездешняя тварь. На следующий день дремали урывками, вздрагивая от каждого шороха. Голод, к которому все были привычны и раньше легко переносили, и никогда не беспокоились о двух-трёх голодных днях, здесь почему-то стал мучить сразу, уже на второй день, и с каждым часом всё сильнее. Весь этот второй день Заяц делал безумные попытки вскарабкаться по отвесным краям ямы. Отсидевшись немного и собрав силы, цеплялся, подпрыгивал и пробивал, одну за другой, ямки в стене, на высоте, чтобы в следующий раз попытаться за них зацепиться. Один раз, чуть не задевая остальных, пробежал для разгона два круга, подпрыгнул, на высоте перехватил за лунки аж три раза, но сил не хватало, каждый раз падал на дно.

Когда стемнело, Медведь, весь день просидевший в каком-то оцепенении, вскочил и, всаживая огромные чёрные когти в глинистые стены, отчаянно зарычал, подняв морду вверх, к далекому небу, и рычал, рычал, пока не осип окончательно. Но сверху, из близкого круга простой и такой обыкновенной раньше свободы, никто не отозвался. Темнота подступала как ужас.

И вторую ночь никто не спал. Когда начало светать, Медведь вдруг рыкнул отчётливым и низким хрипом: «Хватит». Все обмерли и ждали продолжения, но Медведь молчал.

— Действительно, хватит, — подождав, громко прошептала Лиса вроде как самой себе, — я просто не понимаю, просто не понимаю, зачем погибать всем? Это просто не укладывается… Ну, скажите мне, пожалуйста, а? Ну пожалуйста, прошу вас, скажите мне, всем-то зачем? Где здесь логика, в голове это никак…

Дышали шумно и долго.

— Заяц, он… — начал Волк, — изгадился весь…

— Да, и скоро совсем рассветёт… — сказала Лиса. Вверху забрезжила утренняя муть. Дух в яме стоял тяжёлый.

Михаил Иваныч наконец просипел: «Заяц плохой…»

Левая задняя Зайца била частыми-частыми шлепками по гнусной жиже, и брызгала на всех маленькими тухлыми кляксами.

— Ну что ж, — каким-то мягким грудным грустным звуком сказала Лиса и поднялась. Хотя пройти нужно было всего пару-тройку шагов, приближаться к Зайцу стала мелким, балетным пружинистым шажком. Заяц, стоя на задних лапах, прижался спиной к холодной глине и в струнку вытянулся вверх, как будто собирался взлететь.

Все напружинились, а Лиса пригнулась. Заяц казался теперь неестественно большим. Подойдя на расстояние удара ноги Зайца, Лиса замерла. Смотрела-смотрела и вдруг резко повернулась к Медведю.

— Парализовало Зайку, Михайло Иваныч, — сказала Лиса.

Заяц, вытянутый в струну, стоял как вкопанный, и глаза его закатились.

— У него тут на шейке жилка бьётся, Михайло Иваныч, если сюда подойти поближе и жилку эту перекусить, то можно горячего попить, будете?..

— Я буду, — не выдержав, рыкнул Волк.

Медведь остановил свое шумное дыхание, повернулся и посмотрел на него долгим, сосредоточенным взглядом. Потом просипел: «Ну давай, если так сильно хочешь». Волк помолчал и спросил уже почти равнодушно, демонстрируя выдержку: «Где там?» Лиса, загораживая ему проход, повернула голову и, пристально глядя на Михаила Ивановича, показала лапой: «Вон, обойди со стороны Михайло Иваныча, тебе удобнее будет».

Волк пошёл со стороны Медведя, изогнулся, тянусь к нему — и Медведь страшным ударом лапы по этому вытянутому позвоночнику переломил его и, проткнув, пригвоздил когтями к сырому дну ямы. Тут же навалился и стал рвать его, ещё живого. Волк храпнул коротким последним храпом.

Лиса мгновенно прокусила Зайцу шею и сосала, быстрым языком слизывая убегающую кровь. Медведь страшной окровавленной мордой дёрнулся в сторону Лисы, но та уже стояла, держа на вытянутых лапах обмякшую тушку Зайца. Медведь замер, упёршись яростными глазками в пылающие рыжие кольца её глаз. Лиса не отводила взгляда и не моргала, только кольца эти дёргались, сами по себе сжимаясь и расширяясь.

— Брось, — сипнул Медведь.

— Зачем бросать, — строго сказала Лиса и прежними мелкими шажочками понесла Зайца к медвежьему месту. Положила его брюхом вверх, аккуратно развела его лапы и, оттянув шкуру, вспорола брюхо и развалила сочащиеся внутренности. Холодея шерстистой спиной, повернулась задом и пошла, подняв хвост большим пушистым кольцом, открывающим беззащитные красноватые ляжки. Сказала на ходу подчёркнуто просто: «Отобедайте, Михайло Иваныч».

Медведь смотрел, не двигаясь: Лиса, устроившись на своём месте, тонкими лапами тщательно приводила в порядок хвост и пушистые рыже-белые штаны над чёрными чулочками. Через плечо, скользнув взглядом по глазкам Медведя, упирала свои жёлтые круги куда-то ему в живот, замирала и, вдруг опомнившись, опять принималась за свою женскую заботу. С трудом сдержала дрожь, услышав движение сзади, а потом, ощутив его лапу на спине, опустила морду на осклизлое вонючее дно и сильно подняла распушенный зад. Терпеть пришлось изо всех сил: Медведь был велик, потерял контроль и всё сипел: «Лисичка, сестричка, лисичка, сестричка». Оставил ей острую боль и кровавые порезы на шкуре.

Зайца съели вместе. Лиса брала по крошке — и отходила добирать кислого волчьего мяса. К вечеру третьего дня смрад в яме стал ужасен.

В наступившей темноте Лиса беспрерывно, мягким убаюкивающим голоском что-то бормотала и бормотала о том, как она любит природу, которая никогда-никогда не подводит того, кто её по-настоящему любит, только надо по-настоящему, по-честному, крепко-крепко, и тогда всё образуется, нужно верить и любить, например, весну, радоваться первой реденькой травке и утренней росе, ещё крепче любить лето, когда крадёшься по мелководью на ту сторону ручья и там, в ямах, под сладкое птичье пение ловишь и кушаешь рыбку и душевно бегаешь между берёзок, потом любишь осень, похожую на её рыжую шкурку, а потом зиму, пушистый снежок и морозный ветерок, а потом снова весну и лето… Медвежья морда съехала набок — и захрапела. Двигаясь урывками, во время всхрапа и замирая в тишине, Лиса достала из-под мерзких кусков волчьей шкуры длинную, остро заточенную кость, которую она обгрызала весь день, дошла до Медведя и приставила, держа на весу, эту Волчью кость к его горлу. На всхрапе, приподнявшем медвежью морду, воткнула её и навалилась всем телом, пробивая тугое медвежье горло. На всхрапе — тут же поняла ошибку! Дала набрать воздуха! На выдохе надо было, на выдохе!!

Медведь вспыхнул обжигающим красным глазом, лапы его мгновенно дёрнулись, обеими прижали её к себе, и одна из них проткнула Лисий зад, а вторая, прорезав острыми чёрными когтями рыжий мех на спине, захватила вместе с ребром и лопаткой маленькое скользкое сердце и разрезала его на части. Уже мёртвый, Медведь уронил свою разинутую пасть на узкую Лисью морду и нежный девичий череп хрустнул сухим и резким звуком.

Утром холодный глазок неба заглянул с самого верха на дно ямы, и воздух задрожал моргающей сизой рябью. Мелкой волной дёрнулась разноцветная лесная подстилка, смыкая разорванную ямой осеннюю красоту, и сразу в воздухе, над упругой ещё травой повисли спиралями ранние в этом году жёлтые листья…

Михаил Иванович лежал на спине и, пока длился детский сон, жалобно постанывал. Глаза открыл резко и сразу на весь их небольшой размер. Высвобождая душу, мутная оторопь постепенно осела, с дрожью просочилась вниз и через застывшую спину ушла в землю. Ещё не шевелясь, понял, почему проснулся: холодно. Пугающе холодно, бьёт дрожь и почему-то жёстко, несмотря на дёрн и мох, значит, зима нешуточная, снизу все промёрзло. И оголодал. Что это такое, почему? А? Вот там, вот, вот оно: щель. У щели оказался, не повезло, через неё тянет холодом. Откуда только взялась. У Настасьи как? А, всё в порядке, родила, спит, эти чмокают. Он их, оказывается, прикрывал от ледяной щели. Нужно притянуть ветки, подпихнуть дерну и снова заснуть… Два дня Михаил Иванович пытался заснуть, то погружаясь в мелкую тревожную дрёму, то опять в тот же дрянной сон, выныривая оттуда в такую же дрянную реальность, пока не понял, что заснуть не удастся, слишком хочется есть. А эти все спят. Только спокойно. Спокойно. Ситуация тяжелая, но не катастрофа. Не из-за них же. Сам поспешил с этой Настасьей. Ладно. Повёлся, дурак, недобрал осенью, надо было оставаться у реки, добирать рыбы, потом ещё овес, и ещё рыбы, а его потянуло на эту красавицу, сразу, как увидел — вот уж глупое дело. Такая, что не откажешься, как от мёда. Сама знает это, сама манила, подвернулась, сучья порода, а не мёд. Несмотря на холод, лежал не двигаясь, собирал волю, представляя, какая жизнь ждёт впереди. Минимум месяц, не исключено и два — это какая зима. Выбрал место, резко, не поднимаясь, скользнул на собственной шкуре, перевернулся и рывком вперёд, приподнимая ветки лапами, протаранил их башкой и проскочил сквозь тонкую в этом месте стенку берлоги (вглубь надо было копать, дурень, а не торопиться между корней устраиваться, сучья лапа). Приподнялся уже на снегу. Вдохнул жёсткий морозный воздух, нехотя чуть повел взглядом по сторонам — да уж, всё белое и мёртвое, аж звенит. Еле сдержался, чтоб не рявкнуть, но вернулся к берлоге и подвинул, примял развороченную им груду веток и снега, вдавливая её в зияющий лаз — ладно, пусть спят. Потом обошёл, дотянулся под еловыми ветками до проклятой щели и тоже нагрёб туда снега с пластинами ледяного наста… И двинулся прочь.

