Над краем кратера

Эфраим Баух, 2012

Судьба этого романа – первого опыта автора в прозе – необычна, хотя и неудивительна, ибо отражает изломы времени, которые казались недвижными и непреодолимыми. Перед выездом в Израиль автор, находясь, как подобает пишущему человеку, в нервном напряжении и рассеянности мысли, отдал на хранение до лучших времен рукопись кому-то из надежных знакомых, почти тут же запамятовав – кому. В смутном сознании предотъездной суеты просто выпало из памяти автора, кому он передал на хранение свой первый «роман юности» – «Над краем кратера». В июне 2008 года автор представлял Израиль на книжной ярмарке в Одессе, городе, с которым связано много воспоминаний. И тут, у Пассажа, возник давний знакомый, поэт и философ. – А знаешь ли ты, что твоя рукопись у меня? – Рукопись?.. Опять прав Булгаков: рукописи не горят. «И возвращается ветер на круги своя».

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Над краем кратера предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

II

Юность: увеличивающие стёкла

…В забвенной дымке, в облачном бреду

Шумит арык на расстоянье метра.

Русалки водят хоровод в саду,

Поют и плачут голосами ветра.

Но то ль душа наивно молода —

Не понимает будущей печали.

Озноб рассвета. Темная вода

Качает утлый катер на причале.

В бауле фрукты, хлеб, два дневника.

А гребни волн возносят расставанье.

О, как же удивительно легка

Таинственная зыбь существованья.

Над головой Ай-Петри, Роман-Кош

И Демерджи — толпятся, с небом споря.

Вокруг меня ветшает Ялта, сплошь

Курортниками шаркая вдоль моря.

Оркестров галопирующая прыть,

Так лихо синкопирующих Листа,

Девчонки, что еще не могут скрыть

Наивности своей и любопытства,

Мужчины, что с любым накоротке,

Не просыхают в пьяни беспробудной —

Всё замыкает в чуждом городке

Миг жизни,

Миг потерянности чудной…

Таится завтра за бурленьем вод,

Душа грустит и места не находит.

По трапу поднимусь на теплоход.

Отдав концы, навечно Крым отходит.

Винт режет воды, мощен и строптив,

Разматывая дни и расстоянья.

Я слышу ясно — в первый раз — мотив:

То с юностью навечно расставанье.

И когда настигла она меня, юность?

И совсем не тогда, когда над классом нависает хриплый клекот зоолога, рассказывающего о ястребах и орлах, а в партах идет напряженная жизнь, кипит невидимая суета. Пишут записочки, письма, послания, скребут перьями бумагу. Стреляют письмами, скатанными в катышек, из трубок, ревниво следят, чтобы развернул тот, кому послано.

Чуткое ухо улавливает мышиный шорох бумаги. А зоолог сидит вполоборота к классу, перекинув ногу на ногу, прикрыв лицо ладонью, но между пальцами блестит весь в морщинках его орлиный глаз. Внезапно, с легкостью, ошеломляющей для его грузности, роста и возраста, бросается между парт. Мыши разбегаются. В руках у него добыча: сложенная вчетверо бумажка. Лениво располагается на стуле, цепляет на нос очки, небрежно извлеченные из бокового кармана, те же хриплым голосом читает:

«Ты — мой идеал! Монтекристо», — смотрит на класс поверх очков и его передергивает, — Бр-р-р! Что с вами, уважаемые? На глазах портитесь. В прошлый-то раз хотя бы по-человечески: ты мне нравишься! А это что? Чушь, бредятина, шелуха книжная, фу-у… Не ожидал».

Захваченный врасплох, класс пять минут приходит в себя, испуганно слушая зоолога, как ни в чем не бывало продолжающего изображать хищных.

Но постепенно мыши снова выползают из нор. Это можно узнать по моей соседке Люде: начинает вертеть шеей. По-моему, она способна запросто повернуть ее вокруг оси. Дело в том, что она никак не может позволить себе пропустить нити связи, налаженные или только возникающие. Не знать интимных дел всех и каждого — сверх ее сил.

А в классе эпидемия посланий, эмоциональной активности. Можно представить себе нагрузку на ее шею. Недавно я и сам чуть не схлопотал по шее из-за нее. Два двоюродных брата Бори, сидящие на последней парте, безнадежно в нее влюблены. Но так как я сижу с ней и запросто беседую по праву абсолютно к ней равнодушного, братья сделали обратный вывод и уже второй раз присылают мне «ультематум», не смущаясь уровнем грамотности и не считая мужской беседы за углом школы.

Взрыв чувств, спортивная свирепость в желании перещеголять друг друга выражением их к особе слабого пола, эпистолярная лихорадка — всё это было скорее похоже на яростно вспыхивающую однодневную жизнь эфемер, о которых тоже повествовал нам зоолог. Да и мы сами могли видеть в долгий день лета на реке нашей внезапные хлопьевидные обвалы прозрачнокрылых эфемер. Они жестко стрекотали, сновали по водам на ломких ногах, устилая воду своими телами. Это была баснословная, свалившаяся с неба манна для рыб.

Это было повальное увлечение, быть может, инфантильное заболевание созревающих подростков обоих полов, предшествующее наступлению юности. Каждый считал себя просто ничего не стоящим, если не обзаводился адресатом и не имел возможности похвастаться получением ответа, каким бы тот ни был.

Слишком назойливым было рекламирование чувств, через полгода мучительно скрываемых. Слишком категоричными были требования: не меньше, чем «на всю жизнь». Слишком прямолинейными были тексты: «Ты мне нравишься», «Давай дружить на всю жизнь», «Я не могу без тебя», «Ты — мой идеал». Как будто мы пробовали на ощупь, на голос, на пропись, на сочетание слов, которые еще так гладко, красиво и легко произносились. Все упивались, пока можно, этой легкостью, инстинктивно чувствуя, что скоро за их произнесение придется платить сердцем, кровью и даже жизнью.

Были тексты, которые копировались, служа образцами. А два брата Бори даже писали — «Мы без тебя не можем». И всерьез обсуждали возможность дружить втроем на всю жизнь.

* * *

Когда же она настигла меня, юность?

Не в тот ли миг, когда, сидя рядом с Людой и списывая с доски, внезапно чувствую, что она смотрит на меня? И я так остро, до нытья в суставах, вижу себя ее глазами: худые бледные руки в чернильных пятнах, потные волосы после возни на перемене, неказистая рубаха, которую мама сшила из своего старого платья, а под рубахой длинное мальчишеское тело и слабая грудь. Вижу, и чувствую, как холодею, хотя щеки горят, и я готов провалиться сквозь землю.

Или скорее в те несколько минут, когда после уроков обнаруживаю на полдороги, что нет в сумке учебника по физике, бегу обратно в школу, и застываю на пороге класса. Жду, пока дочь уборщицы Таня, девица лет шестнадцати, часто помогающая своей матери, вымоет полы.

Нагнувшись, она ловко управляется с тряпкой, а я не отвожу глаз от нее, я вижу ноги ее выше колен, такие крепкие, так неожиданно и молодо утончающие книзу и матово светящиеся. И я стою в дверях и намеренно выжидаю, пока она вымоет весь пол в классе, не отвожу глаз от ее ног. Я чувствую себя виноватым, и почти растворяюсь в блаженстве этой вины.

