БЕЛОЕ и КРАСНОЕ. Белой акации гроздья…

Юрий Киселев

Гардемарины Морского корпуса Андрей Иевлев и его товарищ участвуют в Белой армии и с ее остатками покидают родину, где пути их расходятся. На склоне лет Андрей пишет книгу, по которой его сын Майкл готовится снять фильм и прилетает в Россию. В Москве он знакомится с человеком, чей отец воевал на стороне красных. Рождается догадка, что отцы их были братьями. Книга адресована читателю, кого интересует поиск персонажами себя, своего места в контексте исторических потрясений и связь поколений. Книга содержит нецензурную брань.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги БЕЛОЕ и КРАСНОЕ. Белой акации гроздья… предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

***
2

1

Съездив на дачу и кое-что посадив, Щербинин сделал развеску Ольгиной экспозиции в галерее на Солянке и вернулся к обычным занятиям. В предыдущие хлопотные дни он об американцах почти не вспоминал. Сейчас, топчась на Арбате в ожидании покупателей, он нет-нет да и вспомнит день, когда они так славно посидели. Два противоречивых чувства попеременно завладевали им: тепло при воспоминании о Мише — и обида: пообещал сразу по возвращении прислать книгу — и пропал. Набросились дела — но как можно прилететь и все забыть! Щербинин спросил у дочери, не объявлялся ли Дино. Ольга что-то буркнула, из чего следовало, что и от Дино ничего.

Прошла еще неделя, Игорь Александрович уже не ждал, но не мог отделаться от грызущего чувства, что так лопухнулся, доверил случайному человеку какие-то сугубо интимные вещи, купившись на его, как казалось, чистосердечие, а тот, возможно, просто-напросто пересказывал сюжеты своих фильмов.

Масла в огонь подливала Римма, хозяйка «Сувениров». Она не могла успокоиться, что американцы подружились со Щербиниными и даже пригласили в Лос-Анджелес. Каждое утро она с подковыркой справлялась, пришло ли приглашение, пока наконец Щербинин не соврал, что пришло, и они полетят, как только он получит загранпаспорт.

Приходить дочери на распродажу он запретил, разве в крайнем случае. В один из дней она появилась и сияя вручила пухлый конверт.

— Что это? — ощупывая, сказал он, хотя догадался, что там обещанная книга.

— Открывай, — потребовала дочь, не переставая сиять.

— Дома открою, — буркнул он. — А что тебе? Сияешь как самовар.

— Мне… За тебя рада. Все ворчал…

Римма знала, что просто так Ольга не приходит, и, увидев ее через витрину, повернула табличку на двери на «закрыто» и подошла, снедаемая любопытством. Не отрывая глаз от конверта, она расцеловалась с Ольгой и спросила, что случилось.

— Миша книгу его отца прислал, — будничным голосом ответил Щербинин.

— Миша, — хмыкнула Римма.

— Майкл, — буднично уточнил он, сделав вид, что не понял подковырки.

— Он мне говорил, что хочет снять по книге отца фильм. Покажи!

— Потом, не хочу вскрывать.

— Ты ж не читаешь на английском, — намекнула Римма, что переводить ему будет она.

— Это на русском, — разочаровал он.

Римма покивала и вернулась в «Сувениры», дочь убежала. Оставшись наедине с конвертом, Щербинин поборолся с искушением открыть, но оставил до дома. Все приятное он любил делать с чувством, с толком, а то, что Миша, как оказалось, о нем помнит, было не просто приятно, но вернуло веру в человечество.

*

Летом у Щербининых в квартире становилось душновато, и до выезда на дачу они в основном жили в Ольгиной мастерской. Придя с распродажи, Щербинин со вкусом поел, часик придавил, выпил кофею и распечатал конверт, где кроме книги была записка.

Майкл извинялся за задержку, объяснив, что едва они прилетели в Лос-Анджелес, как улетели в Милан. Мать Дино попала в госпиталь, пребывала в депрессии, и он был с ней

Удовлетворившись объяснением, Щербинин обратился к книге. Всю суперобложку занимала репродукция: на Дворцовой площади перед Зимним море людей на коленях, и на этом фоне белыми буквами: АНДРЕЙ ИЕВЛЕВ. «БЕЛОЙ АКАЦИИ ГРОЗДЬЯ…", причем буквы в слове «гроздья» уже не чисто белые, а с красным, будто кровоточат.

«Образно, — подумал Игорь Александрович, — если понимать под „гроздьями“ белое офицерство». Он взял лупу и разглядел на балконе дворца человека в полевой форме и в бороде, догадавшись, что это Николая II, а сидящая рядом женщина — императрица.

Он раскрыл книгу. На форзаце Майкл надписал: Когда мы вспоминали отцов, ты сказал: «Если бы они лучше целились, мы б с тобой не сидели не пили водку». Мой был отменным стрелком, а твой, полагаю, умел управляться с пулеметом. И коли они тогда не поубивали друг дружку, то, верно, для того, чтобы их сыновья встретились и в память о своих белом и красном отцах сделали фильм. Уповаю, что книга введет тебе в материал тех мятежных лет и инспирирует твою память и воображение. Твой Миша».

Дальше шло от автора: Сажусь писать эту книгу. Собирался давно, но не садилось, думалось — успею, и гнался, гнался за большими и малыми потрясениями, коих на ХХ век выпало, как ни на один доселе, и все боялся что-то важное пропустить, не запечатлеть.

Большую часть жизни я занимаюсь кинодокументалистикой. Только что я закончил фильм о гражданской войне в Камбодже, начатой маленьким в мировом масштабе, но для своего народа не менее кровавым параноиком Пол Потом и его красными кхмерами.

Ненавижу красный цвет. Для меня он не цвет крови, несущей по жилам жизнь, но кровавый цвет смерти. А ХХ век, как я его представляю, — век красной паранои и красных параноиков: Владимира Ленина, Льва Троцкого, Джозефа Сталина, Адольфа Гитлера (его также причисляю к красным), и их красных последышей.

Фильм о генациде в Камбоджи — мой последний, и не только в ряду снятых мною, но последний вообще. Чувствую, годы подпирают, и достало бы времени написать эту книгу. Для чего я сажусь за нее, для кого собираюсь писать? По правде сказать, для себя. Из эгоистического желания оживить в памяти и сколько возможно вновь эмоционально пережить некогда взволновавшие меня события и попробовать понять, что было в моей жизни правильно и в чем я ошибся. И, если угодно, подвести итог: удалась ли она или не совсем. Посему постараюсь быть предельно честен с самим собой. Право, не уверен, что книга напишется, что успею и что из этого выйдет толк. Не ставя целью опубликовать книгу, не буду зарекаться, что не сделаю этого, коль скоро увижу, что описанное мною время и события могут быть интересны современному читателю. Андрей Иевлев

Перевернув страницу, Щербинин приступил к первой главе.

Все мои предки по мужской линии были из рода в род моряками — и все они со дня основания в Санкт-Петербурге Морского корпуса были его воспитанниками и служили флотскими офицерами. Мне посчастливилось и вместе не посчастливилось стать последним воспитанником этого именитого учебного заведения. Не посчастливилось в том смысле, что начавшаяся в 1914 году война с Германией и последовавшие в ходе нее социальные потрясения изменили многое в укладе корпусной жизни, смешали, скомкали, отменили ее обычаи, традиции и в конечном счете упразднили и сам Корпус.

С началом войны курс обучения в старших, специальных, классах был сокращен с трех до двух лет, и в 1914 году наряду с обычным выпуском состоялся ускоренный. Произошло это в Храмовый и корпусной праздник Морского корпуса — 6 ноября.

Традиционно в этот день Корпус посещал Государь Император. После богослужения Государь производил смотр. Затем в знаменитом Столовом зале Корпуса, самом большом бесколонном зале Санкт-Петербурга, устраивали праздничный обед. А вечером, а вечером — бал! Этим балом — с непременным присутствием высочайших особ, а случалось, самого Государя — открывался сезон петербургских балов. Так было до войны.

В корпусной праздник 1914 года бала не было, и мы даже накануне не были уверены, что сможет приехать Государь. Государь приехал. Корпус был построен в Столовом зале. Я стоял едва сдерживая восторг, всякий раз переполнявший меня перед встречей с Государем. Рядом стоял мой дружок Петька Мартынов, по прозвищу Мартын, а как еще, а меня в роте прозвали Ивой, спасибо не «плакучей» — ничего более путного из неблагодарной фамилии Иевлев образовать не смогли.

Оба мы были тогда одного роста и первое время при построениях забавлялись тем, что начинали выталкивать друг дружку и притворно спорить, кто выше. Офицер-воспитатель выводил нас из строя, ставил затылками и пытался определить по макушкам. Один день получалось, что выше Мартынов, но на другой выше оказывался я. Как нам это удавалось — воспитатель понять не мог и, потеряв терпение, назначил более высоким меня.

Познакомились мы с Мартыновым на вступительных экзаменах, и я, как коренной петербуржец, предложил показать ему город. Петр был из Москвы. Его отец преподавал тактику в Александровском пехотном училище и резонно полагал, что сын пойдет по его стопам. Но Петька о сухопутной карьере и слышать не хотел. После продолжительных баталий родители капитулировали, и мама отвезла сына в Петербург для поступления в Морской корпус.

Когда мы в тот день вышли с экзамена, нас будто прорвало, и мы уже ничего кроме друг друга не видели и говорили, говорили — о себе, о родне, о своих городах… Услыхав, что все мои предки со времен Петра Великого были моряками, Петька заявил, что все его потомки начиная с Петра Мартынова тоже будут морскими офицерами.

Не заметили, как дошли до Николаевского моста, перешли на ту сторону Невы и двинули в сторону Зимнего дворца. Что нас тогда туда понесло — одному Богу известно. Вспоминая спустя десяток лет тот день, уже в Париже, мы пришли к выводу, что в том было некое знамение скорых роковых потрясений, теснейшим образом связанных с человеком, что временами сидел в Зимнем за своим большущим рабочим столом и в меру своих способностей разгребал государственные дела, не ведая, куда и к чему он ведет Россию. Как зашел разговор о Государе — вспомнить мы так и не смогли. Говорили, перескакивая с одного на другое, как вдруг Петька неуважительно отозвался об Его Императорском Величестве. Мне кровь ударила в лицо. Заступив Мартынову дорогу, сжимая кулами, я срывающимся голосом крикнул в лицо новому знакомцу:

— Вы кто, Мартынов, — республиканец?!

— Я?! — взъерепенился Петька. — Да я…

— Может быть, вы, Мартынов, социалист? — глазом следователя вперился я в него.

— Да я монархист еще побольше вас! — заорал Петька на всю Английскую набережную. — И уж побольше вашего Николашки! Кто Думу допустил, а?! Кто…

— Что-что-о?! — вспетушился я. — Как вы назвали Государя? Вот как вздую!..

— Ни-ко-лашка! Про-мо-кашка! Ни-ко-лаш…

Мне все застило от ярости, и я ударил вслепую. Петька взвыл, схватился за глаз и тоже наугад ткнул кулаком, на который я наткнулся носом. Из носа хлынуло, заливая рот, подбородок, полилось на панель… Я зажал пальцами ноздри, запрокинул голову и свободной рукой полез в карман за платком, который оказался в другом кармане. Пока я пытался извлечь платок все той же рукой, так как другая была в крови, Петька достал свой и предложил:

— Возьмите мой, он чистый.

Я взял и приложил.

— Гляньте, может, перестало? — спустя какое-то время осведомился он.

Я глянул. Кровить вроде перестало. Я посмотрел на платок, на Петьку, сказал:

— Спасибо. Я вам завтра новый принесу. А хотите, возьми мой, я в него не сморкался.

Петька отмахнулся. Я участливо попросил его показать глаз. Он отнял руку. Под глазом расползался здоровый бордовый синяк.

— Ну что? — осведомился он. — Фонарь будет?

— Уже горит. А у меня что?

— А у вас нос как картофелина. Холод бы приложить

— Пойдемте, у меня есть на две порции.

— Мороженного? — уточнил он. — А от глаза — оттянет?

— Непременно.

Дальше к Зимнему мы не пошли, а свернули на Невский за «холодом».

— Если хотите со мной дружить, никогда больше не говорите о Государе дурно, — предупредил я.

Больше Петка не называл Его Величество «николашкой-промокашкой», да и вообще старался впрямую не упоминать, но бил очевидностями и резонами.

— А почему, вы думаете, мы япошкам войну проиграли? — вопрошал он.

Первое время я пытался отстоять Государя:

— Ну как, напали без объявления…

— Они за три дня с Россией отношения разорвали — это ль не объявление? А перед тем всех своих япошек из Порт-Артура эвакуировали, кто там жил.

— Государю не доложили.

— Что Япония дипломатические отношения порвала?

Что на это скажешь. Разумеется Государь знал. И военный и морской министры знали. А суда в Порт-Артуре как ни в чем не бывало продолжали стоять на внешнем рейде, да еще с огнями, чтоб япошкам орудия лучше наводить.

— А что япошки современные корабли в Англии заказали? Моряков там обучают?..

— С нашими моряками все равно не сравнить!

— С нашими не сравнить, да только на старых калошах много не навоюешь.

— Это наш флот — «старые калоши»?! Да мы по всем статьям…

— На бумаге! Которыми генералы очки втирали. В скорости — уступали, в маневре, по огню уступали… Ваш отец вам не рассказывал? Вы говорили, он с Колчаком вместе в Порт-Артуре воевал…

Когда это было — мне и Петьке не было и шести. Я смутно помнил, как отец пришел с войны и уж совсем не помнил его рассказов. Петька же знал о войне так, как будто сам в ней участвовал, причем сразу и на суше, и на море.