Редкая мелкая тварь, мыши, кора, с трудом отрытая в глубоком снегу жухлая трава с желудями, жуками и ягодами, не спасали. Силы медленно уходили. Спал черт знает где, в ямах, в снегу, не спал даже — отлеживался. Так прошла неделя, потом вторая и третья — и все стало намного мрачнее. Совершенно ясно обозначилась простая, приближающаяся день за днем гибельная перспектива. Невозможная, непредставимая раньше, совершенно нереальная при его здоровье, силе и жизнелюбии — и вот она рядом, забралась в голову, душит волю и грозит стать реальностью. Вперед, вперед, двигаться, искать, рыть, нюх от голода обострился — так давай, ищи! Еще неделя протащилась в голодных мучениях.

Наконец повезло! Лоси. Далеко, да, следы уже затянуло, но раскопал их шарики — еще немного пахнут — нормально. Трое — самец, самка и детеныш. Это хорошо. Теперь нужно спокойно и расчетливо. Взять всех троих. Пошел не спеша, потому что нужно было не спеша, не растрачивая силы, нужно просто двигаться и двигаться за ними, ветерок с их стороны, не встревожит. Прошли сутки — и почти догнал. Еще часа два. Те почуяли, потому что ветер бродил урывками — и сразу разделились. Следы попутали — и разделились. Обмануть хотели: натоптали кругами, а потом через кусты двое, мать и маленький, ушли вправо, а лось, оставляя заметные следы перед кустами, повел влево. Хитрецы. Кого хотели попутать? И куда вы денетесь. Лишь бы не снегопад: одну цепочку следов он уже не потеряет, а вот вторую потом можно и не сыскать. Но как раз снегопада-то и нет, тьфу-тьфу-тьфу, тихо-тихо-тихо.

Сразу пошел за самкой с детенышем. Видно было, как детеныш отбегает и тормозит ее. Опять вот она его перегнала, а тот побежал в сторону. Она стоит на месте, ждет. Звала, наверное, он и вернулся. Не он, это она у нее, телочка, дочка ее. Опять ждет, вот ведь… Через час преследования Михаил Иванович остановился. Черт знает почему. Достали уже эти обмоченные со страху следы. Пускай, ладно. Проваливайте. Рыкнул, развернулся и побежал назад, потеряв время и силы. Ругал себя, особенно когда вернулся к тому месту, откуда двинулся за лосихой с детенышем. Все подмерзло и затянулось. Только к концу второго дня, уже недалеко от реки, нагнал наконец этого лося.

Вон он, уже виден впереди. Матерый. Но дело не в том, и не таких видали. За счет запаса времени сохатый успевал передохнуть и подкормиться, поэтому погоня так затянулась и вымотала. Все равно не уйдет, хотя и в силе, не уйдет, снег глубок, проваливается. «Больше никогда, — вертелось в башке, — сначала рыба, а потом уже эти сучки. Потом — пожалуйста, но рыба — до отвала. И одному зимовать. Догоняю, не уйдет. Для одного можно копать вглубь, а не вширь. Помог ей немного — и ладно — и пошел копать свою. Разнюнился с красавицей этой — и все наперекосяк. Не уйдет, снег глубокий, проваливается все время. Раньше они рога к зиме сбрасывали, а теперь нет — потаскай, красавец, потаскай. Дыхание ровнять. Уже маленькую бы прибрал. А лосиху закопать хорошенько и пожить прям там, рядом — и вот тебе весна. Опять провалился, хрипит — хорошо». Михаил Иванович продвигался вперед, а лось уже стоял, прижав зад к широкому дереву, набычившись и склонив рога.

Михаил Иванович глядел, и все ему было ясно: сохатый рассчитывал на свое положение — стоял на толстых перекрученных корнях и поэтому был выше. Это понятно. Впрямую нельзя, нужна хитрость и сила удара. Приблизившись и ощерив пасть, Михаил Иванович рыкнул и резко отклонился влево, сохатый дернулся и мотнул головой в ту же сторону, тогда Михаил Иванович рыкнул и уже резко обратно вправо, до конца — и сохатый за ним туда же, до конца, а Михаил Иванович рыкнул и опять влево, но не закончил движение, а сохатый уже автоматически туда же и до конца. И Михал Иваныч одновременно с рывком вперед нанес удар снизу своими выдвинутыми бритвенными, двенадцатисантиметровыми когтями — и распорол бы брюхо сохатого. Распорол бы, если б не снег, прикрывший яму между корнями и обманувший ровным настом. Сохатый стоял ближе к дубу, и там не было таких провалов, а Михаил Иванович просел, махнул мимо и пошатнулся, а лось с разворота рогами достал его бок. Из последних сил, стоя враскоряку, Михаил Иванович другой лапой, бешено и сверху ударил сохатого, но без опоры движение вышло коротким и ушло в сторону — удар зацепил только острые рога, разорвав Михал Иванычу в нескольких местах лапу. Кожа после линьки этого года еще не загрубела, и боль была острая. Сохатый вывернулся и побежал, проваливаясь, но догнать с такой лапой было невозможно, Михаил Иванович рванулся было, но мерзлый наст резал прямо по живому и он повалился в снег, хрипя от ярости, заливавшей глаза, и заглатывал, заглатывал со снегом корявый ком пылающей боли. Под ним сначала подтаяло, а потом заледенело.

Ночью пришло понимание: это конец, конец его жизни. Выбор прост: или умереть, таскаясь по лесу, или остаться здесь, никуда не двигаясь. То есть, нет смысла двигаться, нужно согласиться, просто согласиться с этим. В пасти была резкая горечь, последняя, как, наверное, у того, от лисьей морды. Он лежал и лежал, искоса поглядывая в тёмное звёздное небо. Через редколесье заметил вспышку со стороны замерзшей реки. С того берега, где в лесу вспыхивает что-то несколько раз в день, если знаешь куда смотреть, и ночью тоже. Знакомые с детства вспышки. Он и не обращал никогда на них внимания, и вот сейчас вдруг снова заметил. Нужно было рыть одному. Так теперь и будет: он решил не соглашаться с простым выбором.

Чтобы вернуться к своей берлоге, ушла неделя. Голод невозможно было унять сухой травой и желудями. Ковылял еле-еле, спать не мог и отощал так, что шкура на нем болталась по кругу. Зализанные раны на боку, и особенно на лапе, вновь открывались, едва он начинал двигаться по глубокому снегу, боль была постоянная. Не заживали. Сдохнуть не позволяло ожесточение. Не на лося, не на лосиху, на обман: на хитрую природу, обманную осень, на Настасью, её умение прилипнуть, устроиться и выжить в тепле и безопасности. Голод, боль и злоба вылезали наружу, на морду и на шкуру. За эту изуверскую неделю он стал страшен.

Красться начал издалека. Сначала решил бесшумно пройти по стволу поваленной сосны и упасть сверху. Потом понял, что не осилит этого прохода со своей нагноившейся лапой. Медленно пошёл напрямую. Шаг за шагом, не отводя взгляда от знакомого холмика. Встал между поваленными и заметёнными снегом ёлками рядом с берлогой и опустил морду в самый снег. Слышал их всех и внюхивался, внюхивался, чтобы понять точное положение тел внутри. Нормально могли работать только два когтя на правой, зато самые длинные. Может, почувствовав его, ощутив во сне запах, Настасья шевельнулась. Пока не сильно, но времени не оставалось. Михаил Иванович с размаху, насквозь протолкнул свою правую и двумя самыми длинными когтями перерезал Настасье горло…

…Весна была ранняя, а за ней и лето тоже было раннее. Постепенно всего стало вдосталь, всего, чего ни пожелаешь. Но только не рыбы. Запах преследовал его, он иногда даже оглядывался по сторонам, хотя понимал, что это сидит в нём самом, внутри. Изнутри себя вроде как пахло этой рыбой. Давай, сожри себя, говорил тогда он сам себе. Ходил иногда смотреть на реку, зашёл даже один раз в воду, но без толку, конечно, дурью мучился, нужно было ждать осени. Лето проходило тускло, без радости, как-то всё было тошно, ночами ещё и сны, сам слышал, как стонал, и это тоже было глупо, потому что всего было вдосталь: и мясо, и зелень, и тепло, и солнце, и вовремя дожди. Ягоды пошли. Вот свет сошелся на этой рыбе. Сыт, всё тело сыто, кроме головы. Голова была голодная.