И она, я знаю, ощущает мое присутствие, хотя как будто и не замечает меня, но до того ловко, легко, играючи наводит чистоту в порядком надоевших мне стенах. И в непривычно пустынном классе, как никогда раньше и никогда позже, слабо и радостно пахнет свежестью, чистой водой, сухим солнцем, светящейся белизной крепких девичьих ног, когда, обдав меня прохладой, она проносит ведра, а я, покраснев до корней волос, чуть не влезаю головой в парту, ища запропастившийся учебник.

Она старше меня, где-то работает, но каждую неделю, раз-другой, появляется в школе, и всегда я встречаю ее в неожиданном месте, не успев подготовиться, чтобы запомнить ее. И проносится летучий облик, до того светящийся, что сердце замирает. Неуловимо плавное скольжение девичьего тела обдает обжигающей прохладой, заставляет сжаться и ощутить, как цепенеют кончики пальцев на руках и ногах. И в самый темно-оливковый зной — младенческий овал ее молочных щек и подбородка с едва пробивающимся румянцем явственно окутан слабо колышущимся облачком пара, как будто только что их натерли холодным девственным снегом.

Глаз ее и волос не вижу, прячу руки за спину, потому что охватывает и обессиливает, как внезапный голод, одно желание — прикоснуться ладонью к ее щеке или подбородку, почувствовать нежно леденящий огонь. Это наваждение преследует меня, пугает, унижает, доставляет блаженство, покрывает испариной, стесняет дыхание, и также неожиданно исчезает, как и возникло. С некоторым даже испугом обнаруживаю, что всё меня мучающее испарилось. Правда, Таня почти перестает появляться в школе.

Лишь однажды встречаю ее в центре города, вижу издалека: медленно идет мне навстречу, задумавшись, не замечая меня, и я могу вдоволь насмотреться на изводивший меня мягко ускользающий овал. Приготовившись к страху и стыду, ничего не испытываю. И так мне себя и ее жаль.

Отчего же так?

Может быть, среди приевшихся стен школы, в сумрачном коридоре, пропахшем не выветривающимся детским потом и влажными половыми тряпками, ее летучий облик подобен был явлению корабля в изматывающем однообразии детства? Но это же явление меркнет в городе, полном неожиданности за каждым поворотом.

Годами ходишь мимо желтого здания Управления торговли, и однажды, подняв голову, неожиданно видишь в нишах стен над окнами аллегорические фигуры женщин в длинных одеяниях, а одну из них — с повязкой на глазах, с весами в одной и мечом в другой руке, вспоминаешь: Фемида, богиня правосудия. Удивляешься: так вот где был старый суд, вот, где работал мой отец. Столько я слышал об этом здании, но оно казалось далеким и разрушенным, как и рассказ отца о нем. Даже в голову не приходило, что каждый день по дороге в школу идешь мимо него.

Но это же разное — явление корабля, женской каменной грации в стенной нише и плавное скольжение тела, слабое сияние, будто нимб, вокруг девичьего лица, белизна ног выше колен.

Неужели и сейчас мне, тридцатидвухлетнему, признаться трудно, что тогда, в неполные пятнадцать, это было впервые во мне проснувшееся желание женщины. Желание ее непознанного, но до головокружения ощутимого обаяния, ее несравнимого ни с чем вокруг меня самого в себе прекрасного существования, ее бесстыдной смелости в том, как она идет, дышит, ослепительно смеется, обдает прохладой, своеволием, оскорбительной независимостью. И это пугает до того, что горло перехватывает в миг тающей тайной, затягивающей, как омут?

Но почему трудно? Стыдно? В пятнадцать лет, что ли, слишком рано, и запретительная механика моего воспитания пустила дымовую завесу — корабль, Фемиду? Таня — в облике Фемиды. Даже весело.

Или стыдно, что такой по силе и тонкости порыв я в испуге ухитрился поспешно и успешно погасить?

А мог бы повернуть меня к иной линии жизни, с более высокой температурой существования, потому что это было впервые. Но я погасил в себе этот порыв и погрузился в спасительное однообразие. Потом это становится привычкой на всю жизнь. Условным рефлексом.

* * *

Ворох сомнений, смута, невнятность и необъяснимость охватившей меня тоски — будто я накануне нового состояния своей души.

Меня всегда страшит и притягивает, как спасение, эта накатывающая, накрывающая с головой, размытая, ускользающая из памяти, полоса между двумя состояниями, с фотографической отчетливостью встающими передо мной. Полоса эта, как прибой, пенистый, мутный, мешающий воду, камни, песок. Беспамятный хаос перехода. А по обеим его сторонам — чистое море и недвижно замершая суша. И вот я — худой мальчик, взъерошенный, бестолково активный. И вдруг — не заметил, запамятовал, как поволокло прибоем. И стою с Другой стороны, совсем иной, трогаю пушок на подбородке, приглаживаю мокрые волосы, отряхиваю пушинки с брюк, по которым сам водил утюгом, готовясь идти в городской парк, где мы допоздна сидим почти всем классом. Стою и отчетливо вижу по ту сторону прибоя взъерошенного мальчика, и знаю, что это я, и не могу поверить.

А в парке летний воздух, пропах нагретой за день зеленью, и до того недвижен, что по-восточному причудливые формы листьев кажутся вырезанными в его сгущающейся к ночи синеве. Сидим группками, иногда по двое, ведем бесконечные, изматывающие, перескакивающие с темы на тему, несвязные, но, как потом выяснится, настоятельно необходимые разговоры.

Неожиданно замечаю, что мне интереснее всего говорить с бывшей соседкой по парте Людой, которая тоже, неизвестно когда, сменила косички на распущенные по плечам волосы, и по-детски пытливое и нескрываемое любопытство — на непривычную задумчивость в серых — что я лишь сейчас заметил — глазах. Разговаривает, а сама глядит вдаль, словно тоже с удивлением вглядывается по ту сторону прибоя в девочку с утиным носом и тонкой напропалую вертящейся шеей.

И в парковых бдениях допоздна перед последним школьным годом господствует одухотворенность, не менее свирепая, чем год-полтора назад жажда перещеголять друг друга в амурных посланиях.

Задумчивый медленный свет тургеневских вечеров, разлитая в сумерках печаль, тургеневские мужчины и женщины дворянских его романов, томные, с тонкими бледными лицами — вот идеальная атмосфера и идеальные существа. К ним, так или иначе, пролегают русла наших разговоров — через обрывки прочитанных книг, увиденных фильмов, через собственные такие еще наивные, пленяющие своей беспомощностью, рассуждения.

Мы и вправду все словно переболеваем сонной болезнью мечтательности, не замечая девичьей прелести наших одноклассниц — их чудно округлившихся коленей, их плавно удлинившихся шей, их замирающих, неожиданно притягивающих блеском и глубиной глаз. Им самим как будто не до этого. Оставшись вдвоем, часами бродим, не прикасаясь друг к Другу, и никак не можем выговориться. И нам кажется, что симпатии между нами возникают потому, что мы одинаково понимаем ту или иную книгу, героя, поступок.

Нас мучает навязчиво радостная готовность самопожертвования. Каждый жаждет оказаться третьим лишним, не понятым, гордым, одиноким. Но как быть, когда третьих лишних двое: всё те же двоюродные братья Бори?