— Да, они мины с миноносца «Сердитый» ставили, — подтвердил я слышанным когда-то от маменьки. — На них тогда япошкин крейсер подорвался, «Тахосадо». Отца за это наградили Святой Анной. С надписью «За храбрость».

— У моего тоже Святая Анна, — не преминул похвастать Петька. — С мечами и бантом!

— А у моего Владимир с мечами и бантом!

— А у моего еще Станислав с мечами. Только он его не хотел принимать — товарищи уговорили.

— Орден не хотел принимать?! — изумился я.

— Ну да. Станиславом его за Ляоян наградили, а он не хотел принимать награду из рук Куропатки, ну генерала Куропаткина. Помните сражение у Ляояна?

Я не мог помнить чего не знал, но по звучанию сообразил, что в Маньчжурии.

— Ну, в Маньчжурии…

— Ну да. У наших там был перевес и в численности, и в вооружении… Япошки несли большие потери. Их маршал — забыл, как его… дал приказ отступить. Но тут выяснилось, что наш доблестный генерал его обогнал и уже отступает сам. А? Каково?

— Врете! — невольно вырвалось у меня.

— А вы не знали? Его бы судить, а его даже с должности не сняли. Чтобы он еще под Мукденом обкакался. У нас там было 330 тысяч против 270 у япошек. В пятьдесят тысяч перевес! А Куропатка и это сражение прокакал. Такие генералы на службе были. А Стессель? Бездарь и трус! Как и его покровитель. Порт-Артур пять месяцев геройски держался! А…

— Вы кого имеете в виду под покровителем? — ощетинился было я, подумав, что Петька снова намекает на Государя.

— Куропатку — кого! Он Стесселю покровительствовал. Япошки четыре раза крепость штурмовали — не могли взять. Там всего было довольно: и провианта, и боеприпасов. Все хотели драться. Еще б немножко, и япошки сдохли. А Стессель, гад, берет и сдает крепость. Вся Россия тогда ахнула…

— Да за такое расстрелять мало! — возмутился я.

— Его и приговорили, — хмыкнул Петька. — А Государь заменил ему на десять лет. А через год выпустили, да еще и пенсию назначили. За какие заслуги такие милости? А как, вы думаете, мог такой трус сам решиться сдать крепость?

Я прекрасно понимал, куда Мартынов клонит, и попытался отвести огонь:

— Ну, ему, верно, Куропаткин приказал.

На что Петька выразительно сплюнул и перевел разговор на Цусиму, где посланная Государем эскадра была наголову разбита японцами. Это я знал опять же не от отца.

Отец дома почти не бывал. Квартиру мы снимали в доходном доме по 20-й линии Васильевского острова. Отец появлялся шумный, радостный, и все сразу наполнялась светом от зажженных повсюду ламп, от надраенной посуды, в которой кухарка готовила любимую отцовскую уху, но больше всего от сияющей счастьем маменьки. Поцеловав ее, он подбрасывал в воздух Аню, пожимал руку мне, как бы проверяя ее крепость, и вручал всем подарки. Маменьке обычно что-нибудь финское из того, что не ввозилось в Россию, или найденный на пляже в Ревеле кусок янтаря, похожий на зверюшку, или просто смешную сосульку, отломанную с водосточной трубы на подходе к дому, — но неизменно нежное, трогательное. А мне он однажды привез настоящий фотографический аппарат, как он пошутил, «шпионский», всего 4,7 на 4,7 дециметра. Это было еще до Корпуса, в первом классе гимназии, и стало моим увлечением, которое во многом определило мою последующую жизнь.

После обеда отец заводил меня в свой кабинет и распрашивал об учебе, а вернее, экзаменовал по тем дисциплинам, какие я в данное время изучал — сначала в гимназии, а потом в Корпусе. Последним и самым строгим экзаменом был танец. Это объяснялось двумя обстоятельствами.

Традиционно умение хорошо танцевать было в Морском корпусе в чести. Лучшему танцору на корпусном балу вручали голубой бант, а к годовой оценке добавляли 12 баллов. Вторым, а по важности первым, обстоятельством явилось то, что обладателем голубого банта на балу 6 ноября 1897 года стал гардемарин Николай Иевлев, танцуя котильон с воспитаницей Смольненского института благородных девиц Машенькой Волковой, дочерью контр-адмирала Александра Михайловича Волкова, участника русско-турецкой войны. Это был первый раз, когда моя будущая маменька пришла на бал в Морской корпус, и первый танец с будущим мужем, и первая любовь с первого взгляда.

Отец созывал всех в залу, заводил граммофон…

Про граммофон стоит сказать отдельно. Это был аппарат известной фирмы «His master’s voice», на эмблеме которой изображен терьер, слушающий перед раструбом граммофона голос хозяина. И не было, пожалуй, в нашем доме предмета святее, ибо даже иконы доверялось протирать прислуге, но пыль с граммофона маменька сметала непременно сама — легкими касаниями метелочки из страусовых перьев. Метелочку отец, как он сказал, привез из плавания, а возможно, просто купил в питерской лавчонке — на него это похоже.

Итак, отец ставил пластинку, и я с маменькой демонстрировали мои успехи в танцах. Отец делал замечания и танцуя с маменькой показывал, как правильно. На том они уходили в спальню, а на утро он исчезал в очередной Кронштадт, Выборг, Або…

— Служба, увы! — как бы оправдывался он и, подслащивая пилюлю, добавлял: — А служи я на судне, — возможно, и по полгода не видались!»

Служил он в Морском генеральном штабе, куда в 1906-м (как раз когда родилась Аня) позвал отца Колчак. А в 1912-м, после окончания отцом Николаевской морской академии, Колчак снова позвал его — в Штаб Балтийского флота в Гельсингфорсе. Теперь мы видели его практически только летом, когда переезжали в Гельсингфорс на дачу. Собственно, это была даже не дача, а теплый домик, где постоянно жили мои дедушка и бабушка. Маменька увозила нас с сестрой, едва у меня заканчивались экзамены в гимназии, а когда я поступил Корпус, я присоединялся к ним в августе, после учебного плавания.

Этого момента я ждал с великим нетерпением. Дело в том, что в Гельсингфорсе снимали дачи многие офицеры, и у меня там были товарищи, приезжавшие с мамами из года в год. Но больше всего я любил проводить время с дедом, капитаном 1-го ранга в отставке — тоже Николаем, но Андреевичем Иевлевым. Еще до поступления меня в Корпус дед обучал меня всякческим морским премудростям — грести, управлять баркасом под парусами, обращению с компасом, а попозже — обхождению с барышнями, в чем, по словам бабушки, был дока.

Другие мои дед и бабушка жили в пригороде Петербурга — Ораниенбауме. По воскресеньям маменька обычно ехала с нами их навещать. Я любил их, но тяготился частыми визитами и необходимостью выслушиваешь политические воззрения контр-адмирала — не в пример разговорам о барышнях с дедом Николаем. После чая с бабушкиными пирогами, которая та пекла к нашему приезду, бабушка занималась с Аней рукоделием, а дед уводил меня и маменьку в беседку, а зимой и в непогоду в свой вечно заваленный газетами кабинет и принимался честить всех, кто, по его разумению, ведет нынче подкоп под трон. «Что искони случалось с Россией, когда трон шатался и падал? — вопрошал он голосом, привыкшим перекрывать ветра. — Падала и Россия. Что сталось с цветущей Киевской Русью? Что сделалось после Всеволода Большое Гнездо? А что началось после царя Грозного — и давеча, в пятом, чуть опять не случилось? И случится еще, помяните мое слово, ежели не… ежели не… ежели не…» Тираду эту с некоторыми вариациями дед повторял из воскресенья в вокресенье, меняя лишь «героев дня». Маменька притворялась, что слушает, а сама украдкой следила, чтобы я не зевал, не клевал носом, не считал ворон, не грыз ногти, а тем более не ковырял в носу. Подходя к кульминации своей речи, к Григорию Распутину, адмирал гремел уже на весь Ораниенбаум:

— Что наш Государь — ослеп?! оглох?! Не видит, кого приблизил к себе? Не слышит, что ропщет народ? И ежели он сам не уберет от себя этого проходимца! развратника! народ сделает это за него! Но уже вместе с троном.

На этом месте маменька обычно улыбалась и замечала отцу, что тот своим орудийным голосом может распугать всю свою свиту. Под «свитой» она имела в виду прикормленных адмиралом чаек, наглых, разжиревших, похожих на индюков, вперевалку расхаживающих по дорожкам сада и дожидающих, когда кухарка вынесет им еду. Адмиралу они, должно быть, напоминали тех вольных птиц, что провожали и встречали его судно, когда он стоял на мостике. Я же их терпеть не мог и украдкой от деда шугал, приговаривая: «А ну пошли в залив! Рыбу ловить! Разожрались тут, дармоеды, в воздух подняться не можете! Пошли, пошли!..» Птицы недовольно вскрикивали, отпрыгивали и продолжали дожидаться объедков с барского стола.

Сколько я помню, маменька ни разу не возразила отцу, но едва на обратном пути из Ораниенбаума мы оставались одни, она принималась с горячностью шептать:

— Ты не слушай, что говорит дед! Он старый человек. И голова у него уже не та. Ко всему он буквально помешался на этой политике…

Как большинство выходцев из потомственных флотских и армейских семей, маменька была воспитана в духе монархизма, но в отличие от большинства — ее монархизм шел исключительно от сердца, от ее религиозности, которая с годами усиливалась из-за измен моего отца. Кроткая по натуре, она смиренно сносила его несчетных женщин, не осуждая ни словом, ни видом, а только молилась за него, убежденная, что, раз ей избран в мужья такой Николай Иевлев, то в этом есть некий высший смысл. Нечто схожее было у нее и в восприятии царствующей династии. Показателен один из ее рассказов, слышанный мною еще в детстве.

Маменька тогда уподобила Россию исполинскому кораблю, на котором после Ивана Грозного, державшего команду в узде, настала великая смута. Люди видели, что раздоры вот-вот разнесут корабль, но в своих рознях и распрях не могли сами себя остановить. Стали думать, кого поставить на капитанский мостик, но такого, кого все послушают. Это должен быть человек, какой не только своим, но, еще важней, авторитетом своего рода способен привести всех к согласию. Немало было родов знатных, в том числе уже царствовавших ранее Рюриковичей, но не нашлось ни одного без червоточены — чтобы стать нравственным авторитетом для всех. Тогда взоры обратили на род не столь знатный, но известный добрыми делами и службой отечеству, — род бояр Романовых. И на всем огромном корабле не нашлось ни одного, кто бы бросил в Романовых камень. На том и сошлись, доверив корабль единственному Романову, кто мог встать на мостик, юному и болезному Михаилу. Но не устрашились. И не обманулись. Вывел он корабль из смуты — и не расправами, а согласием, единив команду вкруг себя.

— Удивительно, не правда ли, — с воодушевлением продолжала маменька, — что дотоле непримиримые примирились этим родом? И как смог болезный, не искушенный в интригах юноша удержать престол и положить начало династии, что вот уже 300 лет радеет о нас, обо всей земле нашей многострадальной?..

Помню, что я тогда ей ответил:

— Верно, Боженька помог?

— Верно, верно, Андрюша! — еще больше воодушевилась она. — Провидение вверило нас этому роду и дало Михаилу силу исполнять Божью Волю. — С этим она повернулась к образу Николая Угодника и перекрестилась.

Убежденность ее, что Романовы поставлены на престол Провидением, передалась и мне. И, подобно ей, я воспринимал Государя душой, не смея обсуждать, а тем более осуждать его деяния, ибо это бы означало осуждать Божий Промысл. Не то чтобы я обожествлял Государя, но, как многие живут с оглядкой на Бога, так я сверял свои поступки и мысли с оглядкой на Государя: «А как на это посмотрит Государь? А угодно ли ему то-то? А похвалил бы он меня за это? Ах, как дурно я подумал! Как стыдно!..»

Но если детство и отрочество мои проходили под влиянием маменьки, то Петька рос в постоянном общении с отцом. Как и маменька, Петькин отец принимал монархию как данность, и другой данности не могло быть, потому что не могло быть. Но в отличие от маменьки он смотрел на самодержавие как на принцип армейского единоначалия, а на монарха, пусть и помазанного на царство, как на простого смертного, которого, если тот не справляется, должно заменить. Каким образом — на этот вопрос у Петькиного отца ответа не было. Различие во взглядах наших родителей отлилось мне тогда расквашенным носом, Петьке — подбитым глазом, и обоим — осипшими на следующий день глотками. Тогда же, за поглощением мороженого, я пояснил Мартынову свою позицию:

— Полагаю, вы не станете отрицать, что государи получает власть от Бога?

— Допустим, — уклончиво отвечал он.

— И исполняют Волю Бога?..

Петька усмехнулся:

— А если не Бога?

— А чью ж еще?

— Ну, императрицы, к примеру.

— Алексаны Федровны?

— Да обеих, вдовствующей тоже. Министров, Гришки Распутника…

— Так может, на то и есть Божья Воля? Или вы, Мартынов, полагаете, что никому — но вам дано знать Божий Промысл?

Петька не нашелся, хотя вступи я с ним в конкретный спор, он бы меня расчихвостил в пух и прах. Осведомленность его в политике ошеломила даже контр-адмирала, когда однажды я пригласил Петьку с нами в Ораниенбаум. Петька знал о политической жизни, кажется, все: всех деятелей, партии, течения, кто с кем и против кого — и не из газет, как дед, а, можно сказать, из первых рук.