К самому началу осени, заранее, Михаил Иванович вернулся к реке, к самому лучшему месту, опережая всех, и бойких молодых, и опытных. Обосновался там и чётко разметил территорию вокруг, хотя никто осенью так не делал. Далеко от берега уже не удалялся, и когда сюда же подвалило с десяток старых знакомцев, он уже покушал этой рыбки: ха, угадал, лето-то было раннее! Не пускал никого. С самого начала задрался с молодым и самым крупным из всех, сильно раздражала эта, вызывающая у прочих уважение, крупнота. Выводила из себя общая глупость, он-то знал, что дело не в размерах. Всё продумал. Когда сошлись на высоком берегу, где излучина, сначала вымотал его, то уклоняясь, то доставая и полосуя его своими двумя самыми длинными. Пару раз и сам получил, когда тот, несмотря на уже закрывшийся левый глаз, стал опять наступать. Можно было бы с той стороны, где этот закрытый глаз, полоснуть по уху хорошенько, да и отпустить болвана. Но Михал Иваныч стал отступать, да загибал так, чтоб тот повернулся открытым глазом в сторону реки, потому что знал, что вот сейчас будет вспышка на башне за рекой. Дождался, и в самый момент, когда тот замер, резко подскочил и ударил двумя выставленными в шею. На всю аж глубину. Тот упал и вскочить уже не мог, потому что Михал Иваныч бросился на него и перегрыз хлынувшее кровью горло. Потерял тут, конечно, немного контроль, друганы-то, которые стояли и смотрели, просто оцепенели от такого. Ну да ладно. Ни один ни на что не решился. Не видели настоящего-то ничего в жизни. Михал Иваныч тогда встал, вытянулся на задних и пошёл прямо на них, покачиваясь, не глядя конкретно на кого-то одного, а так, враскосяк глазами и на всех сразу. Те повернулись один за другим и пошли прочь. Ну, он сделал ещё несколько шагов и остановился. Понятно стало, кто тут есть кто, и берег остался за ним на всю осень.

Весёлое настало время: река, солнце и рыба. Теперь уж он смотрел вперёд: на аппетит уж никак не приходилось жаловаться. Рыба в этом году была бойкая и тугая. Но он придумал на неё управу: на повороте реки затащил, кряхтя, в воду огромную старую корягу. Часть рыбы огибала ее с дальней стороны, а часть — с ближней, где он и караулил на мелководье. Такая бойкая, что и на когтях не унимается, бьётся, а раскусываешь её — она аж хрустит. Прямо сверкающая какая-то. Он не раздражался, когда промахивался, а только усмехался ей вслед: плыви, плыви, вся осень впереди.

А вскоре подтянулись и те, кому пришла пора. В одиночестве никак не хотели его оставить. Каждый день к вечеру приходили по одной на берег и, наверное, все тут у него перебывали. Придёт, встанет поодаль и смотрит, а он в реке и не обращает внимания — она постоит-постоит и вроде как пошла, ну он тогда и выбросит рыбину в её сторону. Рыбина бьётся, того и гляди упрыгает назад в воду, ломаться некогда, беги и хватай. Тут он поворачивался и смотрел из воды, как рыбина выгибается жирной дугой, а та суетится и хватает за голову — ну и получает по морде хвостом. Потом сообразит и схватит поперёк, грызёт, причмокивает, пока не выест середину. Здесь повернётся благодарно к нему и посмотрит долго так — ну, всё понятно. Пока доедает развалившиеся куски, он ещё поймает — и сам съест, а та уже ждёт, думает, наверное, что вторую подряд получит, а он ещё и следующую тоже съест сам, не спеша, тут она не выдерживает и задом делает так, просит — ну он для неё тогда поймает и бросит, а потом, на закате уже красном, выйдет, отряхнётся от воды и покроет её. Если понимающая, улавливает, то пойдёт прогуляется с ней, в охотку, ну, покроет ещё раз.

Тогда уже всё, сразу спать.

И так каждый осенний солнечный денёк.

Хорошие времена настали.

Глава 5

Первая линия

Необходимость презирает гармонию, нарушает гармонию и ломает гармонию, а потом сама становится гармонией.

***

Выживают только те, у которых нервный импульс резкий и бежит быстро: острая боль заставляет действовать. Но из-за этого реакцию может вызвать и случайный сигнал. То есть страх, возбуждение, боль и удовольствие могут быть не связаны с реальностью: импульс принимается внутри себя, частью себя, обрабатывается тоже частью себя, и интерпретация целиком привязана к собственному устройству. Перспектива иллюзий.

* * *

Всё хорошо, всем хорошо, всем слишком хорошо! Несмотря на общее несовершенство! Новое не может пробить себе дорогу! Перехожу на твою позицию, Ма: даём пинка большим астероидом — и всю эту гниль подчистую.

Согласилась!! Отводим на это триста миллионов оборотов.

Сейчас, когда все континенты опять съехались в один, начнём с резкого движения плит. Из ядра пойдёт больше тепла и углерода — озон уменьшится, излучение ускорит мутации. Новое расселяется и континенты разъезжаются уже с новым населением. В разных условиях получатся разные виды.

* * *

Рептилии! Громилы пошли! Ох, я не уверена.

Млекопитающие! Я ей показываю: «Хорошенькие какие». А она вдруг: «Воли этим хорошеньким не давай. И себе тоже. Не привязывайся. Помни, ты повитуха, ничего больше. Континенты заранее уводи, если метеоритом решишь поработать, побереги хорошеньких, пора сохранять лучшее. Кислород возвращай к норме. Арифья, не нагревайся».

* * *

Ма расстроена. В буквальном смысле: стала вещать из трёх локализаций. Ей очень нравились троглодитозавры. А тут облом. «Ма, ты ведь говорила, что тебе каждый чих опекать некогда, вот я чихнула — а ты не доверяешь» — говорю. Она сначала тоже шутливо: да как же это я тебе не доверяю-то, всё тебе передала, только по пути и заскакиваю. «Ну, хорошо, тут всё идет по плану». Она тихо-тихо так: «Согласись, что у нас здесь не детский парк развлечений Арифьи-о-Гериты, а?..» И ждет, паузу держит. Время идёт, вот уже опять гигантизм пошёл, и уже сами вымерли очередные великаны, без присмотра-то! Вот, думаю: смотри Ма, смотри, и без моего вмешательства вымерли, а млекопитающие опять в воду стали возвращаться! Она про свое: «Имени тебя, если захочешь, мы где-нибудь в другом месте парк назовём, хорошо? Учтя твои огромные заслуги…» И всё, пошел напряг, если не скажу «да», то будет паузу держать до посинения. Причем моего. Отвечаю: «Ес-с-стес-ственна-а-а». Она: «Раз естественна, тогда, наверное, правила, какие были здесь мною задуманы, не самые удачные, может, не самые умные, но мои, они всё же остаются, а? Да-а-а? Или нет?» Отвечаю сразу: «Да!». «Тогда, — тянет, но уже громковато, — зачем же ты, слова не сказав, самых крупненьких-то извела? Практически готовых! А? Не такие они вышли нежные, как тебе хотелось бы? А разве ты имела право, не посоветовавшись со мной? А? Да ещё зная, что я вижу в них перспективу?»

Ну, прямо ужас-ужас, грохочет со всех сторон, не по себе становится.

Я, конечно, немного взволновалась, говорю: «А нечему там было нравиться, Ма, мешок кожистый да километр желудка, я-то тут всё время сижу, вижу, что на самом деле здесь выросло, какие это злые бяки» (облегчаю, конечно, натуральное свое выражение). Говорю ей: «Издалека, конечно, оно, может быть, и ничего, но посмотрела бы ты на их быт повнимательнее…» Зацепилась тут же. «Так, значит, я просто поленилась, не внимательно смотрела, не разобралась издалека! Нет, — вещает, — ошибаешься, я смотрела очень внимательно, поверь, очень-очень внимательно. Крупные! Просто красавцы: декоративные, мощные. Гребни по хребту! Перья! Рык! Залюбуешься! Чистый, как он есть, Зверь! То, что надо! Натуральный, как метеорит хондритовый. Всю флору переработал! Семена разнёс повсюду. Да, с дерьмом! Извините, больше не с чем, птички у тебя, извини, как-то задерживаются. Ты, надеюсь, в отвращении своём эстетическом всё же обратила внимание на такую маленькую деталь, как принципиально разные функции у конечностей?! А? Может, ещё заметила, что они теплокровные? А? Заботятся о потомстве? Социализация! Не оценила? Я тебе говорила про нетерпение! И про Зло!.. Оп-па! Зло! — и я это проглотила, ладно, дело важнее, говорю: — Ма, они на вершине! Какие мозги! Нет стимулов для мозгов! Они загадили всю планету, всю сушу, аж в океан поползло. Мы тут что, планету окаменелого дерьма, что ли, готовим? А где же парк имени твоего сына? А сожрали парк! Только от метана избавились, так тут эти со своим бешеным метаболизмом. И метеоризмом. Отнюдь не хондритовым (улыбнулась). Грохот аж стоит! А у нас уже и с наклоном оси, и со скоростью вращения всё налажено, дополнительных импульсов нам не требуется. Грубые, смердят, уничтожают всё, леса переломаны, прочие животные прячутся по норам. Приходилось планету, всю целиком, подстёгивать, только чтобы обеспечить жратвой этих тварей. Они тупиковые! Ту-пи-ко-вы-е! С такой челюстью можно только реветь, хрипеть и зубами стучать». Она: «Не надо, Арифья, ни про наклон, ни про стабильность. Ты сразу жахнула таким метеоритом, что придётся теперь траекторию поправлять. И отогревать. Где твои леса и те, кто в норах спрятался?»