Нравится ли мне Люда, не нравится? Но я всерьез хочу быть третьим лишним, и потому завожу с ней затейливые разговоры. Я знаю, она нравится Феликсу. Он симпатичный, скрытный. Разыгрывает из себя клоуна, по-обезьяньи ловок и быстр. Говорим о нём. Замечаю, что она его расхваливает, и уже наперед готовлюсь к роли третьего лишнего.

Дальше не помню. Снова внезапно с головой накрывает полоса прибоя — десятый класс, изматывающая зубрежка, треволнения, страхи, выпускные, вступительные — и расшвыривает нас прибой кого куда. Люда уезжает в Симферополь, поступает в медицинский институт.

* * *

Спустя двенадцать лет, проездом через Москву, неожиданно встречаю Люду в аэропорту Внуково. Наши рейсы отменены до вечера. На юге полоса гроз.

Люда похорошела, носит модную прическу. Узнаю, что она работает участковым педиатром в том же Симферополе. Муж у нее военный летчик, две дочки.

День солнечный, но неяркий, и мы гуляем по аллее среди подмосковных сосен, и кажется мне, что сменили листья на хвою, а аллея та же, что в юности.

Люда удивлена: ты не женат? С тем же нескрываемым любопытством, что в школьные годы, заглядывает мне в глаза, то ли жалеет, то ли радуется.

— И ни разу не влюбился?

— Да нет, вроде. Погляди, Люда, помнишь?

— Что?

— Почти наша аллея. И треп бесконечный — Лиза, Лаврецкий, любовь без взаимности, Феликс. Кстати, где он, что с ним, не знаешь?

— Меня это как-то не интересовало.

— Но он же тебе нравился?

— Феликс? — удивленно, недоверчиво, смеясь, смотрит на меня, — ха, ты что тогда ревновал?

— Когда?

— Ну, когда хвалила его? И ничего не понимал? Господи, прости меня, ты всегда был туп на сердечные чувства.

Она садится на скамью, она не перестает смеяться, на глазах у нее слезы, а я, остолбенев, и вправду ничего не понимая, стою рядом.

— Это так здорово, что мы встретились, — теперь она плачет, вытирает глаза платком, виновато улыбается, — ничего, ничего. Не обращай внимания. Знаешь, мне уже давно так легко не было, как сейчас. Эх ты, лапа-растяпа! Я же тебя так любила, ну, тебя же, тебя! Я улетела в Симферополь, я на первом курсе вышла замуж, чтобы стереть тебя с памяти. Но ты-то, ты? Ни в кого? Это тебе за меня наказанье, нет, шучу, — она уже смеется, берет меня под руку, мы идем по аллее.

Как же? Оказывается, под шумной поверхностной волной увлечений, повальной несерьезности, легковесности, которыми, как мне казалось, влекло, волокло всех нас, было и настоящее. И мучительное. И даже трагичное.

Но почему же и я оказался среди легких песчинок, с бестолковой радостью пляшущих на гребне волны, так, что пронесло меня мимо темной и живой глуби, пугающей, но настоящей?

Объявили посадку на Симферополь. Люда совсем повеселела, разрумянилась, шутила, расцеловалась со мной. Она словно бы сбросила на мои плечи груз стольких лет, и стало ей легко, и было радостно, что вот — она может пожалеть меня, я один-одинёшенек. О, я знаю, как облегчает душу жалость к другому.

Но, кажется, впервые так глухо и печально, почти по-старчески, я жалел себя и думал, глядя на Люду — как она изменилась. Да и о такой ли карьере она мечтала? Участковый педиатр. Она была очень способной девочкой, отличницей, грезилась ей научная работа, открытия.

Как он грустен всегда, этот разрыв между желаемым и действительным — обозначается как-то внезапно на лицах, читается по судьбам твоих сверстников.

* * *

Лежу, вспоминаю, загораю на пляже Шестнадцатой станции Большого Фонтана. Рядом — существо, в котором вся моя жизнь — Анастасия. Но язык не поворачивается называть ее Настенькой. Вокруг поодаль сидят, полулежат, снуют мимо юные создания, длинноволосые, соблазнительные. Они так плавно проносят свои тела и так молодо глядят вдаль, как будто знают наперед всю тайну своей приходящей жизни, как будто всю ее целиком несут перед собой, такую необычную, загадочную, широко и празднично развернувшуюся, как сверкающее под солнцем море с белым замершим кораблем на горизонте. Их словно готовят к этой будущей удивительной жизни, — пестуют, кормят, учат, возят на курорты, но уже где-то закипает, надвигается полоса прибоя, мутная, беспамятная, скрежещущая камнями и песком, с головой накрывает. И — глядь — замужество или совращение, слезы, быт, нелюбимый муж. Дети, измены, привычка.

И, приезжая на море, равнодушно глядят на праздничное пространство с замершим на горизонте белым кораблем, не узнавая в этом своей канувшей в вечность тайны.

Недалеко от меня, справа, ходит дед с лицом старого беркута: маленькие блестящие глазки, глубоко спрятанные среди морщин, впавший рот, и нос, как старый стёршийся клюв. Старик весь изломан — ноги внутрь и кости отовсюду выпирают, ходит вокруг дочки, толстой упитанной бабы в мелких кудельках, с красными краями век, и внучки, такой же кругленькой с уже намечающимся двойным подбородком, этакой «пампушечки», которая искоса бросает на мужчин взгляды. Замуж ей хочется. Народит детей, перенесёт измены мужа, считая, что так должно быть, или, наоборот, станет ведьмой, и превратит мужа в такого, как дед.

* * *

Полоса прибоя-то сплошная, да накрывает кого раньше, кого позже. Живем весело и легко, студенты, почти все капитаны по детскому моему счету, и среди них шутник и гитарист, фехтовальщик Митя Курков — спортивная фигура, небрежный ум, схватывающий на лету. Всё это позволяет судить об ожидающей его незаурядной жизни.

Через четыре года после окончания университета, проездом, навещаю его в Свердловске, куда он был направлен на работу, что же это: растолстел, обрюзг, облысел, чистый приказчик, не хватает лишь золотой цепочки на брюхе, обзавелся семьей, недвижимым имуществом, выкинул за борт гитару и рапиру. Но главное, куда делся ум, тонкий, небрежный? Только и слышишь: выпьем, что ли, закусим, что ли? И не то, чтобы сильно пил. Ест много. Обнаружил страсть к еде. Где же накрыло? Прибой на вид тихий — день ко дню, поработал, попил, поел, к вещам ласково прирастал, как алкоголик в одиночку к бутылке. А оно, время, оказывается, крутило его и волокло во всю. Обтесало прибоем, вышвырнуло, и, глядь, сам себя не узнаешь.

А может именно в этом суть — врастать в недвижимое? Пока без корней — несет поверх дней. И выходит — все прекрасные качества — ростки перекати-поля.

Но Солдатенков, скучный, тоскливый — за большое счастье почитал посидеть с краю в нашей компании — на докторскую тянет. Женился. Представляю тягучую тоску его дома, где в него скучные дети, и несчастная жена, если она не в него.

* * *

Думаете — не сложно — прятать зависть под маской жалости?

Швыряйте камешки в море, следите, сколько раз они подпрыгнут на воде.