«Первыми руками» служил дом его тетки, сестры отца, Софьи Петровны Верейской, известной петербуржской красавицы, бывшей замужем за профессором университета, который одновременно преподавал и в Пажеском корпусе. Верейские часто бывали при дворе, а в доме можно было встретить и премьер-министра, и члена Государственного совета, и сенатора, и депутата Думы, а случалось и августейщую особу. Однажды Петька имел честь беседовать с великим князем Николай Николаевичем. Петька сказал, что они говорили целый час. Загнул, конечно. Возможно, великий князь походя погладил мальчика по голове и сказал «молодец, кадет», а Петька рявкнул «рад стараться, ваше величество», вся беседа. Но факт, что Николай Николаевич после этого стал у Мартына вторым кумиром, потеснив даже первого — Императора Александра III.

Я сбился, сколько раз Петька повторял, что Александр III разгибал подкову, завязывал узлом кочергу и держал крышу вагона, когда царский поезд потерпел крушение. «Во был Государь, сила!» — заключал он, а в подтексте, что царствующий сын не «во» и не «сила».

Петька жил у тетки несколько месяцев, когда поступал в Корпус, и теперь приходил к Верейским в отпускные дни, по сути это стал его дом. В один из таких дней он читал книжку в огромной профессорской библиотек, когда туда вошли, продолжая начатый ранее разговор, и Петька понял, что они обсуждают животрепещущую политическую проблему — и не просто обсуждают, а приватным образом договариваются о совместных шагах. Петька таился за стеллажамии и, когда все вышли, выбрался из библиотеки и постарался выяснить, кто туда заходил. Ими оказались два известных государственных деятеля, что публично друг друга не переносили, но без свидетелей позволили себе быть друзьями. Впредь Петька забирался в библиотеку уже специально и со временем обнаглел до того, что не прятался за стеллажами, а открыто сидел над книгой, делая вид, что увлечен чтением, и, как оказалось, никого своим присутствием не смущал. Ну какое делое подростку до высокой политики, да и что он в ней смыслит! Но подросток смыслил — и очень даже неплохо смыслил. Откуда и с чего у него возник этот интерес, Петька и сам не знал, но очень рано, возможно, в то утро, когда зазвенел дверной колокольчик, и Петька, высуновшись в прихожую, увидел грязного, заросшего, с ввалившимися глазами офицера, с которого прислуга снимала шинель. Из своей комнаты выглянула мама, Анна Ивановна, всплеснула руками, вскликнула:

— Сережа! — И кинулась офицеру на шею.

— Анночка, Анночка, — счастливо бормотал тот, пытаясь, однако, ее отстранить. — Осторожно, у меня вши.

Отец вернулся с японской войны с твердым убеждением в неспособности Николая II править государством. Из того, что отец рассказывал его матушке, Петька понял, что отец гневится за что-то на Государя, что-то очень важное, что касается и мамы, и дворника Шакирки, и самого Петьки, но что это что-то — понять не мог.

— Что делает Государь, вместо того чтобы управлять государством? — негодовал отец. — Пытается одной задницей усидеть на двух стульях. В правительстве — чехарда! В армии — бордель!..

Мать сделала страшное лицо, но было поздно: любознательный сын уже спрашивал:

— А что такое «бордель»?

— Бордель, ну… — смущенно хихикнул отец.

— Беспорядок, — выручила его Анна Ивановна. — Но лучше это слово не употреблять.

— Почему? — не удовлетворился Петька.

Анна Ивановна беспомощно взглянула на мужа, и тут уже он пришел ей на выручку:

— Это грубое слово, Петр. Его употребляют в окопах солдаты, когда их морят голодом, когда нечем стрелять и заедает вошь. Но дворянину употреблять подобные слова не пристало. Прошу меня простить. Ясно?

Петька буркнул, что ясно, и отец вернулся к прерванной теме:

— Да разве б Александр проиграл войну этим макакам? При нем они сунуться не смели! Никто не смел. Вот Государь! Под стать матушке-России. А этот… Нет, не по Сеньке шапка. Хоть бы что-то взял от отца помимо престола, хотя бы малость!..

— Да разве ж он виноват, что родился Николаем Вторым, а не Александром Третьим? — вступилась за Государя Анна Ивановна. — Может, он и не хотел престол принимать…

— Ну и не принимал бы, коли не хотел.

— Да как не принять, Сережа? Цесаревич! Наследник! Мыслимое ли дело? Если бы Акт о престолонаследии не соблюдался — вот уж воистину была б у нас чехарда!

Суконные слова «акт», «престолонаследие» в шестилетнюю Петькину голову не лезли, и он глазел в окно, как дворник Шакирка, в белом дворницком фартуке, сгребает навоз, оставленный проехавшими по их Нащокинскому переулку экипажами.

— Говоришь, «мыслимое ли дело» — мыслимое! Было в нашей истории, вспомнии. Когда Великий Князь Константин Палыч отрекся, и Александр Первый это признал.

— Но Константин еще не был Государем Имперетором? — пробовала возразить жена.

— Верно! И Николай не был Императором — ведь не отрекся же? А нынче сам Верховная Власть. Сам законодатель, сам исполнитель, сам себе судья. Кто ж ему мешает, как Павлу, издать свой Акт? И уходи на здоровье. Передай власть, допустим, великому князю Николай Николаичу — чем не Госудать, а? А сам — живи в спокойствии, наслаждайся своими детишками, своей немочкой… Нет ведь, не уходит.

— Ты не справедлив к Государю! Я понимаю, война тебя озлобила. Все мои знакомые, кто имел счастье Его Величество видеть, отзываются о нем как о милейшем человеке.

— Я не отрицаю. Только это не профессия. Как говорят немцы, «Ein guter mensch aber ein schlechter musikant», хороший человек, но плохой музыкант. Императрица это знает и дирижирует им. На пользу ли России? Которую не поняла, не приняла, не полюбила. А он ее немецкой музыки не слышит. Ты его, Анночка, защищаешь, а скажи… Мыслимое ли дело, что государством правит у нас подкаблучник? Да еще Россией!..

Здесь Петька отвлекся от окна и спросил:

— А что такое подкаблучник?

— Подкаблучник? Э-э… Это когда мужчина под каблуком у жены.

— А как это — под каблуком? — не понял Петька.

Отец посмотрел на Анну Ивановну, которая понятия не имела, как объяснить сыну.

— Быть под каблуком… — соображал отец, — это… Вот представь: я сажусь на коня, да? Как я им управляю? С помощью чего?

— Уздечкой, — недоумевая, ответил Петька.

— Верно. А еще у меня что?

— Стек.

— Молодцом! Ну а еще, еще? На сапогах?

— Шпоры?

— Во-о-т! У мужчины на сапогах — шпоры. А у женщины на туфлях…

— Что?..

— Я тебя спрашиваю — что.

— Каблуки?

— Каблуки.

Петька морщил лоб, стараясь осмыслить, но так и не осмыслил и спросил:

— А как же каблуками управлять?

— Так же, как шпорами. Сядет жена на мужа да как даст каблуки ему по бокам!.. Видел, какие у мамы каблуки, когда мы в театр или в оперу едем?

— А разве вы не на извозчике?.. — удивился Петька — или сделал вид. Похоже, это была его первая в жизни острота, и родители расхохотались. Сам Петка хохотал громче всех, пока с годами не понял, что смеяться над своими остротами не стоит: тогда смешнее.

Однако вернусь в Храмовый день 6 ноября 1914 года. Все было как и в прошлом, и в позапрошлом 1912 году, когда я впервые стоял в парадном строю по случаю корпусного праздника. Те же стройные коробки кадетских и гардемаринских рот, свет всех восьми включаемых в этот день люстр, расцвеченный флагами полуразмерный бриг «Наварин» у дальней стены, а на хорах духовой оркестр, готовый при появлении Государя грянуть марш. Все было то же и уже не то, окрашенное обертоном войны. И не оттого что парадную форму сменила походная, а что-то изменилось во мне самом. Привычка, что завтрашний день будет таким, как сегодня, потому что сегодняшний такой, как вчера, уступила место зыбкости всего дорогого, что пока у тебя есть, но не сегодня-завтра уйдет, а на смену придет война. Уже к тебе лично! Как пришла к толпам голосящих баб и детей на вокзалах, провожающих мобилизованных мужей, братьев, отцов, сыновей. Как пришла к раненым, которых везут и везут, и в Петрограде уже некуда их класть. Возможно, и тебя скоро ранят, а то и убьют. И неизвестно, что лучше: геройски погибнуть или вернуться увечным. И в том и в другом свои минусы и плюсы. Но даже если Боженька смилостивится, и отделаешься, допустим, хромотой — в чем есть свой шарм, как лорд Байрон… Но все равно уж не танцевать! А тогда где встретить Ее?

Сколько раз, засыпая, я представлял свою избранницу. Предметом чувственных грез стала Аста Нильсен. На фильму «Ангелочек» с ее участием я ходил раз десять, и все десять раз со щекочущим холодком в мошонке дожидался, когда героиня начнет подниматься по лестнице, и на миг из-под юбки мелькнет ее подвязка. В эту секунду у публики вырывалось «ах», а я краснел в темноте до слез. Кончилось это полюцией. Проснулся еще под впечатлением, но вместо прекрасной датчанки увидел себя в роте и тут же почувствовал мокрое. О, черт… Боже мой, завтра ж — сегодня! банный день. Смена белья. Утром все надо снять и положить поверх одеяла. Боже, какой позор! Я отвернул одеяло, согнул ноги и повесил простыню промокшим местом на колени сохнуть. Слава Богу, все спали. Но кто-то мог встать в гальюн, или войдет дежурный и решит поправить одеяло… Наконец мокрое высохло затвердевшей коркой, я принялся это место мять, тереть, — по счастию, следа на простыне почти не осталось. Я успокоился и заулыбался, вспоминая, в каком виде ангелочек мне приснилась. А жаль, что не наяву! Но женился бы я на ней? Нет… Нет-нет.

Образ супруги рисовался мне также не без воздействия кинематографа и от фильмы к фильме менялся, становясь то Софьей Гославской, то Лилиан Гиш и конечно ж, и не раз, Мэри Пикфорд. Неизменными оставались лишь обстоятельства, при которых я ее встречу: на корпусном балу, как было у отца с маменькой. И непременно, непременно мы будем танцевать вальс. Я уже сейчас считаюсь лучшим танцором в роте и, по словам танцмейстера, танцую вальс, как никто в Корпусе. Вот что в свалившейся на меня войне было, пожалуй, самое досадное: что я уж никогда-никогда не завоюю голубой бант.

В первые недели войны многие были убеждены, что Германию разобьют в считанные месяцы, и наши войска победно войдут в Берлин. Я, разом вдруг повзлослевший, в скорое окончание войны не верил. Как-то в курилке мы столкнулись с одним заносчивым типом из младшей гардемаринской роты.

— Как насчет повоевать, господа кадеты? — снисходительно заговорил он. — Горите желанием встать на защиту обожаемого монарха и Родины? Или намерены стирать подметки на строевой, пока ваши товарищи сражаются с германцем?

— Вы что, в добровольцы записываете? — с притворным энтузиазмом спросил Петька.

— Записать? Молодцом! — Он достал карандаш. — Как ваша фамилия?

Понятно, что никуда он не записывает, а сейчас придет в свою роту и станет хвастать, как ловко он разыграл желторотых «рябчиков».

— Ива, ты, случаем, не помнишь мою фамилию? — наморщил лоб Петька.

— Да я, Мартын, и свою не помню, — как бы оправдываясь, сказал я.

— Должно быть, Мартынов? — предположил «вербовщик».

— Да какой он Мартынов! — возразил я.

— А вы, кадет?

— Я тоже не Мартынов. Честное кадетское.

Разговор «вербовщику» явно не задался и он уже не знал, как выйти с честью.

— Постыдились бы, право, так себя вести со старшими. Станете гардемаринами…

— Станем гардемаринами, — не дал договорить ему я, — сразу к вам и запишемся.

— Младшими гардемаринами, — подправил Петька.

— Пока станете — война кончится, — не сразу нашелся младший гардемарин.

— Без нас не кончится, — заверил я.

— Ка-ак! Господа кадеты не верят в скорую победу доблестной русской армии? Сеют пораженческие настроения в стенах Морского корпуса?! Придется доложить.

Я хмыкнул и, кивком указав на него, подмигнул Петьке:

— Первый на очередь.

— Какую еще очередь? — насторожился гардемарин.

— На замурование.

Не найдя ничего лучшего, гардемарин глуповато хихикнул, загасил папиросу и ретировался. В Корпусе жила легенда, что якобы, когда в здании что-то перестраивали, обнаружили в стене гардемарина, замурованного, по преданию, за донос, — что с покон веку считалось в корпусном братстве тяжким грехом.

— Как его в Корпус взяли, не понимаю! — сказал Петька.

— В семье не без урода, — отмахнулся я и сплюнул.

Справедливости ради стоит сказать, что спроси он нас всерьез, а не покуражиться, мы бы ему всерьез и ответили. Мысль о том, чтобы податься в действующих флот, мы обсудили и отвергли еще до того, как грянула война, но все уже во всю говорили.

О подготовке к всеобщей мобилизации Петр узнал в доме тетки. У нас была летняя практика в Кронштадте, когда сербский террорист застрелил в Сараево наследника австро-венгерского престола. Никто в роте не придал этому значения, кроме Петьки.