— Да, это признаю, — говорю я, — вскипела немного, крупноват оказался, но заранее всё продумала. Всё станет лучше прежнего, Ма, основа-то целёхонька, маленькие-то восстанавливаются быстро, а флоре так вообще прямая польза.

— Ладно, — говорит, — ты у нас всегда была к запахам чувствительная. Давай, выводи на арену следующих. Посмотрим, кто у тебя получатся без челюсти и клоаки. Хочешь в ручном режиме возиться? Снаружи буду теперь страховать через Зевенариуса. Отвечаешь за результат. Хотела я уже останавливать эту карусель, ну да ладно… Подожду…

И ни «до свиданья» изобразить, ничего — ф-р-р-рр и нету.

* * *

Метеорит специально выбрала такой, надо будет потом признаться. Было ощущение, что она может всё остановить: зверюги ей нравились, растительность для них с трудом, но можно было поддерживать. Скажет: «Парк готов!» — и всё. А я то знаю: потенциал огромный, впереди такие интересные виды.

Погорячилась, много всего повымерло.

* * *

Спросила: «Зачем здесь столько уровней и такое мелкое сито?» — «Чтоб не было устойчивости, чтобы на разных уровнях материя собиралась сама, не могла не соединяться. Вся этажерка дрожит, всё само собой собирается и разбирается, что может провалиться — проваливается, собирается — и вновь лезет наружу.

* * *

Не сказала ей, что трёх красавцев заморозила целиком в ледяных кубиках на сувениры. У одного просто разинутая пасть, у другого в пасти — оцелодонтик, а у третьего — букет: деревья цветущие. Всех троих на цепочки повесила. Лежат в тихом месте, подарю при случае. С Зевенариусом, надеюсь, вопросов не будет, всё же мой ухажер с детства. Поняла вдруг, что переживаю.

* * *

И всё же плацентарные. Ставка на разумное поведение. Есть противоречие между желаемой разумностью и этой нервной плацентой, буду регулировать, держать баланс.

Оттуда, где Ма устраивала реакторы, выходят самые перспективные!

* * *

Нашла самое большое отношение массы мозга к массе тела. Милые, пушистые и, несмотря на это прекрасное соотношение, совершенно глупые существа. Пока! Перспектива! Хотела любимых кошачьих, но очень уж хищные, яростные, какой там разум. Решала холодным носом: не эстетика, а разум.

Нашла место: полость в тазу у мужских особей. Защищена со всех сторон! Окружающие ткани не ограничивают, как это происходит с твёрдым черепом. И получилась замечательная связь: и питание, и спаривание, и простое почёсывание зада — всё стимулирует брюшной мозг. А питательные вещества рядом! Должны перестать без спроса наскакивать на самку, та может теперь заехать ногой прямо по мозгам — это сделает эрекцию более ответственной. Договаривайся, или тебе вправят мозги. Самкам хватит пока того, что в черепной коробке.

* * *

Мама моя Герита! Кажется, даже слышала, как Ма прыснула, проскакивая мимо. Мозг так распирал им брюхо, что бедняги уже не могли пристроиться и заняться своим любимым делом. Глазки умные-умные: смотрят и плачут. Вымерли.

* * *

Вторая линия

Райские птицы

Мужчина — уходящая натура.

1. Дом Паолиньо

Гости, как и договаривались, пришли к двенадцати часам. Чтобы их встретить, Паолиньо вышел за калитку и увидел издалека как они движутся по тропинке. Китри шла впереди в нарядном зелёном платье, высокая, красивая и серьёзная; Алекзандер помахал Паолиньо из-за Китри поднятой рукой. Возглавляемые Паолиньо, они прошли мимо цветущих акаций и вышли на лужайку перед домом. Алекзандер поставил на ступеньки веранды большущую коробку с окошками и предложил сначала идти смотреть сад и слушать птиц, а чаепитие отложить на потом. Паолиньо сказал, что это отличное предложение, но только если Китри не устала.

— Как-то уж очень церемонно всё у вас тут происходит, — сказала Китри, — пусть будет прогулка, я не устала. Надеюсь, там не будет цветочной пыльцы, грунтовых дорожек и песчаных пляжей.

— Всё влажное — почва, растения и эти акации: специально был организован полив, так что можно об этом не беспокоиться, — ответил Паолиньо.

— Прямо вот специально организован? Полицейский полк?

— Ну да, я с утра организовал: посадил себя на распылитель и проехался по дорожкам.

Садом оказалась прореженная часть леса с неожиданными «вставками» в виде стриженных травянистых клумб или групп полевых цветов. Всё время, пока они шли от дома к ручью, птицы пели так, что, казалось, репетирует хор с солистами и безумным дирижером. Они подошли к широкому ручью и встали на мостках. Рыбы мелькали тенями около крепких деревянных опор, а здоровенные коричневые жабы, сидящие в тени на противоположном берегу, оценивали не смогут ли эти длинноногие твари неожиданно перепрыгнуть к ним через ручей.

— Я специально пригласил вас на это время, потому что в течение часа у нас тут выступает несколько профессиональных хоров, — сказал, улыбаясь, Паолиньо.

— Хористы у Вас какие-то малоприятные и смотрят нагло, господин полицейский-садовник-орнитолог, — холодно сказала Китри, в своем праздничном наряде с драгоценностями выглядевшая как заблудившаяся принцесса, случайно вышедшая из леса к ручью и рыбакам.

— Это они такие пока молчат, а как заквакают — чистые ангелы.

— Травянистые клумбы в лесу хороши, — похвалил Алекзандер, усевшийся на солнышке. Доставая разутыми ногами до воды, он старался добрызнуть до бесхвостых земноводных, которые никак не реагировали на эти детские глупости. Не дождавшись концерта, компания направилась обратно, Паолиньо потянул вниз цепь, висевшую вдоль стены — и над верандой образовался большой цветной навес, укрывший лёгкий стол с садовыми плетеными стульями — и в этот момент со стороны ручья донёсся не какой-то жалкий лягушачий звук, а густая, низкая, с иканием, песнь о непростой жабьей жизни. Алекзандер засмеялся счастливым детским смехом, странным для его крупной фигуры, и Паолиньо подумал, что эта ситуация не тянет на такой смех, максимум на усмешку, а радость Алекса объясняется тем, что Китри сегодня не огрызается и выглядит довольной, и ему этого достаточно для счастья, хотя у неё при этом могут быть очень своеобразные мысли и планы. Китри и Паолиньо пили желтый домашний лимонад с розовым льдом, ягодами и плавающими мелкими пахучими зелеными листиками и дегустировали сделанное в виде лёгких китайских шаров сладкое и соленое печенье, уложенное в семь этажей в большущей коробке с окошками. Алекзандер пил горячий чай с разноцветными вареньями. В центре стола стояло блюдо с длинными кривыми щипцами: на блюде горкой лежали подвяленные и чем-то припорошенные ягоды, кусочки фруктов и зелень. Становилось жарко.

— Ну что, Паолиньо, тосты говорить не будем, но всё-таки сегодня ровно полгода. Кое-кто считает нашу операцию историческим событием, а тебя, соответственно, исторической личностью. Так что поздравляю.

— А я тебя.

— Прямо вы фронтовую операцию провели, ветераны. А где же ваши пленные? Вы обещали показать, — сказала Китри.

— Как ты тут замечательно устроился, — игнорируя её слова, продолжил Алекзандер, — можно только позавидовать.

— А сколько раз я говорил тебе: приезжайте. На природе исчезают все проблемы. Чувствуешь себя ребёнком и удивляешься: что это за проблема такая была? Это наваждение было, а не проблема, из проблемы получается везуха.

— Когда у тебя нет проблем, тебе нечем поделиться с теми, у кого они есть, — сказал Алекзандер.

— Неплохо, — уронила Китри.

— Насчет сада и ручья ты мог бы посоветоваться с профессионалом. В целом, хорошо, но, как обычно у любителей, — перебор. Мрачные птицы. Черные с красным, черные с зеленым, черные с желтым — ты не замечал? А я вот помню синих колибри, зависших над цветами. Вот это было твоё и про тебя! Китри, Ваша таблетка, — он протянул ладонь с лежащей на ней круглой капсулой, которую Китри осторожно подцепила рифлеными ноготками и крупным демонстративным жестом положила в рот, проглотила, облизала губы и сказала:

— Просто объеденье.

— Весёлая, оказалось, это штука — быть садовником, Китри, — обратился к ней Паолиньо, — вы слыхали про сады Хенералифе? Нет? Алекс, придется любителю самому рассказать Китри. Представьте: начало четырнадцатого века, дворец, двор ручья — так они называли: двор ручья, двор кипарисов, плюс бассейны, один за другим, в линию, фонтаны, дети бегают! Шедевр, рай! И что в центре всего?

— Мужчина, конечно, — неожиданно ласково сказала Китри, всем телом повернувшись к Паолиньо.

— А вот это, Китри, очень грустно! — неожиданно резко вступил Алекзандер, — вы специально его отвлекаете, но я вас предупреждал, что все попытки связи фиксируются и очень плохо влияют на Ваши перспективы. Очень. Кстати, Паолиньо тоже это всё фиксирует, вернее, фиксирует не он, но он тоже получает информацию.

— Это была не моя попытка, ты же знаешь.

— Но ты ответила.