Это бесполезно-веселое занятие возвращает к самым бесшабашным дням, когда напропалую, бездумно и легко, плывешь на утлых суденышках сквозь студенческие годы.

Кажется, лишь полчаса назад отчалил от родного города.

Вместе с уменьшающейся на глазах пестрой толпой на перроне, среди которой фигурка мамы, серым зданием провинциального вокзала, увитым диким виноградом, — уменьшается, сужается полоска прошлого. И берег его и земля со всем памятным, что произошло на них, с улицами, деревьями, постройками, домом с пылающей щелью на чердаке, обретает, как бы сворачиваясь, более мелкий, трогательно сжавшийся, виновато оскудевший вид. Через десяток-полтора лет всё это внезапно всплывет — в донный час, когда, изо всех сил сопротивляясь этому, судишь сам себя, как палач. Всплывет драгоценными обломками кораблекрушения. И тогда бинокль, хранимый двадцать лет, становится талисманом, ощутимой памятью детства и отрочества, мимо которых торопился, почти бежал.

А пока вагон качает меня, как палуба. И я хожу по нему вразвалку, и с тревожной радостью слежу через окно, как, нахлынув на поезд, замирает залитое асфальтом пространство вместе с приземистым, громоздким, сумрачным вокзалом. И он, словно опустив веки, светит из-под козырьков своими лампами — на асфальт перрона, на пассажиров, — сам же оставаясь в ночном сумраке, почти сливаясь с ним.

А дальше площадь, шорох листвы сквера, а выше — рассыпаны подрагивающие огни — южная столица, студенческий город, корабль над зеленью парков, сизым лезвием озера, над шумными перекрестками и дремотными уголками. И я стою, как Колумб, ступивший на только что открытую мной землю, и толкают меня в грудь, в спину, тянут — ветры, ветерки, задиристо сшибающиеся лбами, сцепившись, как мальчишки, бестолково и радостно катаются по траве. Несет меня толпа вдаль по проспекту, наталкивая на шумные молодые компании, преувеличенно жестикулирующие и чересчур кричащие, которые непонятно почему весь вечер допоздна спешат то в одну, то в другую сторону, почти бегут, как будто, во что бы то ни стало, хотят достигнуть цели, каждый раз возникающей с противоположной стороны.

Приехавшие из разных мест, еще крепко к нам приросших, мы робко, привыкая, ступаем по новой земле. Мы так неповоротливы и напряжены, словно тянем за спиной, как бурлаки, тяжкую баржу прожитой провинциальной медлительной жизни с неторопливыми повадками, размышлениями с запасом на другой день, ранними засыпанием, домашней пищей в одно и то же время, и чересчур серьезным отношением к тому, что читали и чему нас учили.

Знакомимся. Прощупываем друг друга. Но коменданту общежития и вахтерам недолго остается грезить о райском пополнении.

Пройдет несколько дней, и словно в отместку за долгую размеренную спячку внезапно начинается извержение бестолковой активности, сбивающая с ног лава. Носятся как угорелые по комнатам и коридорам, с пыхтеньем борются, ревут джазы под гитару, аккомпанируя себе на кастрюлях, тарелках и ложках, обливают друг друга водой, ночью дерутся подушками, повально курят — общежитие и вправду походит на вулкан — так оно сотрясается и дымится.

В этом бедламе самое удивительное — олимпийское спокойствие коменданта и вахтеров. Знают по опыту: стихия перебесится и сама выдохнется, вулкан угаснет также неожиданно, как и начал извергаться.

С бездумной радостью, словно в водоворот, сам же себя ввергаешь вместе с оравой — орешь и поешь, не слыша собственного голоса, бегаешь и скачешь, не чуя ног, дурачишься, не видя как нелеп, если бы взглянул на себя со стороны, спишь, как пушинка, не ощущая тела. И водоворот, затянув на самое дно, разбрасывает нас, как щепки. И тогда вдруг ощущаешь, насколько ты сам по себе — легок и свободен, — и пережить блаженное это состояние можно лишь в одиночку.

Сиротливо умолкшие и слабо освещенные стоят общежития. Разбрелись все по шумным проспектам и сонным переулкам, и каждый сам по себе — стоит, замерев, у фонтана, шатается по парку, присматривается к парочкам, однако зависти большой не испытывает, потому что это — впереди, еще в предвкушении, да жизнь-то еще вся впереди. И это почти бестелесное парение подобно предчувствию высоких насыщенных дум и громоздко прекрасных дел.

Предвкушаемая тяжесть делает тебя до того летучим, словно ты вышел в море на легчайшем, как скорлупа, суденышке. Лежишь, закинув руки за голову, затерявшись под тополями, густо и сумрачно охватывающими озеро. Долго-долго глядишь в предвечернее небо, слыша издалека, как сквозь слой воды, крики купающихся мальчишек, ленивые переборы электрогитары со стороны Зеленого театра и шелест листьев, подобно обломно идущему от горизонта ливню. И начинает покачиваться палуба земли, так, что надо, раскинуть руки, чтобы удержаться на ней. И плывешь через годы к дальним землям с грузом, который в тебя уже заронили науки о земле — минералогия, кристаллография, палеонтология — и за каждой посверкивающий шлейф минералов, раковин, рифов. И наплывают рассеченные вдоль и поперек до основания — хребты Тянь-Шаня, Памира, Копет-Дага — ледяные кристаллики звёзд на звеняще зеленом буддийском небе.

Пообедав днем в студенческой столовой, пребываешь в убеждении, что раз и навсегда покончил с проблемой еды, и лишь внезапный голод заставляет очнуться на суденышке, которое занесло тебя Бог весть куда.

Встаешь из-под тополей — как сходишь на берег незнакомой земли. И те же тополя в пропахших цветами сумерках оборачиваются диковинно рвущимися в небо растениями. И вот уже целая стая гибких, прыгающих, как обезьяны, электроинструментов в оранжево пылающей раковине эстрады с черными зернами музыкантов, похожей на раскрытый плод граната, неистовствуя в джунглевых ритмах, открывает землю, на которой очнулся.

Совсем приходишь в себя, когда, изнывая от голода, в первом часу ночи рыщешь по всем тумбочкам общежития — нет ли завалящейся корочки хлеба.

* * *

Близятся тяжкие воды, зимняя серость и сырость.

«Сессия» — слово мягко стелется, да жестко спать на галерах, потому что мы сменили утлые суденышки на галеры — в одиночку не одолеешь.

Раскачиваясь над учебниками и конспектами, как изнемогающие гребцы, стараемся не падать духом. Один из нас, рулевой, шпарит вслух, а мы в такт покачиваемся. Гребём.

Но и галеры не тянут. И мы уходим под воду, лежим на самом дне, на койках, зеленые от нехватки воздуха, исхудавшие от недостатка пищи, примятые неимоверным давлением, небритые (это уж и талисман: сдадим — побреемся), почти, как водолазы, ползем к университету в день экзамена.

В момент взятия билета даже оставляешь мысль о спасении, последний глоток воздуха перекатывается в горле.

Но вот рука пишет в зачетке приговор, настолько мягкий, настолько для тебя неожиданный, и — вылетаешь в коридор — пробкой на поверхность, в один миг из смертельных глубин — в небо. И никакой кессонной болезни, не отнимаются ни руки, ни ноги — только ошеломляющая легкость. И внезапно видишь, что попал в ослепительно солнечный день, в свежо холодящие снега.