— Дело пахнет керосином, — сказал он мне. — Если австрияки попрут на Сербию, войны нам не избежать.

— А мы тут при чем? — хмыкнул я.

— Заступимся за братьев-славян.

Через неделю мы снялись с якоря и ушли в крейсерство к Гельсингфорсу, где должны были стать на рейде. Я надеялся, что удасться повидать маменьку и Аню, которые уже там на даче, но главное — хотел познакомить Петьку с дедом Николаем Андреевичем, а возможно, наконец-то и с отцом. Как вдруг, уже на подходе к Гельсингфорсу, без всяких объяснений, нас разворачивают и возвращают в Кронштадт. Пошли догадки: кто-то из команды заболел, и всех возвращают на карантин; течь в корпусе… Странно, но ничего не знали и офицеры. На этом странности не закончились. По приходе в Кронштадт кадета Мартынова вызвали к командиру учебного отряда. Вернулся Петька сам не свой. Получена телеграмма от помощника Морского министра с предписанием предоставить кадету Петру Мартынову недельный отпуск «семейным причинам».

— Смотри какая важная персона! — решил я подбодрить его шуткой. — А может, нас и из плавания завернули по твоим «семейным причинам»?

Петька посмотрел долгим взглядом, в глазах у него стояли слезы.

— Как ты можешь, Ива… У меня, может, папа или мама при смерти или умер уже…

— Так бы и телеграфировали! А не по семейным причинам. Может, разводятся?

— Папа с мамой?!

— Или мама с папой.

— Да они любят друг друга! Их только смерть может развести! Даже смешно.

Я хотел сказать, что мои папа с мамой тоже любят друг друга, что не мешает отцу изменять ей направо и налево. Но вместо этого сказал:

— Всякое бывает.

Через неделю Петька вернулся, невеселый.

— Не угадал, не разводятся, — мрачно усмехнулся он.

— А что?

Он мялся, верно, очень хотелось сказать, но что-то удерживало.

— Не обижайся, не могу сказать. Отец взял с меня слово. Сам узнаешь. всех коснется.

Я не стал выведывать и до вечера ломал голову, что это, что может коснуться всех, а стало быть, и меня. Вечером Петька сам не выдержал, увел меня на корму, проверил, не могут ли нас слышать, взял с меня клятву, что я никому, и наконец горячо зашептал:

— Как я и полагал, Ива, вот-вот война. Государь уже подписал Указ о всеобщей мобилизации, но пока задерживает. Но подготовка идет во всю. Отец подал рапорт с просьбой направить в действующую армию. Директор училища не хотел его отпускать, но отец сказал, что с его опытом он больше пользы принесет на фронте. Его назначили начальником штаба в полк, который сейчас формируется для отправки в Пруссию. Он позвонил тете Софье, и ее муж попросил помощника адмирала Григоровича, чтобы меня отпустили попрощаться. Ива, никому, понял? — в какой раз предупредил он. — Твой отец в Штабе флота, он, верно, тоже знает, но сам у него не спрашивай. Понял?

А спустя неделю всех до срока уволили в летний отпуск.

— Понял почему? — заговорщицки шепнул Петька.

Я позвал его поехать со мной на дачу в Гельсингфорс, но Петр сказзал — мама теперь одна, и он должен сопровождать ее в их имение в Орловской губернии.

Вернувшись из Кронштадта, мы заскочили в Корпус кое-что взять, и я поехал проводить Мартына на Николаевский вокзал. Он боялся, что в любую минуту объявят войну, начнется паника, и тогда на московский поезд не попасть. Помахав отходящему поезду, я вышел на площадь и стал ждать трамвай на Васильевский. Было тоскливо и как-то не по себе. Дома, кроме Таси, прислуги, никого не было, и когда подошел вагон, я не поехал, а пошел по Невскому, решив зайти в новый кинематограф «Паризиана», где я еще не был. Шла комедия с участием Макса Линдера. После фильмы настороение улучшилось. Неужели война? Не может быть, а то, что формируют части — верно, для острастки.

Выйдя из кинематографа, я стал искать хоть какие-то приметы надвигающейся войны. Нет, гуляющая вечерняя толпа, беззаботные лица, смех, крики лихачей, кваканье автомобильных клаксонов… В ресторане Соловьева банкет. Расфранченные мужчины высаживают из экипажей и авто роскошных дам, кутающих плечи в паланиты (июль с этом году холодный, да и все лето не ах). Неужто завтра эти же мужчины натянут полевую форму и пойдут убивать других мужчин, а многие сами будут убиты, и эти же женщины станут убиваться, оплакивая их? Нет, в мозгу это не укладывалось!

К дому я подошел уже достаточно поздно. Поднявшись к себе на второй этаж, я услышал сквозь дверь звуки граммофона. Маменька! Отец знает, что будет война и забрал маменьку и Аню с дачи. Отомкнув дверь своим ключом, я вошел и услышал из залы женский смех, но смеялась не маменька. О Боже, отец привел женщину! Войти и увидеть его с ней? Только не это. Я повернулся, чтобы тихонько выйти, и задел вешалку, которая со стуком опрокинулась на пол. Черт! Смех оборвался, и прежде чем я успел отворить дверь, испуганный голос Таси:

— Ой, вы? А я вас и не ждала.

— Я сам не ждал, что… — Я замолчал, увидев за спиной у прислуги какого-то малого.

— Это Федор, — залепетала она, — односельчанин мой, мамка ему и адрес дала. Он в Питере недавно, на Обуховском устроился. Да ты иди, Федь, иди, иди, я буду Андрей Николаича кормить.

— Да нет, отчего ж, пусть… Я не голоден.

— Да пора уж, ему рано вставать. — И она выразительно глянула на парня.

— Шибко рано, — закивал он, улыбнувшись мне, и стал что-то искать на полу.

Я зажег свет и поставил вешалку. Федор подобрал с пола картуз, помял в руках:

— Ну, стало быть, это, Таисия, бывай. — И поглядел на меня. — Уж извиняйте нас.

— За что ж извинять? — улыбнулся я. — Разве ж вы в чем виноваты?

— Иди, иди, Федя, бывай. — Она легонько подтолкнула парня к дверям и, затворив за ним, виновато улыбнулась: — Вы уж не серчайте на меня, Андрей Николаич.

— Помилуй, это я, мне следовало вперед позвонить. Я не думал, что ты не одна.

Она вызывающе хмыкнула:

— Что я, по-вашему, уродина? что у меня никого и быть не может.

Я поглядел на нее:

— Да нет, вовсе ты… А, а, а совсем даже напротив!

Впервые я посмотрел на нее не как на прислугу и увидел, что она отнюдь недурна и старше-то на каких-то три года — в сентябре мне будет уже шестнадцать. Она чуть смутилась от моего нового взгляда, я понял, что она поняла, и покраснел.

— Ну, не хотите кушать, давайте чай пить. С пирожным.

От чая с пирожными я не отказался, хотя понимал, что пирожные предназначались не мне, но это вроде как мой трофей. Когда попили чай, она просительно сказала:

— Андрей Николаич, вы уж про граммофон-то не сказывайте? Я только показать ему. А то Марисана осерчает и уволит меня. А мне мамке деньги в деревню…

Я успокоил ее, что все останется между ними и, пожелав покойной ночи, ушел к себе. Перед тем как лечь, сорвал с календаря на 1914 год все не сорванные за летнюю практику листки, остановился перед 13 июля, подумал, что воскресенье еще не кончилось, срывать не стал, лег и сразу уснул.

В понедельник я носился по магазинам, запасаясь пленкой и реактивами, чтобы взять в Гельсингфорс. На прошлый день рождения отец подарил мне аппарат «Kodak Brownie» на смену тому, что он назвал «шпионским». «Шпионский» теперь выглядел как комод и к тому же снимал на пластинки, а новый — на рулонную пленку. «Кодак» пользовался таким спросом, что американцы открыли в Питере пункты по зарядке и обработке пленки. Я делал все сам — и не потому даже, что услуги стоили безумных денег, а мне нравилось с этим возиться, как Петьке нравилось часами просиживать у тетки, слушая о политике.

По совету Петьки, я (на случай, если с войной поставки прервутся) накупил всего на все деньги, что у меня имелись, оставив только на подарки для Гельсингфорса.

Во вторник я поехал за подарками и в трамвае услыхал, что австрияки объявили Сербии войну. «Вот оно!» — вспомнил я Петьку. А в четверг, 17-го, Тася отпросилась сходить с Федором в кинематограф, а я с утра засел в чулане, где оборудовал себе фотографическую лабораторию, и занялся проявкой пленки, что отснял во время летней практики. Закончил уже за полночь. Таси до сих пор не было, а ведь обещала сразу после фильмы вернуться. Так и не дождавшись ее, я поужинал сам и пошел спать, но уснуть не мог, ворочался, сердился, не то чтобы ревновал — разве самую малость. Что-то вдруг в моем отношении к ней изменилось, и у нее, как мне показалось, тоже: она стала как-то стесняться, что ли. Заснул я, когда уже светало. Проснулся, а Таси все нет. Пришла она лишь к полудню, с распухшим от слез лицом.

— Что, что? Я уж не знал что и думать!

— Федю забирают, общая мобилизация. Я его собирала и проводила на сборный пункт. В четыре их отправляют. — Она шмыгнула носом, отвернулась и заплакала. Не зная, как ее утешить, я подошел и осторожно взял ее за плечи:

— Ну, ну, это еще не война.

Она резко повернулась ко мне, сквозь слезы воскликнула:

— Война! Война, Андрей Николаич! — И вдруг порывисто приникла ко мне, продолжая причитать: — Война, война…

И это первое в моей жизни телесное ощущение женщины, ее вздрагивающих от рыданий форм было непередаваемо. Пока я касался прекрасного пола лишь на балах, танцуя с гимназистками, и потом долго пережевывал в памяти тепло, или прохладу, или влажности их ладошек, трепетность талии под рукой. То, что сейчас, было другим, ничего подобного я еще не испытывал. В голове поплыло. Я боялся шевельнуться, чтоб не спугнуть, но тело помимо воли стало вжиматься в нее в такт ее всхлыпываниям. Она вдруг притихла и, я почувствовал, напряглась. «Боже мой, что я делаю!» Она доверилась мне в своем горе, а я воспользовался ее минутной слабостью… Боже, как некрасиво! Как мерзко! Я мягко отстранил ее и намеренно грубовато сказал:

— Ну полно, полно тебе. Небось не ела? Идем я тебя покормлю.

Я вскипятил чай, приготовил ей бутерброды и сел напротив.

— А ты разве на вокзал не пойдешь? С какого их отправляют?

— С Варшавского. — Она подняла ко мне лицо и слабо улыбнулась. — А можно?

— Отчего ж нельзя? Непременно надо пойти проводить!

А в субботу вечером в дверь позвонила старушка с верхнего этажа и сказала, что Германия объявила России войну.

— Я ж говорила — война, Андрей Николаич! — тихонько завыла Тася, глаза у нее за те два дня, что ее Федора забрали, не просыхали.

Я не знал, что мне делать. Все было куплено, уложено, утром я хотел отправиться в Гельсингфорс — и на тебе! Поразмыслив, я решил сбегать в Корпус.

*

На нашей 20-й линии против обыкновенного было людно. Жильцы стояли у парадных и наперебой возбужденно говорили. Не в пример Тасе, они восприняли войну с ликованием. В Корпусе также царило возбуждение. Воспитанники (те, что не уезжали из города) толпились в вестибюле и обсуждали, как скоро побьют германцев, начнутся ли осенью занятия и как записаться добровольцем.

Я спросил у дежурного, не направят ли нас в действующий флот и не надлежит ли мне ввиду этого оставаться в Петербурге. Тот уверил, что флот укомплектован, а долг воспитанников — отлично учиться, для чего необходимо хорошо отдохнуть и набраться сил. Оставив на всякий случай гельсингфорсский адрес, я пошел потолкаться в городе.

Народу на улицах прибывало. Отовсюду неслись речи, призывы: «Долой Германию!», «Да здравствует Россия!», пели «Боже, Царя храни»… Я прошел с манифестацией, которая завершилась молебном в церкви.

Вернулся я далеко за полночь, тихонько открыл дверь, чтобы не разбудить Тасю, но та не спала. Она выглянула из комнатки для прислуги и сообшила, что из Гельсингфорса звонил отец, сказал — будет в понедельник в Петербурге и велел мне его дождаться.

Утром, захватив «Кодак», я поехал трамваем на Невский. На Николаевском мосту трамвай встал, и вагоновожатый объявил, что вагон дальше не пойдет. Все стояло. Пассажиры спешились, и по мосту плыла пестрая толпа нарядных женщин, мужчин, а впереди по набережной, со знаменами, хоругвями, портретами Государя шли манифестанты. Я, к ужасу дам, взобрался на парапет и стал снимать.

— Папа, он же упадет в Неву! — услышал я голос и поглядел.

Подо мной стояли морской офицер и, видно, его жена и дочь, моего возраста, премиленькая. Я ей улыбнулся, как учил дед, глядя гипнотическим взглядом, и пояснил, что привык к высоте: на парусных учениях по сто раз бегаешь через салинг, а иногда и сидишь на нем пару часов.

— Не теряйте здесь время, кадет, пропустите самое интересное, — посоветовал ее отец. — Поспешайте на Дворцовую. Государь Император с супругой выехали из Царского и вот-вот прибудут в Петербург. Мы тоже туда направляемся.