— Да, автоматически, автоматически, не все такие железные тюремщики…

— Поэтому отнято всего три часа. Тоже автоматически. Единственный день в неделе! Мы должны были бы возвращаться через пять часов, а теперь уже через два часа. И меня это очень огорчает, очень, Китри, я ведь тоже в тюрьме…

— Ладно, — сказал Паолиньо, — продолжаем веселиться.

— Нет повода, — ответила Китри.

— Я тут не при чём.

— Вы все тут ни при чем: взяли и женщин по тюрьмам рассадили…

— А разве не ваше сообщество хотело разделить людей на высших и низших?

— Не мы начали, — сказала Китри, расстроенная тем, что даже и здесь, в глуши, оказалось невозможным пообщаться ни с кем из своих, — вы это практикуете как только слезли с деревьев. Царь зверей людей сажает за решётку.

— Вот это хорошо. Ты шутишь — мы смеемся. Мы шутим — ты смеешься.

— До идеала, может быть, далеко, — улыбнулся Паолиньо, — но зато любящая Марианна всегда сможет с каким-нибудь неугомонным Буонапарте завести не только девчонок, но и ужасных, отсталых, противных мальчишек.

— Что-то вы сегодня озабочены детской темой, пришла пора нацепить очки с хохолком — и в лес, на деревья?

Паолиньо рассмеялся: — Интересно, все детали нашего свидания известны вашему сообществу?

— Даже те, что могут вас очень сильно смутить.

— Не шантажируй его, дорогая, это всё же мой начальник, не забывай, — решил тоже пошутить Алекзандер, — ты ведь тоже когда-нибудь вместе с любимым мужем в высоком творческом порыве порадуешь человечество своим произведением. Два года пролетят незаметно.

Паолиньо просто ахнул внутренне.

— Может, на сегодня довольно твоих идиотских шуток? — сказала Китри, — вот это для вас главное — согнуть человека, в дугу, чтоб сломать.

— Я не думаю, дорогая Китри, — сказал Паолиньо, — что этот образ подходит к ситуации. Не согнуть, и тем более не сломать. Я понимаю вас, но ведь Вы отбываете наказание за весьма серьёзное деяние. И это обуславливает определённую степень несвободы и насилия, извините. И вам придется… вернее, уже не вам, а немного другой и, наверное, лучшей, Китри, да и не придется, что я говорю, слово какое-то выбрал дурацкое, просто идиотское, нет, вы сами постепенно примете это с радостью… и это максимально гуманно, учитывая ту тяжесть и жестокость, с которой вы… ну, сами всё понимаете…

— Да, я понимаю, меня переделают, и что бы я сейчас ни говорила, это не имеет значения. Меня уже не будет. Такой, какая я есть, настоящей. Меня изуродуют до такой степени, что я смирюсь. Я бы никогда не подпустила его даже близко! Это буду не я, не я! Меня изуродуют, и уродка — запомни это, Алекзандер! — не я, монстр будет тебя любить. Не я, не Китри, тебе меня никогда не получить! Живи с монстром, с подделкой, и помни это! Помни! Не забывай никогда! Ни в постели, ни на кухне, ни с ребёнком!..

— Всё будет по-другому, Китри. Ребёнок, и даже взрослая уже девушка, растут — и тоже всё меняется, и мысли, и чувства, и отношения меняются…

— Зря ты с ней говоришь, Паолиньо. Её сейчас не вразумишь и не отвлечёшь, вся эта хрень у неё сама исчезнет из головы через пару месяцев.

— Подлец!

— Не нужно так говорить, Китри! Помолчи, Алекзандер! Послушайте меня! И взрослый человек меняется! Но это всё тот же человек. Тот же самый! Китри останется Китри. Как повзрослевший человек, пройдя испытания, становится совсем другим и принимает это как благо, и благодарит судьбу. А это всё тот же человек.

— Она не понимает другого! Того, чего они все на самом деле заслуживают! Двенадцать убийств и шестьдесят одно порабощение с расчленением и искажением личности. Слышишь, ты!? Расчленение, а не таблеточки! Что за это нужно было бы с вами сделать? Расчленить и использовать по частям? Негодяйки кровавые! Высшая ветвь! Расскажи ей как это было!

— Нет, Алекзандер, не буду.

Тишину нарушила Китри: — Скажите мне как Элиастелла, как её самочувствие и настроение?

— Самочувствие у нее неплохое. Можно ещё лимонада? Какое удивительно вкусное печенье. А настроение… не знаю даже как сказать… я бы, наверное, определил его словом «Шопен».

— Шопен? В смысле композитор?

— Ну да. Настроение — Шопен.

— Красиво, — пробормотал Алекзандер, — всего одно слово. Как Ваше настроение, господин полицейский? О, вчера поймал бандита и сегодня у меня — Шопен! А до этого был Шуберт на воде и Моцарт в птичьем гаме.

— Так что это за печенье ваше, Китри?

— Печенье купил Алекзандер, а я только назвала его: «Моя прекрасная бабушка», настроение моё такое сегодня — Моя Прекрасная Бабушка.

— Трогательно, да, Паолиньо? Бабушка всё время пытается связаться с внучкой, старушка хочет срочно передать ей семейный рецепт другого печенья, ядовитого.

— А давайте в этот выходной день забудем про бабушек, Марианну и мрачный застенок, — попросил Паолиньо.

— Хотелось бы забыть, господин начальник. Но двенадцать попыток связи за один этот месяц, в том числе совершенно нагло, в выходной, когда люди хотят попить чаю с вареньем и хоть немного расслабиться.

— Это последний раз, когда ты меня забираешь, — сказала Китри.

— Увы, никто больше не имеет права тебя забирать, — заметил Алекзандер, — только этот негодяй, который сейчас с тобой рядом.

— Я сказала: последний раз! Разговор окончен…

— Китри, дайте мне, пожалуй, ещё вашего печенья, — попросил Паолиньо, — хочу вон тот шарик, с орехами. Спасибо. Как варенье, Алекзандер? Угодил?

— Божественно, особенно из айвы. Ты можешь завоевать мировой рынок варенья из айвы. Назови, пожалуйста, это варенье «Моя прекрасная Китри».

— Отстанешь ты наконец от меня?!

— Не могу отстать, Китри, не имею права. Но могу не забирать тебя, это как скажешь.

— Не забирай меня больше! Что тебе от меня нужно? — Китри наклонилась вперед вместе со стулом и нависла над низким столом, жестко глядя в глаза Алекзандеру. — Ясно тебе? Не трогай меня, говорю тебе, не подходи ко мне вообще!

— А я и не подхожу, сижу себе пью чай.

— Что ты прилип ко мне, прилипала, оставь меня в покое! — Китри не отодвигалась и сверлила его ненавидящим взглядом.

— Да что такое, что ты кричишь-то?

— Я не хочу с тобой общаться, понимаешь? Я не хо-чу с то-бой об-щать-ся! Несмотря ни на какие таблетки, понимаешь ты это?!

Она ещё немного двинулась вперед, ножки стула поехали назад и стул выскочил из-под нее, а сама Китри грохнулась на колени перед столиком, невольно навалившись на него и смахнув на пол и печенье, и розетки с вареньем. Чашки с блюдцами тоже съехали и на полу была лужа с размокшими клоками печенья. Склонив голову, Китри так и продолжала стоять на коленях. Было заметно, как у нее трясутся плечи. Тёмные волосы рассыпались, на них была пудра и светло-желтые капли варенья.

Мужчины сидели без малейшего движения, слушая, как Китри твердит что-то захлебывающимся голосом. Когда она замолчала, Алекзандер выпрямился и застыл в кресле. Паолиньо собрал посуду, бормоча что-то о необходимости «добавить горячего, а то этот совсем остыл, и вообще кипяток поразительно быстро остывает на свежем воздухе», и удалился, забыв чайник на столе. Когда он минут через пять вернулся с чашками и кастрюлькой с кипятком, всё оставалось в том же положении — и он встал в стороне. После его появления Алекзандер встал с кресла и сказал, что никогда бы против ее воли не навязывался, не забирал её и не шутил, даже удачно, если бы она не была в заключении. Это всё делается для неё, только для неё. Удачно, неудачно, но для неё. Он в буквальном смысле каждый день отбывает с нею вместе…

Паолиньо, который до этого стоял с кастрюлькой, наклонив голову, как стоит официант, не имеющий права заметить, что гость нагрузился, но при этом готовый в любую секунду прийти на помощь, наконец подошёл, чтобы долить горячую воду.

— Ты уверен? — сухо спросил Алекзандер.

— В смысле? — Паолиньо посмотрел на него.

— Кипятку в лимонад?

Паолиньо посмотрел на стол: — Перепутал, извини, но есть другая вещь. Может быть, главная для Вас, Китри. Вы должны это оценить, должны. Алекзандер о Вас, точнее, за Вас… В общем так: благодаря ему… наверное, я могу это сказать, но только поймите правильно: кроме Вас и Элиастеллы никто из осуждённых в будущем не останется женщиной.

— Что? Какой кошмар! — прошептала Китри, по-прежнему стоя на коленях, — вы преступники! Что вы делаете?! Вы вообще ни во что не ставите человека. Я не хочу его! Что же это, а? Насильники, насильники! Господи, какое мучение, — она стала раскачиваться и мотать головой, ещё больше пачкая волосы в луже, — я хочу остаться собой. Разве можно специально калечить человека? Ни в какие времена не калечили! Человек имеет право оставаться собой. Пусть в тюрьме, но собой, не подделкой. Я не хочу его! Слышите меня? Он мне отвратителен!.. Все, все вы! Обезьяны! Все!..