И так две полосы — в год, и выбрасывает то в снег, то в зелень.

И вправду никогда более не испытать такой сладости безделья после распластывающего давления, безделья, когда так же отчетливо, почти на ощупь, как ешь, спишь, листаешь книгу, возможны любые начала, любые повороты судьбы. Самые неожиданные и столь же реальные, как поворот улицы или втягивающий в себя весь лапчатый от зелени и мохнатых теней переулок. И обрушивается на тебя целый обвал истоков, начал, возможностей, также густо и тонко разбегающихся, как волосы — по спине идущей впереди девушки, внезапно исчезающей за углом. Еще долог девичий смех, как будто рассыпают в темноте серебро, приманивают, сбивают, запутывают в криво убегающих переулках.

И вправду, никогда более не чувствовать в окружающем городском пространстве такой корабельной тяги и неустойчивости. Никогда более здания не будут так косо, словно бы кренясь на борт, стремительно выныривать из мглы прямо на тебя, на каждом шагу обнаруживая нетерпеливость и разбросанность твоего взгляда, походки, устремлений, никогда более не будут оголённые декабрьские парки так вправду казаться скоплением мачт зазимовавших флотилий.

* * *

Воображение было настолько жадно ощутимым, почти хищно плотским, что когда в лиловом, простуженном и все же весеннем небе какие-то рабочие люди ходили по крыше, что-то там, на высоте, ладили или разбирали, казалось, на моих глазах развинчивают механизм зимы. И вся световая, с деревьями, проводами, тенями, циферблатами уличных часов, толпами, ранними огнями в окнах сложность вечера посверкивала, двигалась, позванивала трамваями, как стрелки машинного телеграфа, разворачиваясь в весну. И люди, перекликающиеся на крыше, ставили паруса облаков прочно и точно по курсу на солнечные острова весенних дней, облака на глазах надувались ветром, голова начинала кружиться.

О, радужно увеличивающие стекла юности, сила воображения, сфокусированная вами, может заставить дымиться солнечным жаром самое сырое и скудное существование, может вжечься веселым клеймом в самый серый и замшелый быт.

Ощущение починки корабля при виде людей на крыше настолько сильно, что когда через несколько лет в Одессе увижу, как чинят в доке корабль — это покажется бледной копией.

Но настигшая меня, накрывшая с головой и теперь несущая на своих волнах юность странной стороной поворачивает ко мне корабельно-городские фантазии моего детства. С иронией и снисходительностью юноши принимаю чересчур выпяченные и откровенные подобия деталей корабля и города, как наивную дань, которую мне в наследство оставил тот большеротый мальчик, замерший по другую сторону отошедшего времени. Более того, я уже не нахожу в себе человека, рвущегося из врастающего в землю города на летящие поверх воды палубы. Я скорее чувствую себя матросом, чей корабль после долгого плавания по изнуряющим душу бесконечным водам, только причалил к берегу, и мачты его торчат за первым встречным домом.

Из общежития гурьбой, с шумом, достаточным, чтобы обратить на себя внимание, мы, студенты, вываливаемся на проспект в любой час первого и второго года учебы и кажемся ватагой матросов, только что сошедшей с корабля, шатающейся по незнакомому, но уже такому милому городу, где никого у нас нет. А так хочется иметь родных, близких, любимых, дом с устоявшимся бытом, твердыми привычками, человеческим теплом, в общем, всем тем, от чего раньше пытались сбежать.

С веселой бравадой задираем городских ребят и девушек, но за бравадой спрятана печаль матроса, которому в долгом плавании и в самых неожиданных местах пустынно замерших вод мерещилась земля. Он знал, что это лишь его желание, и всё же каждый раз, встрепенувшись, вглядывался: а вдруг.

Теперь он здесь, на долгожданной земле. Но, проходя рядом с девушками и парнями, чувствует, что отделен от них той же огромностью вод, хотя стоит рядом. И потому также огромно в нем желание, как хотелось увидеть землю посреди океана, не просто сжать пальцы для знакомства, а схватиться за руки, как схватывают, когда хотят помочь перепрыгнуть с палубы на берег или сбегая на палубу, чтобы и вправду стать рядом, равным и близким.

Шатаемся ватагой и в одиночку — в ожидании этого мига.

И вся еще не начатая, напирающая на плечи юная моя жизнь так рвется в набегающие минуты и наступающие часы, что меня несет по воздуху одной силой жадного восторга ожидания.

Ожидание опахивает меня шумом, голосами, дыханием из-за каждого угла, каждого поворота, тянется ко мне запомнившимся на всю жизнь арбузным запахом срезанной на газонах травы, мерещится в неожиданно прозвучавшем рядом женском голосе, во вспыхнувшем впереди окне: как будто подают мне знак. Ожидание все покрывает, преображает, соединяет: так бесконечные воды делают родственным всё попадающееся им на пути.

Мне даже чудится, что иду как в облаке, и, опережая меня, подобно импульсам, летит ожидание участия, случайно сорвавшегося с губ и обращенного ко мне слова, пусть самого незначительного. И я так жду этого, что с готовностью подхвачу и тут же верну давно во мне накопившееся и жаждущее излиться на всех и каждого участие. Слова малозначительные, но самые связывающие, чаще даже бормотание, но смысл в том, что видят глаза: в неожиданном доверии, сумбурных разговорах, молчании.

Обнаруживается непонятная материя, затягивает в свой сентиментально-летучий водоворот. Выпархивает из души, как птица, которую таишь за пазухой, хочешь утаить, а она бьет крыльями, выпрастывается, — летит впереди тебя — любовь. Но она как бы предстоит настоящей, обгоняет ее, сама по себе народившаяся во мне, ни на кого отдельно не обращенная, точно конус света из-под козырька ночного фонаря, изливающийся на всё, что попадает в круг его сияния.

Я готов даже поверить, что любовь возникает в нас сама по себе: это и есть наше «я», самое его ядро: бессознательная жажда распространить любовь на всё вокруг, чтобы — жить.

Не было у меня еще ни женщины, ни друга, ни вещей, дорогих моему сердцу, но никогда острее, чем в те дни, не чувствовал, что — живу. Иначе как понять, что память тех лет, где поступки несвязные, а жизнь — скопление случайных событий, которые должно унести в забвение, как мусор, перед началом истинного прочного существования, — оказалась куда устойчивей, чем всё остальное, влечет к себе с надеждой, что там потерял и отыщу то, без чего разладились остальные мои годы.

* * *

Был ли я застенчив? Гораздо ловчее, чем многие мои сокурсники, почти не навязываясь, мог познакомиться с девушкой, подсев на парковой скамейке или за столиком в кафе. Лучше многих танцевал на курсовых вечерах. Но они, мои сокурсники, уже обзавелись историями, интригами, знакомствами, встречами, симпатией и ревностью незнакомых мне девушек с других факультетов, и даже горожанок. Рассказывалось это с многозначительными умолчаниями, там, где предполагались интимные подробности, и все же ничего особенного не ощущалось. И всё это вошло в их жизнь этих лет также привычно, как безделье, пища, изматывающее штудирование и предэкзаменационный страх.