Я поблагодарил, и они пошли дальше. Последнее, что я услышал, как дочь спросила:

— Папа, а что такое салинг?

Я улыбнулся: через салинг я набегался. Это площадка на верхушке мачты, куда бегом бегут по вантам, ну вроде веревочных лестниц, словом, как мартышки. А «сидеть» на салинге — вид наказания. В гимназии ставят в угол, в Корпусе — в Компасном зале по стойке «смирно», а на паруснике посылают на салинг, размером с пятачок, и сидеть там два часа невообразимо тошно.

Манифестанты двигались черепашьим шагом, и я решил обогнать их по Галерной. Подбегая к Сенатской площади, я вдруг услыхал впереди тысячеголосое «ура». «Эх, черт, опоздал!» Так и оказалось: приветствовали подъехавшего к Зимнему Государя.

А народ шел и шел — с набережной, с Невского, даже с Миллионной. Сколько тысяч собралось на Дворцовой площади — сто, двести?.. Море голов, зонтов, знамен, хоругвей… Все ждали, что Государь выйдет к народу. Держа над головой Кодак, я продирался сквозь толпу, чтобы запечатлеть этот момент. И странное дело: не нашлось никого, кто бы меня выматерил или хотя бы пожурил. Напротив, кто-то голосом помогал: «Дайте морячку снять фотографии!» Такой массовой доброжелательности, тепла, идущего буквально от каждого, я никогда больше не встречал.

Внезапно гомон оборвался, и на балконе появился Государь. И в ту же секунду вся масса народа на площади опустилась на колени. Я обнаружил себя тоже на коленях, и сколько потом ни вспоминал, так и не смог понять, как это произошло. Словно что-то толкнуло меня внутри, общий порыв, что испытал в ту минуту каждый, ощутив себя, соседа, всех на площади, Государя частичками единого целого — России.

Я вскинул «Кодак», но не мог навести: слезы застлали глаза. «Да что ж это я! Какой стыд! Как барышня!» Я украдкой огляделся — слезы были не у меня одного…

*

Отец приехал — меня еще не было. На минуту заскочил, передал через Тасю, что, как только закончит дела в Морском министерстве, мы пойдем на катере в Гельсингфорс, и чтоб я был полностью готов. К полудню он уже вернулся, мы перекусили, попрощались с Тасей и стали спускаться. Мне так и не удалось проститься с ней один на один, и когда мы вышли из парадного, я притворно спохватился и сказал, что забыл пленку. Оставя отца на улице, я взбежал по лестнице и вошел в квартиру. Тася выглянула из кухни:

— Забыли что?

— Пленку для фотоаппарата.

Я зашел к себе в комнату, взял еще одну пленку и вошел на кухню. Тася мыла посуду. Я подошел. Она повернулась ко мне.

— Ну, Тася, не грусти, — заново попрощался я, лихорадочно соображая, куда ее лучше поцеловать: в щеку или в лоб.

Губы ее вдруг покривились, она шмыгнула носом, припала ко мне, держа мокрые руки на весу, и заплакала. Опять я ощутил ее тело; и опять, как и в первый раз, в голове сладко поплыло. Пожалуй, это ощущение было уже не столь неожиданным и новым, но зато теперь она приникла ко мне не из-за своего Федора, а оттого что прощалась со мной.

— Теперь я совсем одна остаюсь, — всхлипывала она.

— Ну вот, — покровительственно заговорил я, поглаживая ее по голове, — а я думал, ты все слезы уже выплакала, ничего не осталось.

Она подняла от моей груди голову и слабо улыбнулась.

— Ну, — сказал я, — и тут, сам от себя не ожидая, быстро коснулся губами ее губ.

Губы у нее были мягкие, теплые и чуть солоноватые от слез. Она никак не выразила своего недовольства, но когда я попытался повторить поцелуй, она мягко остановила.

— Идите, не то Николай Николаич будет серчать на вас. Поклон Марисане. И Анечку, Анечку поцелуйте!

Я выбежал, чуть не на крыльях слетел с лестницы, но сразу на улицу не вышел, а постоял подождал, чтобы успокоиться, и отец ничего не заметил. Это был первый в моей жизни взрослый поцелуй.

А к вечеру я уже был на даче и раздавал подарки. Потом сели ужинать, а за чаем с бабушкиным брусничным вареньем я рассказал, что происходило в эти дни в Петербурге, и как нынче вся Дворцовая площадь пала на колени, когда Государь вышел на балкон. А он клятвенно обещал не заключать мир, пока хоть один неприятельский солдат остается на русской земле, и в ответ грянуло такое «ура!», что в Зимнем повылетали стекла. Последнее было преувеличением, но я решил, что для большего впечатления не грех и приврать. А затем вся площадь запела «Боже, царя храни»…

Прислуживала за столом молоденькая финка из соседней с дачами деревни, Хилма, взамен той карги, что у бабушки и деда была прежде. Хилма была рослая, крепкая, не в моем вкусе, но, по совести говоря, я был бы непротив и с ней. Она приходила утром, а на ночь возвращалась к себе в деревню.

В следующие два дня маменька и Аня буквально не отходили от меня, и наконец на третий мы с дедом пошли на его баркасе в шхеры. Я сел на парус, а дед, чертыхаясь, принялся распутывать спутавшийся «самодур», на который мы ловили рыбу.

— Ну, давай, моряк, рассказывай.

— А что, дед, рассказывать — война вот.

— Это я без тебя знаю. Как у тебя в Корпус? Экзамены, слышал, сдал успешно…

— Четвертым в роте.

— Отчего ж не первым? Барышнями, верно, чересчур увлекаешься?

— Да нет, дед, какие барышни! Ну, на балах там, а так…

— А не барышнями?

Я понял деда, но прикинулся:

— Что ты имеешь в виду?

— Женщин — что! Пора.

Я подумал про Тасю. Разговоры о женщинах были у нас не внове, но за год я поотвык от деда и, кажется, покраснел.

— Да нет — когда, — сколько возможно небрежно отвечал я. — Да и где найти? Не на Невском же?

— Была б охота!

Какое-то время плыли молча.

— А у нас теперь Хильма, вместо той… — снова заговорил дед. — Ту мы еще весной рассчитали. Грубить стала. А эта баба неразбалованная, работящая. А, ну ты же видел ее! — Он лукаво сощурился. — Как она тебе?

— В каком смысле? — снова покраснел я.

— Как баба! В каком еще.

— Да я ее толком не разглядел.

— А ты разгляди, — со значением сказал дед.

— Она ж замужем вроде…

— Думать об этом не твоя печаль. Да я что-то и мужа ее не вижу. Должно быть, опять в Новгород на заработки подался. Он по плотницкому делу.

Чуть помолчав, я сказал:

— Потом, из нее ж слова не вытянешь! Что-то ей говорю — улыбается. Спрашиваю: «Не понимаешь по-русски?» Кивает. «Не понимаешь или понимаешь?» Кивает…

Дед усмехнулся:

— Чухна! Суоми все такие. Вот я тебе скажу: поехали трое чухон на ярмарку. Час едут, другой… Один говорит: «Да-а, весна скоро». Еще час едут. Второй говорит: «Да-а, скоро весна». Еще час проехали, третий им: «Что вы разболтались как бабы!»

Я засмеялся.

— Анекдот?

— Я думаю, это финны, сами про себя и сочинили. А баба, Хилма, ладная, чистая.

На том разговор и закончился. Я раздумывал над его словами, сломав голову, как к этому подступить. Сказать: «Не хочешь ли мне дать?» Или, ха-ха, «посношаться не интересуешься»? Еще надсмеется. Или, хуже того, скажет маменьке. А, допустим, согласится? Где, под кустом, что ли?

Так прошло несколько дней. Дед к разговору не возвращался. Я ждал, что мы опять пойдем в шхеры, и дед непременно заведет разговор. Мы плыли, плыли, он все не заводил, и я ломал голову, как его навести на это. И как нарочно: только хотел раскрыть рот, как дед схватился за бинокль и, что-то увидев, даже привстал.

— На, погляди! — протянул он бинокль. — Никак сельдь…

Я приложил банокль. Впереди, кабельтовых в трех, вода в заливе вся серебрилась. Шел косяк. Мы легли в дрейф. Косяк подходил, уже было видно и без бинокля, как рыбки выскакивают из воды, вспыхивая на солнце серебром. Несколько рыб ударило в борта, в днище, и вслед точно град забарабанил по крыше, вода вокруг баркаса вскипела.

— Финта! — крикнул дед.

— Что? — не понял я.

— Сельдь.

— Сельдь? — удивился я, привыкши к мелкой балтийской салаке.

— Приблудная, из Атлантики. Случается, заходит к нам, но редко.

Едва успевали спускать «самодур», как леса рвалась из рук, а когда выбирали — с крючков гроздьями свисали трепыхающиеся селедки.

— Эх, жаль сачков у нас нету! — согрушался дед. — Сейчас бы черпали их как воду!

Хотя сокрушаться было грех: в считаные минуты дно баркаса покрылось толстым слоем трепещущей сельди. Косяк прошел. Возбужденные, запыхавшиеся, мы закурили.

— В жизни такого не видывал! — попыхивая трубкой, изумлялся дед. — Это ж… Ни в сказке сказать, ни пером описать.

Я подумал, что теперь есть повод завести разговор на интересующую тему.

— Вот работы Хилме будет!

— Да, — согласился дед, — придется еще боченок подкупить. — И замолчал.

— А она и вправду работящая, — попробовал подтолкнуть разговор я. — Вроде не торопится, а все у нее летит!

— А то и два, — проговорил дед. — Или уж сразу бочку купить? А? Как ты думаешь?

Я как раз думал, что дед от этой рыбы повредился в уме, но, уловив в глазах деда лукавину, понял, что тот почему-то не желает говорить о Хилме.

Когда вернулись домой, дед объявил аврал. Все перетаскивали рыбу, даже маленькая Аня. Засолить в этот же день не поспевали, и дед распорядился снести в погреб, где лед держался от зимы до зимы. Хилма спустилась вниз, а мне вменялось сносить ей вниз рыбу. Дед постоял, распорядился об исполнении доложить и ушел с кухни. Все ушли.

Снеся наконец последнюю рыбу, я поставив таз Хилме и стоял глядел, как ловко она укладывает селедки на лед. Поцеловать? Она будто услышала, отерла рукавом лицо и мельком улыбнулась мне через плечо. Поцеловать! И немедля! Я шагнул к ней и клюнул в щеку. Она застыла на мгновенье, затем выпрямилась и повернулась к мне. Лицо ее ничего не выражало. «Сейчас как хлысть мне по зубам!» — подумал я и изобразил улыбку:

— Прости, не удержался. У тебя щечка такая розовая, прямо персик!

— Холод, — сказала она.

— Прохладно, — согласился он. — Не сердишься?

Она кивком указала наверх.

— Рыбу нести? Больше нет, это все.

Она помотала головой.

— Это последняя. Видишь, таз даже неполный?.

— Тут нет. Там.

— Да нет там рыбы! Говорю: я все снес!

— Иди лес который видеть там пень ждать меня.

У меня чуть сердце не выпрыгнуло.

— Ждать тебя в лесу около пня, верно? — едва сдерживая радость, уточнил я.

Она кивнула.

— А как я найду этот пень? Там их сотни!

Она покачала головой:

— Одна пень. Иди дорога сам видеть пень.

— Прямо на дороге, что ль?

— Дорога, — побежала она пальцами по предплечью, очертила ладонь: — Лес. — И ткнула в то место, где обычно щупают пульс: — Пень.

— А-а! — сообразил я. — Пень на дороге у опушки. Ну и пень же я!

Видно, слов «опушка» и «пень» в переносном значении она не знала и покачала головой:

— Пень. Пушка там нет.

— Я понял, понял, — рассмеялся я. — Молодец, Хилма, доходчиво объяснила.

Теперь предстояло улизнуть из дома, чтобы не попасть на глаза маменьке и Ане. Маменька начнет допытываться, куда на ночь глядя, а Аня увяжется, и тогда все погибло. Маменьке скажу, что иду драить баркас, а Ане — что ее закусают комары. По счастью, удалось улизнуть незамеченным. Дойдя до леса, я сел на выкорчеванный пень, еще не увезенный хозяйственными финнами, и закурил. Дрожь, приступами колотившая меня, пока шел, улеглась. Помогали комары, от которых приходилось отбиваться, нещадно лупя себя. Это были форменные злодеи, жалящие с лету. Наконец показалась Хилма, и меня снова стало колотить. Я пошел навстречу, намереваясь поцеловать, но она, не сбавляя хода, прошла мимо, кивком позвав идти за ней. В лесу было уже совсем сумрачно, пахло прелью. Хилма свернула на какую-то тропку.

— К-куда ты меня введешь? — не в силах совладать с прыгающими губами, спросил я.

Она оглянулась, как бы спрашивая, что со мной.

— Зззз-замерз в погребе. Никак не согреюсь.

Она хмыкнула, но промолчала. Лес начал светлеть, и мы вышли на поляну, где стоял почерневший от времени и дождей сарай. Это был сенник. Мы вошли в полумрак. Хилма подошла к выемке, откуда, видно, сено выбирают, села и призывно улыбнулась.

— А ддд-дверь?

Она махнула рукой, опрокинулась на спину и задрала сарафан — панталон на ней не было. Чулок тоже, но мне почему-то вспомнилась подвязка моей пассии Асты Нильсен из «Ангелочка». В конце концов, обе они были скандинавки.

— Ну, скоро? — поторопила Хилма.