Китри встала с колен, взяла полотенце и стул, тяжело отволокла его и села в стороне, лицом к саду.

— Какой с утра был счастливый денёк, боже мой, солнышко и прохлада. Так нет — снова жара, снова дрянь, дрянь и дрянь, — сказал Алекзандер.

— Дело не в жаре. Хорошее настроение хорошо испаряется при любой температуре.

— Вот-вот. А на солнце особенно. Хочется ругаться.

Китри резко повернулась на стуле: — Их бьют?

— В смысле? — Паолиньо пытался навести порядок на столике.

— Честно скажите: через боль? Мучают?

Паолиньо видел, что по лицу Китри текут слёзы.

— Я не знаю деталей процедуры, но их, конечно, не бьют.

— Лжёте, мы знаем, что бьют разрядами.

Паолиньо повернулся к саду и, не глядя на Китри, легонечко что-то просвистел. В ответ похожей ритмической формулой откликнулась птица. Паолиньо повторил и получил отклик уже от нескольких птиц, потом еще раз, потом сменил мелодию — и невидимые сообщники просвистели вслед за ним.

— Зачем тебе женщина, Паолиньо, — сказал хриплым голосом Алекзандер, — тебе никто, кроме птиц, не нужен.

— А может, есть такие женщины — как птицы? Вот следующую птичку мы выведем уже вместе с Эли.

— Ну да, это ты так решил, а она, может, мечтает выводить слонов.

— Точно! А ты откуда знаешь?

— Это у них семейная тяга такая, к слонам: у слонов матриархат и на мужчинах они бревна возят.

— Их не бьют, Китри, это исключено. Этого просто не может быть. При этом, боль может использоваться информационно, как часть мужской жизни, как элемент трансформации.

— Ох, скоро на берегу ручья будет гулять слониха — и съест она весь твой садик.

Китри в перепачканном мятом платье и с растрепанной грязной головой встала и пошла к столу, налила чай из чайника в две чашки, отпила из одной, а другую понесла Паолиньо. Спросила: — Какое Вам принести печенье?

— Не пей, — крикнул ему Алекзандер.

— Думаешь? — глядя Китри в глаза, спросил Паолиньо.

— А что это вдруг за любезность? Феминистки — они бьются до последнего. До последнего мужчины.

Паолиньо оглядел чашку, посмотрел на жидкость и поставил чашку на землю, сказал: — Спасибо, Китри.

— Я поняла, Алекзандер, какие слова определяют Ваше настроение, — сказала Китри, — всё вокруг дерьмо, — вот ваши три главных слова.

— Не угадала, — ответил Алекзандер, — не три, а четыре. «Я люблю тебя, Китри» — вот эти слова. Не знаю, Паолиньо, что делать, как отчитываться, это может стать финалом.

— Имеешь в виду формулировку? — Паолиньо откинулся на стуле, — а знаешь, Алекзандер, истерика ведь вещь по определению женская и может трактоваться как свидетельство движения в правильную сторону. А? Именно вот такая, подчеркнуть это, именно истерика, независимо от её словесного содержания — это и есть первый успех и свидетельство начинающихся перемен, а?

— Ты серьёзно…

— Ну да…

— Хитё-ер. А что с этим чаем?

— В лабораторию. Увидим потом. Но это отчёт не меняет, тоже ведь женская вещь. А вы знаете, Китри, что раньше пили чай из блюдец? Из таких маленьких тарелочек, вроде тех, в которых было айвовое варенье. Наливали в блюдечко и хлюпали: хлюп-хлюп. Специально хлюпали, чтобы было слышно. Я пытался понять почему, но никаких объяснений найти невозможно, то ли им так было вкуснее, то ли это было знаком вежливости: пью ваш чай, хлюп-хлюп, и получаю великое удовольствие, хлюп-хлюп. Логика звуков ведь может быть самой необычной, как у птиц.

— Вам мало, что все вокруг и так вам хлюпают?

— А я ведь совершенно не считаю, что нужно противостоять партеногенезу, — вступил Алекзандер. — Пусть это и шаг к разделению человечества, но таких шагов было множество. Религия — это шаг к разделению, семья — обособление, государство — это границы. Эпидемии разделяли, войны, катастрофы разделяли. Разделение — это конкуренция и развитие. К тому же их уже три миллиона. Если б не так агрессивно, можно было бы…

— Смешной снисходительный тон! Ненавижу! Никто не спрашивает вашего разрешения. Это не шаг к торговле, это выделение нового человечества из старого! И не деться вам от этого никуда. Самец нужен был для мутации и эксперимента. Извините, хлюп-хлюп-хлюп. Хорошо мутировал — молодец, принёс мутацию в женское ядро! Плохо — извини, все твои умерли. Но природная эволюция закончена и ничего больше от вас не требуется. Ну, не требуется, ну, не нужны вы, хлюп-хлюп, ну, что с этим поделать? Не-нужны! Отработали хреново, как могли, спасибо и за это, хлюп-хлюп. Посмотрите какая деградация у вас происходит. Давно вы видели любовь? Не отношения, хотя и в отношениях вы уже как дети, а настоящее чувство? Давно вы видели влюблённую пару? Что у вас, Паолиньо, с Эли? Втюрились в хрупкую школьницу, в ребёнка, за одно свидание? Это что, по-мужски? А потом? Позорище было, вы же не животное. Бабушку упустили на ровном месте. Полицейские! Деградация полная! А во время той вашей операции? Кричат, пыхтят, лапают, потом, небось, ещё и насиловали.

— Не надо фантазировать.

— Чистые обезьяны. Женские особи, рожденные в результате партеногенеза, как всем уже двести лет известно, живут намного дольше, а одно это — признак более развитой ветви, я уж не говорю про моральный облик и здоровье, извините, хлюп-хлюп, — Китри посмотрела на Паолиньо, потом перевела взгляд на Алекзандера. Алекзандер тут же протянул ей на ладони жёлтую капсулу. Китри подошла, взяла её ноготками, не касаясь его ладони, проглотила, показала широко раскрытый рот и сказала: «Насильники».

— А зачем опыты с Вольбахией? — сказал Паолиньо, — Зачем превращать любой зародыш в женский? Это не разделение и не выделение, это агрессия и атака. Могли бы оставлять мужские, так нет: такая переделанная девочка, когда вырастет, будет размножаться уже без мужчины, партеногенетически. Здорово, да?

— Вас не хотят! — закричала Китри, — не хотят вашей мужской звериной генетики! Усвоили?! Дайте нам идти своей дорогой. Партеногенянки — это вопль отчаяния человеческого вида.

— Нет! — крикнул Алекзандер, — в будущее пойдем все вместе! ООЧ на днях принимает закон об охране ДНК как культурной ценности высшего порядка.

— Обезьяны, если бы могли, тоже приняли бы закон о сохранении своей передовой ДНК. Ничего вам законом не удержать, неужели не понятно?

— Друзья, наши споры ни о чём — улыбнулся Паолиньо, — всё так быстро меняется! Никто не может заранее знать собственное мнение. Мы тут сидим в далёкой провинции, а в центре уже поменялись лозунги.

— Не понимаю, чем мы тогда с тобой тут занимаемся? — спросил Алекзандер.

— А мы сейчас услышим Шопена, — сказал Паолиньо, — и сразу всё поймем.

В глубине дома, плохо, но все же различимая за решеткой, в тени гостиной за роялем устраивалась Элиастелла. Она заметила, что на неё смотрят и помахала им рукой. Каждый развернул свой стул в сторону гостиной. Китри пристально смотрела на Элиастеллу.

— Китри, — Паолиньо старался говорить мягко, — Вы так упрямо пытаетесь связаться с Элиастеллой, что даже стекла среагировали. Вы всё никак не поверите, что здесь не дурачки оборудовали дом. Посмотрите, стекла начали закрываться, и мы будем лишены возможности наслаждаться Шопеном, а Вам могут запретить следующее свидание, от которого, правда, Вы уже отказались, но мы надеемся, что Вы передумаете.

Китри отвернулась и отошла от дома.

— Спасибо, Китри. Подождем минутку — они опять откроются.

— Значит, ты ей отдал в распоряжение дом и содержишь её?

— Ну да, закон разрешает, договор подписан.

— А ты знаешь, что такие вот ситуации часто кончаются возвращением в тюрьму, а в части случаев — совсем плохо.

— Слыхал, да. Но есть и другие варианты.

— Двадцать семь процентов.

— Мне вполне достаточно.

— Шикарно ответил, понимаю тебя. Конечно, само решение пойти в операцию без связи и внешнего контроля вопиет, так сказать, о героизме. Но что это за награда такая? Дом-тюрьма? Как тебе разрешили держать эту дикую при себе? Такие риски! Что происходит, а?

— Сам удивляюсь, — ответил Паолиньо, — я только попросил, а решали судьи.

— Ты только попросил — и они согласились, да?

— Ну да.

— Врешь как сивый мерин!

— Не знаю ничего про мерина. Кто это?

— Птица такая, в Африке живет. Питается сивками.

— Если бы питалась сивками, то была бы сивкин мерин, или сивкинский мерин, а раз сивый мерин, то, скорее всего, питается сивами.

— Да, точно, извини. Сивами питается, сивыми меринами — ловит их на пальмах, как дураков, и съедает.