С видом бывалых поглядывали они на мои затянувшиеся детские забавы, становились в тупик: не пускать в дело такой редкий набор отмычек к женской душе — умение играть на гитаре, запросто знакомиться, не лезть в карман за словом, легко танцевать. Вместо этого продолжать бессмысленные шатания, которые оставлены ими в прошлом, или целые вечера терять на балконе полупустого спортивного зала, где тяжким потом добывают себе гибкость, прыгучесть, раскованность, летучесть гимнасты, или, что уже совсем смешно, торчать допоздна над одной и той же пожелтевшей от времени «Илиадой».

* * *

Пляжная жизнь, с показательным набором бронзовых тел, с взбитой белизной прибоя, излишками солнца и влаги, ослепляющая до черноты в глазах, шумно и медленно вращается вокруг меня. Играют в карты, в шахматы, слушают транзисторы. Знакомятся, заигрывают, едят. Окунают детей, шлепают их, вытирают, уводят в кустики. Читают или просто лежат ничком, кто грудью, кто спиной — к солнцу.

Мы же неразлучны. Не могу представить себе, как раньше был без нее. И здесь, у моря, в отличие от «Незнакомки» Крамского, представшей мне впервые в Питере она скорее подобна «Венере» Боттичелли, выходящей из пены морской. Вдоль берега доходим до архиерейской купальни, так игрушечно, скудно выделяющейся своей пустынностью, глиняными белеными заборчиками, аккуратными деревянными строеньицами, стеклами окошек, лестницами — среди вальяжно развалившегося тяжко шевелящегося хаоса пляжей.

Изредка мелькает среди строеньиц молодой служка в черной до пят рясе, легко взбегает по лесенке. Чудится, еще миг, и лохматая черная птица далекого моего детства замечется среди решеток на колокольне.

Неужели надо поверить в то, что я бездумно плыл через годы, выбрасывая за борт, как балласт, всё, неуклюже складывающееся в мою жизнь. И всё это с единственной целью добраться до того, что в смутных мечтах вставало искупительным исполнением всех ожиданий души — единственной встречей с единственным существом?

Но то, что случилось на Греческой площади, все же не дает мне покоя. И этот взгляд Светланы, встретившийся с глазами Анастасии, взгляд, в котором ярость смешалась с беспомощностью, и эти глухие звуки, вырывающиеся откуда-то из глубины ее груди. И ощущение невероятной горечи и жалости к Светлане, несмотря на то, что она предала меня, и одновременно любви невыразимой к Анастасии.

Только теперь, вспоминая лица моих сокурсников, с бывалым видом поглядывающих на детские мои забавы, с грустью понимаю, что это я был не ко времени въедливо взрослым, а они скорее походили на ораву молодых щенков.

Мы существовали среди скучной необходимости семинаров, зачетов, лабораторных занятий, выпивок, ухаживаний, более похожих на ритуалы, по которым тебя признают полноценным членом студенческой братии. Но по настоящему удовольствие им доставляли лишь часы, когда они с кряхтеньем возились, пытаясь побороть друг друга, и могли целыми днями с небольшими перерывами заниматься этим изматывающим делом. Или прыгали, как петухи, на плечи друг друга, или уже в полном блаженстве наполняли комнаты общежития звериными криками — уханьем, мяуканьем, обезьяньим хохотом, лаем и ржаньем — будущие специалисты своего дела, кандидаты наук, главные геологи экспедиций: курс у нас был способный.

И у всех клички. Вот они, окружили меня.

Добродушный, багровеющий так, что даже белки наливаются кровью, Алька Веселов — «Самовар».

Высокий, почти сутулый Кухарский с тяжелыми надбровьями и веерообразными ресницами, до того черными, будто каждое утро мажет их ваксой, — «Большая кукарача».

А рядом с ним всегда Витёк — руки короткие, как ласты, и движет ими, загребая от груди за туловище, как плывет, круглый, поблескивающий маслинами глаз, — «Малая кукарача».

Короткий, как срезанный, с большой лобастой головой и челюстью американского бизнесмена с карикатуры, — не хватает лишь сигары в уголке рта — хищно летящий впереди своих ног Данька Дубровский — «Кулан».

По медвежьи косолапый, волосы ёжиком, легкомысленно ввязывающийся в любые споры и потасовки и потом, не в силах выпутаться, просто убегающий — Гринько — «Крак». Худой, с мелкими красивыми чертами лица, длинный, разламывающийся в тазу так, что ноги как бы отстоят от туловища, и потому, кажется, все время ходит как на ходулях, Юра Царёв, будущий мой соперник, часто похрустывает пальцами рук. Отсюда и прозвище — «Тридцать три косточки». Перекат с «т» через «р» на «и» похож на хруст суставов.

У меня клички нет, не пристает, чувствую себя от этого ущемленным. Что-то отделяет от них, относит. Так же, как они, шатаюсь от безделья, корплю на лабораторных занятиях, также ем, что и когда попало. Убегаю на озеро, чтобы побыть одному, и тут же рвусь в толпу. Но за всем этим как бы пребываю в мечтательно сонном оцепенении. Замерев, слежу за собой со стороны, за тем, что делаю и думаю, даже скорее за тенями дел и мыслей, далеко и призывно вытягивающимися тенями. Они словно обозначают темную загадочную глубину, уходящую за всё прочитанное, увиденное, осознанное. Они как будто стягиваются остриями к тому упрятанному, настоящему моему «я», и мне кажется, если так сосредоточиться в себе, сжать себя до стальной твердости и тонкости иглы, — откроется, как гимнастам в поте лица, отпущенная мне раскованность, свобода, летучесть, гибкость. Выходит, я неспроста торчу подолгу на балконе спортивного зала.

* * *

Смешны мне и дороги эти самоуглубления, самоистязания восемнадцатилетнего, начитавшегося благих глупостей, думающего, что если быстро бежать — куда глаза глядят, можно убежать от самого себя. Или хотя бы сохранить мечтательную легкость детства, пытаясь замешаться среди ахейцев или защитников Трои, — снова забраться в громадное, каждый раз от строки к строке строящее себя здание «Илиады».

Между тем и здесь не укрыться. Замечаешь, что уже потрясает не та медь, чье гладкое, без единой царапины, великолепие отражает блеск солнца, но удары — тупые, колющие, режущие. Не та медь, чей пышно блещущий чеканный рельеф выпукло надвигается на моего отца, близорукого, невоенного.

Потрясает медь после ударов — измятая, пробитая, разодранная, в крови. Ее стаскивают с раненых и убитых: откинутая рука, раздробленное бедро, оскал смерти, исказивший лицо, в котором жила и дышала красота, врубленная Фидием в мрамор.

«Длиннотенная пика», меч, обод колесницы заменяется пулей, снарядом, танковой гусеницей. А смерть всегда однообразна: ее бледная сукровичная текучая слизь проступает везде сквозь божественный блеск сражений, через пышные гомеровские эпитеты, украшающие героев, как султаны перьев на их шлемах, через велеречивость, звучные имена — проступает, как через марлевую повязку.

С любопытством смертного слежу в зеркале общежитской душевой за человеческим телом, с такой тайной любовью сработанным Богом и природой, за дивной гибкостью рук, плеч, бедер, спины, слаженностью мышц, и слабо гнилостный запах отмывающейся плоти, преследует меня боязнью ранней смерти. Стройность эллинов знающих толк в том, как тренировать тело в гимназиях, подобных нашему спортивному залу, пропахшему опилками и потом, с сетками на окнах, с гимнастами, раскачивающимися на перекладинах, брусьях, кольцах, тонкий ум, пестуемый сонмищем величайших во времени философов, — и всё это в рубку, в хруст, в перегной.