*

Проснулся я, верно, от телесного ликования. В доме все еще спали. Можно было поваляться, но тело пело, рвалось наружу, требовало действий, и я вскочил как по «побудке». Стараясь не скрипнуть половицей, я вышел в сад, вдохнул полной грудью свежий утренний воздух и побежал на залив. Бросился в воду и поплыл размашистыми саженками, как из роду в род плавали все Иевлевы. Плыл ни о чем не думая, упиваясь ощущением рвущейся под гребками воды и, наконец подустав кабельтовый в пяти от берега, лег на спину, как я называл, «в дрейф», и стал вспоминать вчерашний вечер.

Похоже, она осталась довольна. Правда, был конфузный момент, когда мы уже поднялись. Одеваясь, я повернулся к ней спиной, что было совершенно излишне в уже наступившей темноте. Она в это время отряхивала с себя сено. Я хотел сунуть ей деньги, она не взяла. Я слегка смутился, радостно и вместе озабоченно подумав: «Не влюбилась бы, чего доброго! этого не хватало!»

— Почему? Возьми! Купи себе что-нибудь, — настаивал я. — Ты мне доставила несказанное удовольствие!

Она покачала головой, сказала:

— Твоя дед давать.

— Де-ед?! — изумился я, разочарованный и готовый провалиться под землю. — Все равно возьми! Мы же еще придем сюда?

— Она много давать, не надо.

Сейчас, лежа в воде, я покраснел, казалось, всем телом. Черт бы его побрал! Кто его просил? Как будто я маленький, право!

Я поплыл к берегу, с остервенение вонзая руки в воду. Пока доплыл — гнев унялся, а когда подходил к даче, и вовсе улетучился. В конце концов, дед сделал из меня мужчину. Теперь главное — не покраснеть, когда я ее увижу, а то все поймут. Ни в коем случае! А она, интересно, как? Тоже, верно, смутится…

Дома уже встали. Дед сидел на веранде, обложившись газетами. Примечательно, что этот дед в отличие от ораниенбаумскаго никогда прежде газет не читал, правда и теперь смотрел только сводки военных действий.

— Ну что там? — войдя на веранду, кивнул я на газеты.

— Пока не худо. Особо в Галиции. А Колчак-то наш, а?! — Под «наш» имелось в виду, что Колчак тоже выпускник Корпуса. — Они-то рассчитывали войти в Финский, подойти жахнуть по Питеру из всех своих крупповских 12-дюймовых — и конец войне. Ан не вышло: Колчак мины поставил. — Дед хихикнул: — Будешь плавать — гляди заместо бабы мину не облапь! — Знал уже, конечно, небось от Хилмы или сам догадался.

Я испугался, что не дай бог еще начнет расспрашивать, и поспешно сказал:

— Да, коли б не мины, нынче бы здесь уже не мы, а германцы рыбачили.

— И такую свинью им подложить! — хохотнул дед. — Молодцом Колчак…

В это время Хилма внесла поднос с посудой и стала накрывать для завтрака. Я как ни старался, покраснел, возможно, от стараний. Хилма же, как и обычно, мельком улыбнулась, как будто ничего между нами и не было. Даже обидно! Дед заметил мое смущение и, когда она вышла, весело сказал:

— Ты тоже молодцом! Я, грешным делом, стал сомневаться: Иевлев ты или нет. Теперь вижу — Иевлев.

Я, чтобы скрыть, что мне польстило, напустил обиженный вид.

— Что ж ты, дед, меня опозорил? Что я, маленький?..

Дед вскинул брови.

— Дал ей денег! Как будто я сам не знаю.

— Мы с ней уговорились. А то ты ходил вокруг да около, так бы не солоно хлебавши и уехал. А что у тебя 17 августа?

— 17 августа? День рождения имеешь в виду?

— Это мой подарок.

— И что это за подарок? — раздался голос маменьки, и она с Аней вошли на веранду.

— А это, сударыня, наш морской мужской секрет.

— А какой секрет? — полюбопытствовала Аня.

Вошла бабушка, и все шумно стали рассаживаться за столом. Хильма внесла поднос с завтраком. Я встретился с ней глазами и не покраснел.

До самого отъезда я ходил практиковаться в сенник чуть не каждый вечер. И что мне теперь особенно нравилось в Хилме — молчаливость. Поговорили телами и разошлись — она в деревню, я на залив, а уже оттуда — домой. Маменька привыкла, что я вечерами подолгу плаваю и вопросов не задавала.

На мой день рождения приехал отец. Еще утром я сговорился с Хилмой, чтобы днем она под каким-нибудь предлогом отлучилась из дому, и мы встретились в сеннике. Другой возможности проститься не будет: завтра отец перевозит нас в Петербург.

*

А перевез уже в Петроград: 18 августа город переименовали. На патриотической волне поднялись антинемецкие настроения, шли погромы. Срывали вывески с немецких магазинов и фирм, били стекла, избивали самих немцев — неважно, были они германские или же давно обрусевшие коренные петербуржцы. Громили по признаку фамилии, и кое-кто, и таких было немало, поспешил стать из Вальтера Шварца Владимиром Черновым, Черниковым, Чернушкиным — неважно кем, но только чтоб на «ов» или «ин».

Патриотизм подогревался властями, запустившими кампанию борьбы с «немецким засильем». Началась конфискация имущества. Досталось даже Шиллеру, Гете, Вагнеру… Их больше не печатали, снимали с репертуара театров… «Умом Россию не понять».

Тася обрадовалась, расцеловала Анечку, маменьке сказала, что та выглядит — ну просто как барышня! Маменька и в самом деле каким-то образом сумела подкоптиться под балтийским солнцем, да еще в холодное лето, и выглядела, верно, как воспитанница Смольненского института — то-то отец все два дня глаз с нее не сводил. Маменька зарделась и в свою очередь спросила у Таси, есть ли известия от Федора — оказалось, она знает про его существование, это я не знал. Тася сказала, что получила четыре письма, что полк Федора стоит в резерве под Варшавой, что он просил прислать курево, что…

— Душенька, а не попить ли нам с дороги чаю? — обратился к маменьке отец, дабы остановить Тасино словоизвержение. — Тася, голубушка, соорудили бы нам чаю с бутербродами, или, как их теперь называть, чтобы по-русски… Хлеб с сыром?

— А ты по-французски, Коля, tartiine de fromage — улыбнулась маменька. — Они же наши союзники?

— А можно а cheese sandwich, Англия тоже союзница, — предложил я.

— У России два союзника: ее армия и флот, — усмехнулся отец и посмотрел на меня. — Кто так сказал?

— Государь Император Александр III.

— Молодцом.

После чая я ушел к себе и принялся сортировать пленки — какие проявить вперед. В дверь постучала Тася с постельным бельем. Она ждала нас завтра и еще не перестилала. Я сказал, что перестелю сам и спросил:

— Ну как ты тут? Смотрю — уже не ревешь…

Она ответила улыбкой, затем, быстро посмотрев, сказала:

— А вы переменились, Андрей Николаич.

— Неужто по мне все видно? — подумал я и спросил: — В чем же переменился, Тася?

— Не знаю, — улыбнулась она, — другой стали.

— И что же — лучше? хуже?

Она засмеялась:

— Взрослый стали.

— Ну так… У меня ж день рождения был вчера.

— Я помню. Шестнадцать лет. — Она быстро вышла и тут же вернулась с каким-то свертком. — Это вам, Андрей Николаич, с днем рождения.

Я растерялся, прежде она мне подарков не делала.

— Ну это… Зачем тратиться было?

Она продолжала улыбаться и ждала, когда я разверну. В свертке оказался альбом для фотографических снимков. Я был растроган:

— Здорово!

Она просияла.

— Правда? Вам нравится?

— Очень! Честное слово! Спасибо. — Я наклонился и быстро поцеловал ее в уголок рта.

Она сделала страшные глаза и показала взглядом на дверь.

Это вошло в обиход: я украдкой целовал ее, а она всякий раз делала испуганные глаза. А однажды я специально ее не поцеловал, и она, верно, не могла понять, что же стало тому причиной, и весь день беспокойно взглядывала на меня. Но дальше поцелуев дело не шло: мешало, что она наша прислуга, да и кто-нибудь постоянно был дома.

Через неделю вернулся из Москвы Петька, сильно загорелый, важный, будто его надули воздухом, и загадочный. Первое, что он сказал, едва мы встретились:

— Вот что, Ива, на время войны я меняю свое отношение к Государю. Впредь я не оцениваю плохой он или хороший Государь. Я смотрю на него как на Андреевский флаг. Андреевский флаг не может быть плохим или хорошим. Это символ морской России. Есть флаг — есть Российский флот. Есть государь — есть Российское госудрство.

«Не иначе как для меня речугу продумал», — мысленно усмехнулся я.

— Так что в этом отношении, Ива, у нас нет больше противоречий.

— До конца войны?

— До конца войны.

— А когда, ты думаешь, она кончится?

— Не раньше чем нас произведут в мичмана. Еще успеем повоевать.

— Дед тоже самое сказал, — улыбнулся я.

— Умен! Передал от меня поклон?

— Другой дед, ты с ним не знаком.

— А-а. Тоже умен. Ну, как отдыхал?

Что-то в его тоне, в его манере появилось неуловимое: не высокомерие, нет, а снисходительность, что ли, с какой, допустим, некоторые гардемарины говорят с кадетами. Это было смешно, хотя слегка задевало, но осаживать я не стал, пусть себе.

— Здорово! Ходили с дедом в шхеры, раз в косяк попали, так селедки сами в баркас запрыгивали. Я боялся, как бы баркас не потопили. А ты как?

— Я-то… — ухмыльнулся он, помялся, видно решая говорить, нет, — и вдруг разом с него слетело. — Слушай, Ива, не знаю, право, как быть…

— А что?

— Понимаешь, — заговорил он, волнуясь, — у меня там была связь с одной, ну…

— Где, в имении?

— Ну да, в деревне. Глашей зовут. Кра-а-сивая! Я такой ни в одной фильме не видал.

— Красивей Асты Нильсен?

— Ни в какое сравнение! Смотришь на нее — дух захватывает. И она в меня влюбилась. Даже не влюбилась, а полюбила меня, Андрюха, всем сердцем полюбила, веришь? А я поступил как подлец, как…

— Девка, забрюхатила?

— Не девка — молодуха, на пасху только выдали. Вернее, продали…

— Это каким же образом? — изумился я. — Добро б в Бухаре…

— За долги. — Он шумно вздохнул и принялся рассказывать.

Отец Глаши задолжал кузнецу. Тот ему прощал, только расписки брал. А зимой кузнец возвращался из Орла… И то ли пьяный был, то ли с дороги сбился, а только утром лошадь пришла, а он в санях замерзший. Кузня к сыну перешла. Тот расписочки нашел и к Глашиному отцу: мол, возвращай должок, не то в суд, по миру пущу. Отец в ножки ему, не губи. А тот: «коли Глашку за меня выдашь, все прощу, еще и деньжат дам». Ну, Глаша поревела, поревела, а что делать.

— Негодяй, — сказал я.

— Мерзавец!

Мы помолчали.

— А как же ты с ней при муже?..

Петька усмехнулся:

— А он сгинул!

— Ха-ха! Куда?

— Дай Бог в тартарары. Поехал в Москву — сказали, на заводе вдесятеро зашибать будет. Он на разведку, в мае еще. А нынче, считай, уже сентябрь. Урядник в управление доложил — пока ничего. Странная история, не правда ли?

— Куда как! А с ней-то у тебя как случилось?

— С Глашей? — переспросил он, верно, чтобы лишний раз произнести ее имя. — Ну, приехали мы в имение — я ж там лет десять не был, мама ездила, а меня отец в лагеря с собой брал. А потом мы все вместе в Крым ехали. А в этом году, видишь как…

— Отец пишет?

— Да, их из Пруссии в Польшу перебросили. Я уезжал, его однополчанин у нас ночевал, проездом в Тулу, на оружейный ехал. Рассказал подробности. Их полк же в составе 2-ой армии был, у генерала Самсонова. Ты слышал, что произошло?

Я знал от деда в Ораниенбауме, что два корпуса генерала Самсонова были в Пруссии окружены и полностью уничтожены, а о судьбе самого генерала говорили разное, даже что застрелился. Петька подтвердил, что Самсонов застрелился, это точно.

— Потом расскажу, в газетах такого не прочтешь, — обещал он и вернулся к рассказу: — Ну вот, приехали — в усадьбе полнейшее запустение. Кроме нас еще кухарка-старуха и сторож-дед, оба «времен Очаковских и покоренья Крыма». Днем еще ничего: на речку пойдешь, в лес. Но вечером, Ива… Скука смертная. Экипажа у нас уж сто лет нету — ни поехать никуда, ни… Пошел в воскресенье к обедне. Девок там, баб… Зыркают на тебя, глазки строят — а как подойти? Не знаешь, кто с кем, кто за кем… С деревенскими нынче связываться не дай Бог, уедешь — дом спалят, а то и тебя вместе с домом. Разнуздались. Воровство. Ну, выхожу из церкви, закуриваю — ко мне детина подваливает, закурить ему. Дал ему папироску, стоим курим. Глядит на меня. Ну, я на него: мол, чего тебе? «Не признаете? — говорит. — Митрий. Маленькие вместе играли у вас на чердаке, в солдатики». Я говорю: «Митуля, что ли?» Мать его к нам ходила полы мыть и его брала. Беленький такой, щуплый, — а вымахал… Ну, поговорили, про Корпус расспрашивал. Потом говорит: «Не скучно, мол, одному-то?» — «Да уж какое веселье, — говорю, — матушку вот сопроводил, отец на войне». — «Познакомить, говорит, с кем?» — «Отчего ж, — говорю, — познакомь». — «Глашка, говорит, у нас, кузнецова жена, красавица — глаз не отворотить. Только под венец сходила, а муж пропал». Ну и рассказывает, что я тебе рассказал. «Девкой была, захохочет — на другом конце деревни слыхать! А теперь на вечерину придет — девки, парни пляшут, целуются… Заплачет и прочь. У ней там, небось, чешется, а мужика нету, все как каженую обходят. Жалость глядеть». — «Отчего ж, спрашиваю, коль так хороша?» — «А кузнеца, говорит, боятся: неровен час, вернется — убьет. Дурной. А кулачище — с вашу голову, одним ударом кабана ложит. А вам, говорит, что: бабу уважили, себя ублаготворили — и ищи свищи. Вечером приходте к амбару», — говорит…

— А «неровен час»? — усмехнулся я.