— Нет птиц таких, говорю как специалист.

— Нет, есть! Вот тут один экземпляр на стуле присел. Не знает, что мерин — это конь, который не может дать потомства.

— Даже среди коней уже есть продвинутые мужчины, — сказала Китри.

— Неплохо, Китри, — заметил Алекзандер.

— С мерином — это ты совсем мимо, — сказал Паолиньо.

— Ну, рад за тебя, — засмеялся Алекзандер.

Стекла двинулись в обратную сторону и Паолиньо встал и пошел к решетке. Элиастелла увидела, вышла из-за рояля и подошла к нему с другой стороны.

Они пошептались, и Паолиньо вернулся к столу: — Эли разрешила сказать вам, что она беременна.

Алекзандер ошарашенно переводил взгляд с Паолиньо на устраивающуюся за роялем Элиастеллу.

— Вот это да!

— Поздравляю, — тихо сказала Китри.

— Гиногенез?

— Алекзандер, ты очень осведомлен, но нам всё равно, мы с Эли очень счастливы.

— Если да, то третий случай!

— Балансер дал согласие, так что всё в порядке, не переживай, — весело сказал Паолиньо.

— Теперь понятно. Но в любом случае тебе надо быть осторожным. Ты, когда заходишь, надеюсь, соблюдаешь все меры предосторожности?

— Это запрещено.

— Понятно, что запрещено, Паолиньо, не валяй дурака.

— Нет, говорю тебе. Не заходил и не захожу.

— В смысле? Что?! Боже мой. Как это? То есть это, значит, с того дня? А?

— Без комментариев.

— С одного раза? Ну, ты орёл! Партенку с первого раза!

— Пошло, — сказала Китри.

— Насчёт мерина — беру свои слова обратно.

— Перестань, Алекзандер. Я сделал ей предложение.

— О-о-о!

— Она не будет больше портить себе биографию.

— Ты чокнулся, чокнулся. А что у неё в прошлом?

— Неужели, Паолиньо, вы будете обсуждать с чужим человеком детали биографии вашей будущей жены?

— Дорогая Китри, — сказал Алекзандер, — так бывает у старых отсталых обезьян. Называется: мужская дружба. Он мне не чужой, не как у подружек-сестрёнок, до первого дележа, представьте себе: он родной мне человек.

— Может, — сказала Китри, — роднее жены?

— Это второй мяч в твои ворота, согласись, Алекзандер.

— Хорошо, пусть побеждает. Я люблю её победительницей. Так что там с послужным списком? Или мне самому запросить информацию?

— Она отсидела десять лет с переустройством при Робмэне Втором.

— То есть это ещё тогда? И не помогло?! Такой страшный рецидив? Это сколько же ей лет, этой школьнице?

— У дам этого не спрашивают. Неважно на самом деле, она всё равно как ребенок.

— Ребенок-рецидивист, который хотел тебя укокошить! И почти что сделал это! И ты на нём хочешь жениться! Я в восторге! Это пиздец просто!

Он повернулся к Китри и сказал подчеркнуто мягко:

— Укокошить, Китри, это такое старинное жаргонное слово, означающее «убить каким-нибудь древним инструментом», например, проткнуть лёгкие ломом, ударить топором по голове, или, например, взять и отрубить её лопатой, голову эту. Вот что означает — укокошить. Раньше нужен был инструмент, а сейчас партенка, хорошо продвинутая после апгрейда, может сделать это своими детскими ручонками. С мужчиной, который в два раза её крупнее, плюс кровавый садизм, который они исполнили с так называемой общей мамашей, Отчей нашим, иже еси в аду. И кто-то из этих садисток оправдывался перед Великим Балансером, что из разодранного и парализованного мужского тела что-то в этот нежный момент не то торчало, не возможно было выдержать, спазмы у него неправильно работают. Ты это видела, Китри?

Китри молчала, и Алекзандер рявкнул:

— Ты видела лужи крови, вырванный глаз и гениталии?! На девичнике!! Суки кровавые! Я тебя спрашиваю, ты видела?

— Не кричи, — ответила Китри.

— Извините уж пожалуйста, а ещё, что Великий Балансер не может правильно судить их поступки, он не может, потому что он скорее мужчина — Великий Балансер — и значит он за мужчин. Идиотки! Секта убийц!

— Говорю тебе: хватит кричать.

— А ты что молчишь? Я не прав? — развернулся к Паолиньо Алекзандер.

— Ну да, да. Ты прав. И всё же вот так вот получилось.

— И что у вас теперь будет?

— Да ничего не будет, она отказалась.

— Отказалась?.. Паолиньо! Или думает?

— Думает.

Алекзандер улыбнулся: — Она вся в раздумьях, Паолиньо, но она согласится — и это очень, очень опасно. Ты понимаешь? Ты рядом с убийцей, ты в опасности. Она, кстати, нас слышит?

— Возможно. Она девушка со многими талантами. Может играть и слышать наш разговор. Ещё сквозное видение — слыхал, что это такое? Тоже не хухры-мухры.

— Тебе надо всё это осмыслить, свои чувства. Они же хитрые, как дьяволы.

— Да, это тоже похоже, может быть очень хитрая.

— Кому тут рассуждать о хитрости? — крикнула Китри, — людям, которые два года распускали ложь, построили целый парк, подобрали фальшивых садовников к намеченным в жертву женщинам и провели гнусную мошенническую операцию?! Эти люди могут кого-то обвинять в хитрости?

— Ну да, вылавливали вас два года, искали, подбирали ключики, — сказал Паолиньо, — всё так, работа такая. А кто-то устраивал День Рождения, танцы, беседы, такая патриархальная семья со смиренными дочурками, предпочитающими старые добрые времена…

— Теперь, наконец, всё становится на свои места! — сказал Алекзандер, — вся эта хрень — дом, рояль, слон у ручья. Это при том, что она отказалась! Ты осёл! Ты попал под влияние. Ты соображаешь? Это прямая непосредственная угроза, я так считаю! Я должен сообщать об этом, извини. Чашка, кстати, твоя уже опрокинута — вот так.

— Я не подходила, — сказала Китри.

Паолиньо вздохнул и сказал: — Ты определись всё-таки, кто я, орёл или осёл.

— Ты осёл! Называть кого-либо орлом, как нам было указано присутствующим здесь высшим существом — это пошло. Он поднял чашку, увидел в ней остатки жидкости, поставил её на стол и накрыл крышкой.

Паолиньо немного съехал задом со стула и вытянул ноги: — Алекзандер, осёл хочет послушать, наконец, своего любимого Шопена.

Стёкла были открыты, и музыка полилась. Паолиньо пристально смотрел туда, в глубину гостиной, изредка только на секунду отвлекаясь и поворачивая голову в сторону сада, когда птицы вдруг повторяли отдельные ноты.

Ноктюрн до диез минор, посмертный, номер 20, прошёл, как проходит август. Август, который явился радушным и хотел бы быть лёгким, юным и капризным, но он не может, уже не может, он печален, ласков и душен, он пытается взлетать мелизмами, но только мучает всех: о, друзья, о, друзья мои, простите, я умираю… а вы без меня тут не грустите, не плачьте, оставайтесь жить, но только не грустите, умоля-аю, погрустите немножко, но не плачьте, наслаждайтесь, у вас впереди бесконечная золотая осень, я умру, а вы никогда, никогда мои милые, проща-а-айте…

Элиастелла закончила и сидела за роялем, опустив руки.

— Как здорово она играет-то, — сказал вдруг Алекзандер.

— Ты понял теперь, да? Ты понял наконец?! Вот так! Вот где суть! Моя птичка! Во всех, во всех классах животных есть ядовитые виды, вы знаете это? Во всех, кроме птиц! У таких развитых, как млекопитающие, есть яд, а вот у птиц нет! Вот так!

— Хорошо, мы поняли. И я тоже хочу сказать. Что я стесняюсь? Это просто глупо. Глупо стесняться своей любви к будущей жене. И я не буду больше стесняться, не буду! Понимаете, что это такое — любить женщину, которая тебя ненавидит?! Всё время ждать, чтобы забрать её на день из тюрьмы, терпеть её презрение и не знать, шутить для неё каждую минуту или плакать. И надеяться, и надеяться. Возвращаться домой растерзанным. Я не буду больше скрывать, я не хочу ничего плохого, я не хочу ничего дурного для неё, я хочу лучшего, только самого лучшего для неё. Поэтому я могу сказать: я люблю вот эту Китри. И я счастлив, да, что она будет моей женой. Не мужчиной, как было бы без меня, не чужим незнакомым и жестоким человеком, и не по принуждению, пусть она не врёт, а по любви, да, не с первого взгляда, да, не со второго, а в силу очень сложных обстоятельств. Но по любви. Да, пусть! Но она — я вам клянусь, и вы сами это увидите — она будет счастлива. Вот так! А я могу говорить, я могу делать глупости, я всё могу! Алекзандер подцепил что-то из лужицы варенья на столе и поднял на вилке: — вот, смотрите! Видите? Кое-у-кого, не будем называть этого любимого мной человека, у неё ну точно такая попка, я как-то случайно подсмотрел, не выдержал, да, просто один в один, мне стыдно, но я думаю об этом, Китри, абрикосик мой сладкий, я часто думаю об этом!