Долгий плач, бледный морок, повисший над полем смерти, через тысячелетия настигает меня неоплатным обвинением: матери должны оплакать сыновей, сыновья — отцов. Помню отца моего. Переодевается. Сутулые плечи, кожа такая беззащитно белая, рядом с черными волосами на груди.

Стыдливо скрестил руки на груди, пока мама достает ему рубаху из шкафа.

А живым столько дел. Подлить масло в светильники, подправить виноградную лозу, укрепить ветшающие дома, поддерживать огонь в очаге, чтобы зима была зимой, лето — летом, сон — сном, а еда обильной, чтобы не ослабевал мужской голод, жажда справедливости и доброты. В редкие мои приезды домой мама покупает на скудный свой заработок мясо, овощи, даже бутылку вина, бабушка суетится у плиты, кухонька полна пара, а я под снизившимся потолком узнаю, что вырос.

Витёк силой тащит меня к Даньке Дубровскому. Говорит, девочки будут с филологического, очень заинтригованы. Геолог и вдруг читает смертельно надоевшую им «Илиаду». И, главное, не по программе, а — добровольно.

Так говорил — и Патрокл покорился любезному другу.

Сам же огромный он лот положил у огнищного света

И хребты разложил в нём овцы и козы утучнелой,

Бросил и окорок жирного борова, туком блестящий,

Их Автомедон держал, рассекал Ахиллес благородный,

После искусно дробил на куски и вонзал их на вертел…

Энциклопедия эллинской жизни. Атлас вод, земель, деревьев. Кулинария древности. Некрополь убитых и перепись живых. Анатомическое собрание военных хирургов, руководство для воинов, полководцев, героев. Свод страстей того времени, а они в каждом из нас, от яростных до нежных. Наконец, жизнеописания эллинских богов, которые, хотя и жили на Олимпе, отличались далеко не олимпийским спокойствием. Понесло меня, не остановишь, а девочки молчат, а мальчики чуть свысока на них, — мол, геологи не лыком шиты, а меня заносит, я уже виден отовсюду, сейчас оступлюсь. Убегаю в слова от себя, потому что на виду да еще при девушках меня стесняет присутствие самого себя, цепкое, удушающее.

Я сейчас оторвался от самого себя, как бегун от настигающего соперника, но зазеваешься — нагонит. И сразу неуклюжесть, бормотание, забывание слов, краска, заливающая лицо, почесывание носа и подбородка — и всё, и не одолеть себя. Ни с кем просто не заговорить, не пригласить на танец. И, кажется, все видят неловкость, которую скрываешь за возбуждением, нелепыми жестами, смехом, делают вид, что не видят, и это еще неприятней.

Говорю-говорю, и мучаюсь, что «Илиада», самое для меня сокровенное, сейчас вместо завесы. Не захвачен ею, а где-то понизу, почти хищно, вижу всё, что вокруг, — квартиру Даньки, заставленную старинной тяжеловесной мебелью, и в ней — незримое присутствие его уехавших в отпуск родителей. Основательность обжитого пространства объемлет в противовес легковесности общежитского житья-бытья с пружинными койками и пустыми, всегда распахнутыми шкафами, меня и самого Даньку, решительно наставившему на меня свою выпяченную нижнюю челюсть. У окна стоит Алька Веселов — «самовар». Соседство девиц не дает ему согнать багровость с лица. Рядом с ним — лоснящийся улыбкой Витёк. По комнате бегает Света: цыганские глаза, черные — по спине и плечам — волосы, как будто тоже хочет оторваться от себя, выскочить из волос, из кресла, в которое на миг запрыгивает, и тут же сбегает на кухню, обдав меня дыханием, навязчивой благосклонностью, одеждами. По секрету: Данька «наметил» ее мне. Чувствую, небольшую комнату стягивает, выгибает незримое поле напряжения. Пересекаются, стягиваются, отталкиваются, колеблются желания, взгляды. Алька сжался, до того не смотрит на светловолосую, с круглым крестьянским лицом, Тату. Данька, сидя верхом на стуле, изредка бросает тело вслед взгляду на Аню. Витёк лоснится в сторону Нины. Аня, по-моему, пускает пробные взгляды на Альку. Света просто вырывается из себя — ко мне. И все мы, как альпинисты, связаны веревкой. Одна лишь Нина сама по себе, выпадает, молчит, смотрит на меня или на то, что видится ей за моими словами. Она — якорь. Хватаюсь, что-то говорю, сажусь рядом, как вырываюсь из поля, бьющего током. Замолкаю.

И сразу — в обозначившуюся брешь молчания — знойно-аргентинское, «Риорита», шарканье по полу. Данька тигром прыгает к Ане, хватает, напористо наступает на нее короткими ногами, длинным туловищем, словно тянет на себе танец. Витёк лоснится в цыганских лапах Светы — угораздило же пригласить ее — умоляюще смотрит на Нину. Тата учит танцевать Альку, которому уже на всё наплевать, потому что дальше багроветь некуда. Я сижу рядом с Ниной, глупо улыбаюсь. Смотрим на танцующих, молчим.

Потом — стаканы, тарелки, дымится картошка. Жареная колбаса, бессмертные сосиски, соленые помидоры из магазина, дешевое вино. Я подаю Нине стакан, и она пьет, и я пью, и мы пьем, и вдвоём молчим, и все говорят, и до нас никому дела нет. Только Витёк и Света бросают взгляды: он — умоляюще лоснящиеся, она — обжигающе презрительные. А мы сидим, как отделённые, но не обделенные, и я пью и каждому улыбаюсь, но еще могу себя сдерживать. Я знаю — еще чуть-чуть, и умильная, переполняющая меня ко всем любовь прорвется, и я стану, как дурашливый пёс, который лезет напропалую ко всем и каждому целоваться, его отталкивают, на него злятся, но его не сдержать. Боюсь сорваться, вот-вот, уже улыбка растягивает мне рот, как младенцу, пускающему пузыри. А Нина берет из моих рук вино и хлеб, молчит и смотрит на меня незамутненным, недвижно доверчивым взглядом, улыбается.

Снова ревёт «Риорита». Вездесущий Данька напористо и с разных сторон шепчет мне:

— Девка, клад, — подмигивает. Кричит ей: — Правда, Нина?

Нина закрывает глаза, кивает, а я хочу услышать ее голос. Я только слышал, когда она сказала, знакомясь — «Нина», увидел ее красивое, чуть плоское лицо. Глаза глядели на меня так прямо, что захотелось зажмуриться, но взгляд был отрешен, даже инертен, легко поддавался более упорному моему взгляду, когда я на миг уставился ей в зрачки. «Нина», сказала она, и меня поразил игрушечно мелодичный голос, как звук детской музыкальной шкатулки. И до сих пор у меня такое ощущение, что мелодии готовы в ней всегда. Надо лишь раскрыть рот, и они приходят в движение, вырываются. Она молчит и может долго молчать, потому что прислушивается к ним, и улыбается, а мелодии внутри нее, только ей слышные, текут-переливаются.