Петька хмыкнул:

— А он, думаешь, из доброго расположения ко мне? Как бы не так. Вместе играли, а я вон в Морском корпусе… Что наш народ губит, так это свое понятие справедливости…

— Суть зависть.

— Вот-вот! Подумал бы, как себе лучше сделать, а не другому напакостить. Первый Мартынов горбом да животом дворянство зарабатывал, а его первый что? Бражку пил да баклуши бил. А Митуля мой как рассчитывал: трусом меня выставит. Мол, барчук-то, сдрейфил, дурковатого мужика испужался… А я ему вот! — Петька выставил кукиш. — Я когда сказал, что приду, у него аж физия вытянулась. Нет, не пойти невозможно! А ты бы на моем месте?

— Пошел, куда деться. Только я б предупредил: не понравится твоя красавица — не взыщи, другую мне найди.

Петька засмеялся.

— Что? — не понял я.

— Думаешь, ты один такой умный? Я так и сказал!

— Ну? А он?

Петька снова засмеялся:

— А он не пришел. Сам дрейфил. Все ж будут знать, что он свел…

— Ты мог уйти?..

— Я так и думал. Думаю, папироску выкурю… А у них там веселье. Гармонь. Доски на бочки положили — стол. Спиртное, яблоки, соленья. Оказалось, двоих завтра на войну отправляют. Меня — к столу. Как не уважить? Наливают стакан — водка? самогон?.. И глядят, как, мол, я…

— Хм, ну, ты им показал?..

— Очень охотно! Махнул, губы отер… Закусывать не стал. Ну и сразу уважение. Обступили, угостил папиросами, стоим про войну толкуем. Они ж понятия не имеют: что, из-за чего, и где такая Сербия… А я несколько захмелел, со стакану-то… Говорю, а сам баб разглядываю. А орловские наши, знаешь…

— Что орловские рысаки, — вставил я.

— Только без яиц, — хохотнул Петька. — Ну вот. Одна другой краше. Какая ж, думаю, из них эта Глаша? Тут танцы начали. Представь, в деревне уже танго танцуют! Под гармонь. Ну как танцуют — держатся друг за дружку и ходят, в кинематографе, верно, видели… Всех разобрали, стою курю. И тут… Как я ее раньше не заметил? Или подошла только. Стоит в сторонке. Сразу понял, что она, Глаша. Не поверишь: про все забыл. Про кузнеца, про кулачище, что дом спалить может… Подхожу: «Позвольте вас пригласить, сударыня!» Она, верно, не ждала, испугалась, покраснела страшно. «Я, говорит, не умею это». — «Не беда, говорю, я научу — ты только слушай меня». И она, представь, каждое мое намерение угадывает! Так мы с ней танцуем красиво — все остановились, пробуют повторить… Я ее отвел, где она стояла, шепнул: «Флигель в усадьбе знаешь? Приходи попозже…

— Ну, Петька!..

— Что «Петька»? Не засадил бы стакан — не решился. «Нынче, говорит, не могу, завтра, коли ждать будете». Отошел от нее — девки меня окружили: покажите, мол… Ну, стал па показывать… На нее оглянулся, а уж нету. — Он помолчал, видно вспоминая, и опять взволновался. — Как же она меня обнимала, Андрюха, как целовала! В жизни себе представить не мог. Целует и шепчет: «Родненький мой, это Господь мне тебя послал. Сжалился над бабой, что от мужней любви ничего, окромя боли не спытала. Он же со мной будто свою железу кует. Я вою, а его пуще разбирает. Я уж и не верила, что по-другому бывает, как бабы сказывали. Или, думала, изъян во мне какой, что…» И целует меня, Андрюха, шепчет и целует, шепчет и целует. Ох!.. А знаешь: я бы на ней женился была б свободна. Люблю ее, Андрюха. — Он качнул головой от полноты чувств и замолчал.

«А ты бы женился на крестьянке? — спросил я себя и себе ответил: — Никогда. Какая б ни была любовь, а… Ни на крестьянке, ни на мещанке, ни на еврейке. Только на своей».

Петька взглянул на меня:

— Ну, что скажешь?

— Что скажу: здорово! Завидую, повезло тебе. Я такого еще не испытал. И кузнеца не сдрейфил. Молодцом!

— Подлецом! Этого не сдрейфил, а взять ее с собой — сдрейфил.

— И куда б ты ее взял? В роту, что ль?

Петька криво усмехнулся:

— Ага, под койкой спрятал.

— Лучше в сундучок, обмундированием прикрыл…

— Ведь вернется — убьет ее. Как мы ни таились, а… Деревня! Кто-то у себя в погребе чихнет, а уж вся деревня знает, у него насморк. Митуля по пятам за ней ходил, первым и донесет. Я из-за этого места себе не нахожу. Что делать, Андрюха? Всю жизнь потом себя корить буду.

— Могу с ораниенбаумский дедом поговорить: может, кому-то прислуга нужна.

— Я об этом не подумал, — обрадовался Петька. — Отчего ж нет?

— А ты со своей теткой поговори? У них столько знакомых…

— Нет, с теткой нет, — покачал головой Петька. — Начнет: «А что, а зачем, а отчего ты хлопочешь за нее?»

— Ну, в «Ведомости» объявление, или вон на афишных тумбах развесь.

— В «Ведомости» можно…

— А вот, слушай! Маменька в лазарет хочет пойти за ранеными ухаживать, столько везут… Сейчас новые лазареты открывают. Полагаю, и твоя Глаша могла бы. Пойдет на курсы сестер… Напиши, денег на дорогу мы ей найдем — можешь ей написать?

— У тебя не голова, а академия! — воодушевился Петька. — Подруге ее могу написать, у той мужа забрали, у нас полдеревни уже солдаток. Урожай еще не убрали, а к весне совсем мужиков не останется. Кто пахать-сеять будет? Бабы да малолетки…

Он стал рассказывать, как в считаные дни война все изменила. Я рассеянно кивал, а думал о своем, невольно сравнивая, что было у него и у меня. И что случилось со мной в Гельсингфорсе, виделось теперь таким мизерным, жалким рядом с Петькиной любовью, что я твердо решил про дачную связь не говорить. А когда Петька выговорился и стал расспрашивать меня, я, почти как и тогда волнуясь, рассказал, как вся Дворцовая пала на колени, когда вышел Государь, а потом все запели «Боже, царя храни». И Петька, против обыкновения, заразился тем же волнением.

*

И теперь, стоя в строю Корпуса в Столовом зале, мы с волнением ждали Государя. Наконец прозвучала команда: «Для встречи слева, слушай, на кра-ул!» Гул голосов смолк, взлетели в приеме винтовки, вскинулись головы в сторону картинной галереи, откуда в сопровождении свиты входил Государь, в полевой форме. Оркестр грянул встречный марш, и командующий парадом направился с рапортом. Пройдя по фронту до середины, Государь поздравил нас с корпусным праздником и объявил, что назначает шефом Морского корпуса Наследника Цесаревича. Грянуло сухое троекратное морское «ура».

В этот день мы видели Государя Императора Николая II в последний раз.

Война многое изменила в Корпусе. Начать с того, что на торжественном обеде в корпусной праздник не было вина: высочайшим указом спиртное до окончания войны воспрещалось. Запрет ханжеский! Можешь позволить дорогой кабак — пожалуйте вам: вина, водки, коньяки — что душа пожелает! Прочие страждущие обходились «ханжой», сдобренным чем-либо денатуратом, либо добывали рецепт на капли, одеколон — особым спросом пользовался феррейновский №3 — полуразбавленный спирт с лимонной эссенцией, но это к слову. Между тем близилось первое военное Рождество — неужто «сухое»?

На Рождество Петька собирался в Москву навестить матушку, а оттуда под предлогом проверить починили ли крышу, поехать в имение и увезти Глашу.

В этом месте Щербинин оторвался от книги, заложил страницу и вышел перекурить. И как раз подошла дочь и тоже закурила, пряча улыбку. Он заметил, но не спросил.

— Что? — спросила она.

— Что? Ты спросила «что».

— Я спросила… Ну как тебе книга? Читаешь?

— Читаю. Миша написал — они были в Милане, мать Дино что-то себе сломала…

— Да-а?! — фальшиво прикинулась дочь, и он понял, что она уже знает.

За ужином перебрасывались незначащими фразами, Ольга часто отвечала невпопад или вдруг беспричинно улыбалась, всякий раз пряча улыбку. Он видел, что она что-то скрывает, но допытываться не стал, не сомневаясь, что каким-то образом это связано с Дино. После ужина она ушла в свою комнату, а Игорь Александрович вернулся к книге.

…На Рождество Петька собирался в Москву навестить матушку, а оттуда под предлогом проверить починили ли крышу, поехать в имение и увезти Глашу. Написать ей он так и не написал: с началом занятий нас загрузили — не продохнуть. Из-за войны ввели ускоренный выпуск, сократив обучение с 6 до 5 лет, но оставив в полном объеме курс. Но зато выпустят не в восемнадцатом году, а в семнадцатом, так что успеем повоевать.

После первых недель относительного успеха стало ясно, что война будет затяжной. Россия опять к войне не готова, как была не готова к войне с Японией. Массовый героизм оборачивался бессмысленной гибелью многих тысяч — часто лишь из-за того, что нечем воевать. Ночевавший у Мартыновых однополчанин отца рассказзывал, что солдаты погибших корпусов армии генерала Самсонова, истратив патроны, шли в штыковую, причем один из трех бежал без винтовки в расчете подобрать у убитого товарища. Их накрывали огнем тяжелых орудий, а наша артиллерия молчала: не было снарядов.

В газетах об этом не писали, но писали о потерях противника. Ораниенбаумский дед бесился и перестал их читать, а сведения черпал у своих многочисленных друзей.

— На кой черт мне знать, сколько у них убитых и сколько мы взяли в плен! — в гневе брызгал слюной дед. — Вы мне напишите, какой ценой, какой нашей кровью! Как могло статься, что богатейшая Россия превосходит Германию только количеством пушечного мяса! В Галиции у нас восемь тяжелых орудий против их двухста! Фронт получает по два снаряда на орудие! В сутки! Это… это… Как это возможно? Кто у нас правит бал? Божий Помазаник или са-та-на?

Маменька восклицала: «Папенька!» — и крестилась.

— Неграмотный мужик! Проходимец! Распутник! — седлал любимого конька адмирал, — вот кто правит бал! Смещает-назначает министров, решает, чему быть, чему не быть. А где Его Императорское Величество? Вьется вкруг своей немочки, под ее дудку!

Маменька не выдерживала и уходила, а я мысленно затыкал уши. В Корпусе у многих были знакомые в армейских училищах, куда приходили бывшие воспитанники, раненные на разных фронтах, так что истиное положение на театре военных действий мы знали не из подцензурных газет и слухов, а от очевидцев.

Куда лучше обстояли дела на море, особенно на Балтике. Командующий Балтийским флотом адмирал Эссен, предвидя неизбежность войны, ориентировал его ближайшего помощника и сподвижника Колчака на принятие упредительных мер. Оба они пережили трагический урок Порт-Артура, где японский флот внезапно атаковал русскую эскадру на рейде, и теперь Эссена волновало, что русские старенькие корабли, многократно уступая германскому флоту численно, скоростью и огневой мощью, не смогут удержать Финский залив. И поэтому упор был сделан на ведение минной войны. Первый опыт и первые боевые награды Колчак приобрел еще в Порт-Артуре, командуя миноносцем «Сердитый», на котором получил боевое крещение и мой отец.

Нынче план Эссена базировался на том, чтобы в наиболее узкой части Финского залива, между мысом Порккала-Уд и островом Наргеном, выставить сильное минное поле, что и было выполнено за пять часов до объявления войны. Этой-то операцией и восторгался мой дед Андрей Николаевич, говоря, что Колчак подложил германцу свинью.

На поверку дело обстояло иначе. Немцы умело инсценировали подготовку к прорыву в Финский залив, водя русское командование за нос, с целью удерживать русский флот от активных действий, которые могли воспрепятствовать морским перевозкам из Швеции в Германию, прежде всего руды. Угроза прорыва германского флота в Финский залив не исключалась до конца войны, но реально в намерения немцев не входила, поскольку их главные силы были отвлечены на противостояние сильнейшему британскому флоту.