Китри и Паолиньо повернулись и уставились на него. Алекзандер переводил вызывающий и одновременно растерянный взгляд с одного на другого. Китри, глядя на небольшой жёлтый абрикос на вилке, с которого упала капля светлого варенья, вдруг хмыкнула, Паолиньо вслед за ней — и они оба покатились со смеху. Они хохотали и не могли остановиться. Паолиньо смеялся и говорил «а ещё про слона, а ещё про слона…», Китри от этого закатывалась ещё больше и тряслась, дёргая ногой и всклокоченной головой. Алекзандер, согнувшись, по-прежнему смеялся странным для его солидных габаритов тонким смехом с повизгиванием. Элиастелла вышла из-за рояля, подошла к решётке и внимательно оттуда смотрела на них. Насквозь почему-то не получалось. Она, немного повернув голову и сосредоточив взгляд, попробовала ещё раз — и тоже ничего. «Как у Китри, — подумала она, — первые потери». Сосредоточилась на ребёнке — да, девочку свою чувствовала по-прежнему хорошо: яблочко прозрачное, сердечко бьётся, зубки как точечки и уже сосёт палец — единственная её надежда вырваться отсюда…

— Я же «ха-а-хаа-ха», говорю же, в целом… если в целом — сплошная везуха, — смог, наконец, сквозь смех выговорить Паолиньо.

2. Полгода до того

— Красиво здесь, да?

— Да.

— Особенно эта клумба…

— Да.

— Вся аллея очень красивая.

— Да, очень, — она смущенно улыбнулась из-за своих односложных ответов.

«Отвечает так из-за того, что я зажат, — подумал Паолиньо, — нужно было сказать более эмоционально: весь городской сад, дорогая Элиастелла, фантастически красив! Хотя нет, “дорогая” говорить ещё нельзя».

— Извини за нескромность, Элиастелла, — сказал он, — но мне кажется, что весь этот городской сад фантастически красив.

— Не вижу тут никакой нескромности, — ответила она.

Скамейка стояла в просторной и глубокой нише, похожей на небольшую пещеру, образованную вьющимися растениями. Элиастелла, особым образом сконцентрировав взгляд, могла видеть основу — серые пластифицированные столбики и сетку между ними, для обычного взгляда совершенно не различимые под густо обвившими их цветущими растениями. Она знала, что на Паолиньо так смотреть нельзя ни в коем случае, это меняет состояние и проявляется в реакциях. Она запретила себе это с самого начала.

— А ты знаешь, что центральная часть парка сделана по образцу французских регулярных парков?

— Нет, а что это такое?

— Не знаешь про регулярные парки? Это здорово. Спасибо за такую возможность: я тебе сейчас расскажу.

— Ты что, садовник?

— Ну да, и садовник тоже, Китри спрашивала у меня, она что, не сказала тебе?

— Нет, она просто сказала, что ты… ну… похвалила тебя. Может, это ты и посадил этот парк?

— Хватит уже подшучивать, Элиастелла. Ты же знаешь, что мы его втроём сажали. Только про парки говорят «строили».

— Значит, ты хвалил свой собственный парк? Это очень мило, Паолиньо.

— Во-первых, я извинился за нескромность, а во-вторых, ты уже знала.

— Нет, я только сейчас поняла откуда такое искреннее восхищение.

— Вот это да! Это прямо укол какой-то! Да, я только и делаю, что хвалюсь и восхищаюсь самим собой. Твоей маме рассказал, Китри рассказал, вот теперь и тебе похвалился. Только прошу, никому об этом не рассказывай, я сам, сам расскажу, не лишай меня этого удовольствия. Жалко прям сейчас никого нет поблизости. Некому рассказать о себе!

Он выскочил из пещерки на дорожку парка и, оглядываясь, крикнул:

— Эй! Кому тут рассказать про клумбу? Боже, никого нет, некому слова живого сказать, а ведь прошло целых пять минут, и я уже не могу терпеть!

— Здорово, классно, — засмеялась она, — ладно, в целом, отбился. Но подозрений, однако, до конца не снимает, не расслабляйся, пожалуйста.

— Никому спуску не даешь, да, Элиастелла? Признайся.

— Не даю, да, — звонко и ясно ответила Элиастелла. — А кому нужно дать спуску? Кому тут дать поблажку, погладить по шёрстке и снизойти к слабостям?

Они рассмеялись вместе.

— Клумбы устраивал не я. Моя часть — это заросли, там, подальше, и некоторые животные. Малая часть, малая! Так что я хвалил не себя, а коллег. Аллеи тоже не мои, извините. Так что продолжаю с чистой совестью. Можно? О, спасибо! Этот парк мы построили, беря пример с французов. Это в Европе, на первом уровне живут такие люди — французы, и у них были парки, и всё там было симметрично, вдоль одной оси, центральной аллеи, деревья и кусты образуют прямоугольники или треугольники и подстрижены в виде разных фигур. А ещё расставлены скульптуры. Скульптур здесь нет, бюджет не потянул, а французские короли, которых бюджет волновал меньше, переняли это у итальянцев, своих соседей. Лоренцо Медичи Великолепный, такой знаменитый был дядя, жил в городе Флоренции и строил там парки и сады. Тоже, видимо, с бюджетом было неплохо. Итальянцы подсмотрели это, в свою очередь, у султанов, живших в пустыне и строивших там для себя и своих жен такие парки ещё до нашей эры.

— Вы все трое — султаны нашего времени, хранители культурной традиции всего человечества, да? И когда в бюджете появятся средства, ваши мраморные бюсты поставят на центральной аллее и каждому дадут по одной дополнительной жене. Или по две?

— Можешь смеяться, пожалуйста. Посредине парка, куда мы с тобой пока не дошли, там фонтан, отсюда слышно, если прислушаться. Ещё мы добавили заросли. И вот это как раз уже я. То есть, где заросли, где беспорядок — там я. Скромные такие джунгли, где вьют гнёзда разные весёлые птички. Ну, ты, конечно, всё про них знаешь. Имею в виду тропических птиц.

— Нет, не знаю, Паолиньо, — улыбалась она, — опять дурочка, опять ничего не знаю.

Паолиньо встал со скамейки:

— Может, пройдемся к фонтану, посмотрим? Алекзандер устроил его весьма необычно, тебе понравится.

— Нет, давай останемся здесь, и прости, если я тебя обидела, — она встала рядом и смотрела на него, моргая, немного снизу.

Элиастелла была красива той юной и острой красотой, которая быстро исчезает, оставляя лицу усталость, а фигуре — болезненную худобу, но сейчас эта ангельская хрупкость, чёрные прямые волосы, бледное узкое лицо и светло-голубая радужка длинно вырезанных глаз чуть не физически ранили его. Такая беззащитность — и такие колючки. Он вдруг, как-то неожиданно даже для самого себя, наклонился к ней и поцеловал куда-то между виском и щекой. Она прищурилась и внимательно посмотрела ему в глаза.

Он отвернулся и пробормотал:

— Ах ты, господи, что это я… Извини.

— Извинить, что ты это ты?

Он не смотрел, но голос у нее был холодный.

— Ну да, правильно сказала. Это был я. Глупая такая импровизация. Извини, больше не буду. Я тебе не говорил, что мне ужасно нравится твое имя?

Она помолчала и сказала:

— Резкие какие переходы, про имя что-то не припомню. Не подлизывайся.

— Значит, не говорил, только хотел. Ну, зато теперь вот сказал. И я бы подлизался, если б можно было повторить, но шансов, как я вижу, мало. Ещё я тебе не говорил, за каких животных я здесь в парке отвечал.

— Наверное, за слонов.

— Здорово. Как ты догадалась?

— Мне нравятся слоны.

— Какое совпадение, мне тоже! Обожаю! Бегают на своих тоненьких ножках, а потом взмахнут ушами — и полетели зимовать. За птиц, Элиастелла. Я везде отвечаю за две вещи: за беспорядок и за птиц.

— Прикольно, Паолиньо. Ты садовник и ещё орнитолог?

— Да, именно так, садовник-орнитолог, — настроение у Паолиньо упало, и он говорил теперь медленно и как-то грустно: — Мало кто понимает, какое это чудо — тропические птицы… я расселял тут этих птиц и довольно много об этом знаю. Конечно, скромности не хватает… опять похвалился. Может быть даже больше, чем ваш дядя Этатус.

Они продолжали стоять рядом в цветочной пещерке, пропускающей расщепленные и ослабевшие солнечные лучи. Его летучий поцелуй — так представлял Паолиньо — оторвавшись от её щеки порхает над ними из последних сил и сейчас окочурится в безвоздушном пространстве безнадежных ожиданий. Она молчала, а он не мог отодвинуться, потому что этим сразу разрушил бы это пространство, где ещё трепыхалось маленькое летучее существо. Он глядел поверх её головы, как будто его могло там что-то интересовать, на этих одинаковых цветущих лианах. Сейчас она опять выставит его балбесом, ведь понятно, что рассматривать там нечего. Но Элиастелла тоже продолжала стоять рядом и молчала, опустив голову.

— Что? — пробормотала она, — Этатус? Да, он не знает. («Ты с ума сошла? — резко прозвучало в голове у Элиастеллы. — Что ты говоришь? Как ты можешь судить, что Этатус знает, а чего не знает?! Эй, эй, Элиастелла!!» — «Ой, ой, ой, прости, Отча, — мгновенно ответила она, — отвлеклась случайно, всё-всё-всё, проехали-забыли»).

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • Часть 1. Укатанагон

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Укатанагон и Клязьма предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я