Беру ее за руку, и мы выскальзываем в коридор в тот момент, когда Витёк бросает упрёк Даньке:

— Ты виноват, кулан!

— Сейчас как врежу! Без кличек, — проносится Данька наискосок, из кухни в комнату. Мы сталкиваемся в дверях. Витёк прячется в туалете. В мое пьяное сознание надолго врезается полоска света, прихлопнутая дверью.

На дворе теплынь, недвижная ночь раннего октября, горькая печальная свежесть опавших листьев. И вся дурашливая жажда излить охватывающие меня чувства выписывает мною вензеля, захлестывает: смеюсь, дурачусь, обнимаю её, — она вдруг прижимается…

Я сбит с толку, даже испуган. Обнимаю, но весь напрягся, как будто с одной стороны вздернули на дыбу. Несу околесицу:

— Я знаю, Нина, у тебя нет отца. Правда? Как у меня…

Ох, как рано я его лишился, в этом вся беда. Так хочется тоже иногда прижаться, навязаться на ласку, как псу, умильно полаять, повизгивая, повилять хвостом. Я балдею от мучающей меня проницательности:

— Молилась ли ты на ночь? Но кто Отелло? Я знаю, тебя кто-то обидел, да? Обманул? Весь мир не мил, и нет сочувствия..

— У меня есть папа и мама, — голос её так неожиданно чёток в окружающем меня сумбуре, бесстрастен, как фарфоровый изолятор. И смех тотчас как бы отделяется от нее, стоит, замерев, рядом — внутри себя музыкой. Отрываюсь от нее, соображаю, топчусь перед ней:

— Папа? Какой папа? Причем тут «папа — мама, что мы будем делать? Одесские частушки. Теперь точно вижу, на кого она похожа: на Мальвину из «Золотого ключика», даже волосами так потряхивает — кукольно.

* * *

Но глаза, — и в ту ночь, и в другие дни, когда приходил за ней, и мы гуляли, и говорил только я, а она молчала. Глаза, сразу и до дна распахнутые, как отдельно живущие, как будто вздрагивающие от каждого удара сердца, глаза рвутся ко мне, умоляюще отвергают, как непреодолимую, навязанную вместе с жизнью, — фарфоровую музыку голоса.

И в них, глазах, — такая вся без утайки доверчивость, и она с такой безнадежной радостью отдает мне эту свою доверчивость, всю целиком, торопясь, наперед того, как узнает, что я могу быть безжалостным, обманщиком, что могу сбежать от ненужного, такого серьезного и тяжкого, что хотят мне всучить. Она как будто уже знает, что это и случится, и потому еще более торопится, а дальше — будь что будет, что когда бывал с ней или о ней думал, чувствовал себя виноватым. Злился. Взвалить на меня свою доверчивость, отделаться от нее. А мне-то каково?

Может ли чувство вины быть любовью? Вряд ли. Иначе бы не раздражала меня озабоченность: зайти к ней вечером, вывести погулять на проспект. Мы сидели допоздна в парке, обнимались и целовались, но я все время мучился, что делаю недозволенное.

Раньше, выйдя ватагой на проспект, мы грезили себя только что вернувшимися на берег матросами. За нашими спинами — дальние земли. Мы загадочно поглядывали на проходящие парочки глазами, полными обещания, а, в самом деле, чертовски им завидовали.

Но вот я — по другую сторону, и гуляем вдвоем, и я завидую ватагам, шумно катящимся мне навстречу: у них-то еще все впереди. А я-то, я — и никто, главное, не обязывал, сам — головой в петлю.

* * *

Как-то встретил вечером Светлану. Она неслась по влажному после дождя асфальту, театрально покрытому желтыми листьями, неслась впереди цыганских своих волос и длинного зеленого пальто, независимо и в то же время призывно поглядывая на встречных мужчин. Увязался за ней, и она, щурясь на меня, всем видом давала понять окружающим, что я за ней увязался. После дождя вечерние огни подрагивали свежо и прохладно. Света болтала без умолку, не глядя на меня, а словно обращаясь к прохожим. Протянула капризным голосом:

— Про-о-голода-а-алась!

И мы сидим за столиком кафе, на свету и шуме. Мелькают явно знакомые лица. Светлана не может усидеть, вертится, кому-то машет пальчиками, небрежно поглядывает на меня:

— Не боишься?

— А что?

— И не знаешь? Пропащий ты человек. Нина по правде тебя любит.

— Хо.

— Ты мне начинаешь нравиться. — Она откидывается на стуле, смеется, показывая белые зубы, потряхивает волосами. Оборачивается, кому-то грозит, хмурится, кусает губы, снова кому-то машет растопыренными пальчиками, вдруг замирает — не мигая, глядит мимо меня, уставившись в одну точку.

— Ну-ну, — говорю, — так я тебе начинаю нравиться?

— А Нинка, — говорит она, — по правде тебя любит.

Вскакивает, обдавая меня ветром зеленого своего пальто, быстро идет между столиков, покачиваясь, бросая во все стороны взгляды, оборачивается, так, что натыкаюсь на нее, оглядывает всех, говорит:

— Влюбиться тоже, что ли, — смотрит на меня без всякого интереса. — Прощай! — выбегает в ночь.

Дело серьезное, да как быть? Нина-то по правде…

* * *

Можно позавидовать, как легко Витёк, лоснясь улыбкой во все стороны, катится по жизни. Закатится к нам в комнату, и до отупения режутся с Кухарским в подкидного, переговариваются, как будто меня нет.

— Да не будет! Сам подумай: картишки и «Илиада». Видишь, спит над ней. Она у него вместо снотворного.

— А любоф, — хихикает Витёк, — куклу его видел? Встряхнуть надо, книзу головой нагнуть, может и скажет «Ма-ма». Не захочешь — уснешь.

Что он знает про Нину, трепач, лишь бы языком почесать. Лениво огрызаюсь:

— Заткнись.

— Ишь, как даму защищает, — говорит Кухаре кий, не отрываясь от карт. Витёк хихикает:

— Даму? Какая дама? Дура набитая, выкатит на тебя глаза..

— Заткнись, — бросаюсь к нему, получаю — кулаком в нос, ошеломленно гляжу на свои ладони в крови, бью его в подбородок, Витёк падает, ударяется головой в угол койки.

Кухарский его держит. Сбежались ребята. Витёк сипит, рвется ко мне, плачет:

— Тварь! Защитничек! Оскорбился. А с другими шляешься, тварь двуличная. Светочка, Ниночка, угодничек дерьмовый..

Я лежу на койке, запрокинув голову, кровь из носа не перестает, и так неловко, стыдно, как будто насильно раздели меня, швырнули на койку. И как впервые вижу оголенность, скудость комнаты, облупленные стены, скомканные потертые одеяла, на столе неубранные куски хлеба, немытые стаканы, затекшие от сна любопытствующие лица ребят. А Витёк всё плачет, уже в коридоре, ругается. Я закрываю глаза, мотаю головой, только этого не хватало: душат слезы. И одно перед глазами: с Ниной выскальзываю в данькин коридор, Витёк прячется в туалет. Полоска света, прихлопнутая дверью. Испуганное, виноватое его лицо, и — полоска света, прихлопнутая дверью. Надо кончать.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Над краем кратера предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я