Первым эту игру раскусил адмирал Эссен, и в то время как из Петрограда слали грозные директивы не выходить в открытое море, Эссен с Колчаком стали готовить перенос минной войны на территорию противника, то есть минировать германское побережье, заперев их флот в базах и на путях перевозок. Эти операции, насколько дерзкие, настолько и действенные, буквально парализовали германский флот в восточной Балтике. Немцы были не готовы к такой войне и грешили на действия русских подлодок. А когда обнаружили, что это мины, непостижимым образом поставленных у их берегов и на путях транспортов, были вынуждены запретить своим кораблям выходы в море, пока от русских мин не будет найдена защита.

Эти действия русский флот развернул с наступлением темных ночей. Уже начался учебный год, и по Корпусу ходили были и небылицы о геройских операциях Колчака, чье имя произносилось даже чаще, чем отделенного офицера. Колчак был «наш», герой всех и каждого, понятно, и меня. При всем том я испытывал двойственное чувство: гордость за бывшего питомца Корпуса и стыд, оттого что другие геройски воюют, а мой отец отсиживается в штабе. Сказать отцу об этом прямо я не смел, но когда в какой-то связи он сам упомянул Колчака, я как бы к слову, спросил:

— А верно, что Колчак сам участвует в операциях?

— Верно, — сказал отец, не видя подвоха.

— Но это же опасно? — Я испытующе поглядел на него.

И опять отец не понял намека.

— Война вообще опасная штука, — полушутя сказал он и уже серьезно продолжал: — А для Колчака это жизнь. И тем полнокровней, чем опасней. Он родился воином.

— А ты?

— Я кем родился? — Отец усмехнулся. — Как все Иевлевы: служакой. Вере, Царю и Отечеству. Я воюю по долгу, Колчак — по страсти. В известном смысле он игрок. Когда…

— Неужто он ничего не боится? — попытался я ввести разговор в нужное русло.

— Я не спрашивал. Знаю одно: чем крупней ставка, тем он кажется хладнокровнее. Разве что глаза горят ярче.

— А ты? Ты бы боялся? на его месте… — гнул я свою линию.

Отец на мгновение задумался.

— Не знаю, что тебе и сказать. Испытываю ли я страх? Скорее, пожалуй, нервное возбуждение. Особенно когда вышел на постановку в первый раз. Я был на «Новике»…

— Ты ходил на постановку? — недоверчиво переспросил я.

— А что тебя удивляет?

— Ну, я думал, ты, это…

–…что твой отец в штабе только штаны протирает? — улыбнулся отец.

— А что ж ты никогда не рассказывал?

— До операции не мог; командиры кораблей — и те получают пакеты непосредственно перед выходом. А после… — Отец опять улыбнулся. — Да вы у себя в Корпусе больше меня знаете, не правда ли? Даже то, чего не было.

Я невольно улыбнулся, но тут же изобразил обиду.

— А я вот не знал, что мой отец принимает участие собственной персоной.

— Колчак считает это необходимым. Обстановка может не соответствовать оперативному плану, как говорится, гладко было на бумаге. Никто не сориентируется в непредвиденных обстоятельствах лучше, чем тот, кто готовил операцию. Недавно, под Новый год, была задача: тремя крейсерами-заградителями поставить мины на путях их транспортов. До намеченной точки мы шли вместе, оттуда два ушли на их постановку, а мы на «России» должны были пройти к острову Рюген и поставить за маяком Аркон…

— Ого, ничего себе! — восхитился я. — Это ж… В самом их логове!

Отец ухмыльнулся и продолжал:

— А когда мы огибали Борнхольм подойти к Рюгену… Там очень яркий маяк, нас видно как на ладони. А шли под флагом контр-адмирала Канина, он побоялся, что нас заметят и приказал лечь на обратный курс. Саша в это время спал, Колчак. Я к нему в каюту. Он на мостик к Канину. С таким риском забраться к черту в пекло, до цели пятьдесят миль — и не солоно хлебавши вернуться? Опять с риском! А цена риска и успеха не соизмеримы. Убедил, легли на старый курс, поставили. А потом в кают-компанию отметили Новый год. А через две недели на наших минах подорвался их «Газелле». И еще подорвутся…

— Так это в самый-самый Новый год?!

— В самый-самый, в два-тридцать ночи.

— А мы с маменькой в это время сидели говорили о тебе. Думали, вы там в штабе празднуете. А ты вон, оказывается… Верно, самый необычный Новый год у тебя был?

— Что ж необычного, война, — улыбнулся отец. — А необычный у меня был, когда я заканчивал Корпус. Я встретил Новый год на ледяной горе.

— Где-где? — хохотнул я. — Это как?

— Поехал с горы в девяносто восьмом, а спустился уже в девяносто девятом.

— Целый год ехал!

— По годам — да, по времени — около минуты. Гора длинная, к Москве-реке спускается…

— К Москве-реке?!

— Я гостил в имении князей Щербатовых, меня их сын пригласил на Рождество…

— О, хм!

— У нас сейчас князь Щербатов в выпускной роте. Георгий. По кличке Князь.

— Это, верно, младший, ему тогда года два было. А старшего зовут Александром…

Слушать про старшего сына мне было не так уж интересно, и я попросил:

— А расскажи еще какую-нибудь операцию?

— Ну, как-нибудь в другой раз.

— Обещаешь? Мне же важно! Я все-таки будующий офицер флота.

Отец обещал. Теперь я был несказанно счастлив, что мой отец не штабная крыса, а боевой офицер. Да какой! И когда кто-то приносил в Корпус новость про очередную операцию, я знал, что рядом с Колчаком находился мой отец.

Об этом хотелось кричать на весь Корпус или хотя бы Петьке. Останавливали слова отца, которые он сказал о себе: «А что говорить — хвастать?» Несколько дней я боролся с искушением, которое победило. Петька же рассказывает о своем отце — отчего мне не рассказать? Рассказал и по Петьке понял, что поступил верно. А то тот небось думал, что его отец рядом со смертью ходит, а у Ивы — в штабе отсиживается. А вот что я неверно сделал — рассказал маменьке. Решил, ей будет приятно услышать, какой у нее геройский супруг. А она вместо этого — в слезы, в истерику. Так она была покойна, что Коленька ее безвылазно в штабе, а теперь… «Чтоб этому Колчаку пусто было!»

Возможно, она бы не восприняла это так болезненно остро, но нервы у нее совсем расшатались, особенно в последнее время. Она истаяла прямо на глазах — и все из-за проклятого госпиталя, куда она пошла, и куда ей не надо было идти, нельзя! Она была слишком хрупкой и впечатлительной привыкнуть к виду нечеловеческих человеческих страданий. Она не могла спать, не могла есть. Наконец она слегла, и врач сказал, что положение ее весьма серьезное: крайнее нервное и физическое истощение, и ни о какой работе в госпитале не может быть и речи. Необходим отдых и уход за ней.

Тася прибежала в Корпус, меня вызвали с занятий и тут же отпустили до утренней поверки, а дежурный офицер дал в штаб флота телефонограмму. Отец приехал в тот же день и позвонил тестю. Наутро маменьку погрузили с Аней и наспех собранными вещами в экипаж и отправили под присмотр родителей в Ораниенбаум. У Волковых была своя прислуга, и Тася до возвращения маменьки пошла санитаркой в лазарет: целыми днями одной в пустой квартире было одиноко.

*

После ставших привычными военных неудач осени 1914 и зимы наступившего 1915 года и прочно поселившегося в настроениях петроградцев уныния произошло событие, выплеснувшее на улицы чуть не весь город: войска Юго-западного фронта взяли сильно укрепленную крепость австрийцев Перемышль, захватив более ста тысяч пленных. В тот день невзирая на мерзопакостную погоду на улицах царило ликование, от радости все буквально посходили с ума. Орали «ура!», пели гимн, обнимались, целовались. А затем в город привезли и провели по улицам несколько тысяч пленных австрияков. Я увидел их на Невском. Они в молчании шли ни на кого не глядя, но выглядели нехудо: чистые, сытые лица, теплое обмундирование, добротная обувь. Я немедленно вспомнил, что писал Тасе Федор: все ходят оборванные, страшно мерзнут, нет спасения от вши… Тася вязала ему шерстяные носки, отправляла посылки с теплыми вещами и купленным на толкучке по сумасшедшей цене куском мыла.

Собственно, спекуляция началась немедленно с началом войны — сперва на железных дорогах. Из-за малой пропускной способности к театру военных действий количество пассажирских поездов было резко сокращено, и оборотистые люди, по большей части сами работники дорог, стали скупать в кассах билеты и перепродавать втридорога. По этой причине Петька остался на Рождество в Питере, как и другие кадеты. Платить бешеные деньги за короткий рождественский отпуск не имело смысла, и он перенес поездку в Москву и в имение на лето, после учебного плавания. Тем более что староста написал — за починку крыши не брались; мужиков совсем не осталось, даже уж на кузне работает Митуля, а стало быть, кузнец так и не вернулся, и Глаша в безопасности.

С отъездом моих в Ораниенбаум, я теперь в выходные отпуска прямо из Корпуса…

— Папа, — прервал чтение голос дочери, — хочу тебе показать…

Она стояла в дверях, пряча что-то за спиной.

— Ну… — поднял он от книги глаза.

— Посмотри… — Она подошла и протянула ювелирную коробочку.

— Что это?

— Посмотри, посмотри, — загадочно улыбалась она.

Улыбка дочери ему не понравилась. Он заложил страницу, взял у нее коробочку и открыл. В глаза сверкнуло камнем кольцо.

— Купила, что ли? — сказал он, возвращая коробочку.

Она не ответила, надела кольцо и, любуясь, предложила полюбоваться ему:

— Прелесть, да?

То, что она пропустила его вопрос мимо ушей, отцу еще больше не понравилось.

— Ничего, — вяло одобрил он. — Что за камень? Я в этих стекляшках не разбираюсь.

— Пап, ну ты что! Бриллиант.

— Коричневый?

— Шоколадный. Шоколадный бриллиант, довольно редкий.

— И сколько ж этот редкий шоколад стоит?

Дочь пожала плечами и интригующе улыбнулась.

— Слушай, кончай темнить! — начал заводиться отец.

— Я не темню, правда не знаю. И не знала, говорить тебе… Ты ведь Диню невзлюбил?

— Это он, от него?!

— С предложением руки и сердца, — улыбнулась дочь.

Щербинин побелел, глотнул воздух и вскочил, задыхаясь.

— Папа! — перепугалась Ольга.

В следующий момент его лицо налилось кровью.

— Ну… Ну это… это… это… — в ярости закричал он.

Ольга приобняла его:

— Ну что ты, пап? Я же не сказала, что выхожу за него замуж. В ближайшее время во всяком случае.

Щербинин тряхнул плечами, сбрасывая ее руки, и хмыкнул:

— И вернешь кольцо?

— Еще не решила.

— Ну, решай. Дело твое. — Он снова сел на кушетку и раскрыл книгу, сделав вид, что читает, в то время как глаза вхолостую бегали по строчкам.

Ольга стояла над ним и улыбалась нежной и чуть ироничной улыбкой.

— Ты прямо как бабушка: ревновала тебя ко всем женщинам.

— Я не ревную. — отрезал отец.

— А что ты делаешь?

— Стыжусь.

— Что-о-о?! — сверкнула она глазами.

— Что слышала, — буркнул он и заговорил, снова распаляясь. — Мне стыдно, что дочь у меня такая дуреха. Совсем себя не уважает. Позволяет… Сколько вы знакомы? И он уже делает тебе предложение! Что он возомнил? Что русскую бабу пальчиком американским помани — и она уже побежала? Да он, он… Он мизинца твоего не стоит! Он…

— Стоп, папа! — резко оборвала она и уже мягче добавила: — Я же сказала: я тебя одного не оставлю, можешь не волноваться. — И ушла к себе.

— Сама не волнуйся, не пропаду! — прокричал вслед Щербинин. — Я самодостаточный!

Когда Ольга вышла из своей комнатки, чтобы пройти в большую, она увидела, что отец второпях запихивает в свою сумку на колесиках вещи.

— Ты куда? — сказала она, прекрасно понимая куда.

— На кудыкину гору, — буркнул он.

— Пап, не дури! Ну хочешь, я верну?

— Мне без разницы. Я в твою жизнь больше не вмешиваюсь. Живи как знаешь.

— А компьютер?..

— Заберу, когда тебя не будет, и оставлю ключи. — Он подхватил сумку и решительно покатил к выходу, уже во дворе услыхав:

— Пап, а книга, книга? Книгу забыл!

— Да пропади она пропадом! — в сердцах пробормотал он. — Вместе с ними со всеми!

От мастерской до их квартиры в Левшинском было минут пятнадцать его шага, но сейчас, взвинченный, он не шел, а бежал, так что сумка еле поспевала за ним.

— Мало ей наших мужиков… — бесился он. — Нет ведь, американское говно милей…

Придя домой, он засадил граненый стакан водки, отключил телефон и завалился спать. Проснувшись утром, он не сразу сообразил, где он, вспомнил вчерашнюю ссору, но уже не так гневно. Встал и на носочках заглянул в комнату дочери — нет, не приехала. Весь день он никуда не выходил, ждал, что она позвонит или приедет. Она не звонила, он тоже звонить не стал. Это была самая серьезная размолвка за все годы, что они вместе. Долго сердиться на дочь он не мог, но тут, что называется, нашла коса на камень.

Звонок раздался вчером, но не от дочки. Римма любопытничала, почему не пришел.

— Собираюсь на дачу, много дел, — ответил он.

И действительно следующим утром уехал на электричке на дачу, жалея, что, уходя позавчера из мастерской, не взял кота Гришку, вдвоем было бы веселей.

2
***

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги БЕЛОЕ и КРАСНОЕ. Белой акации гроздья… предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я