Завеса

Эфраим Баух

Три героя романа не названы по именам. Философ, пытающийся понять и познать мир и себя в этом мире; Разработчик сверхсекретных систем военного назначения; Предатель, предающий все и вся, даже самого себя и в конце концов сам преданный. Эфраим Баух знал и Берга и Цигеля, но, в отличие от своего «альтер эго» Ормана, под настоящими именами. Подлинны не только персонажи, но и обстоятельства действия романа. Великие противостояния последних десятилетий века минувшего выписаны с обостренной точностью. Центральным событием романа является операция «Мир Галилее» 1982 года, несколько часов которой потрясли мир. ВВС Израиля уничтожили все сирийские ракеты «земля-воздух», и ПВО Сирии, аналог системы обороны Варшавского пакта, оказалась беззащитна. На страницах книги захватывающая линия шпионского триллера перемежается с современным интеллектуальным романом.

Оглавление

Израиль

31 декабря 2000

ОРМАН

Ночь на пороге третьего тысячелетия

Последние часы второго тысячелетия беззвучно ослепительными цифрами таяли в сумерках над высотными зданиями «Центра Азриэли» в Тель-Авиве. Орман шел к морю в плотно обступающей его толпе, с необычной торопливостью ползущей во всех направлениях. И внезапно замер.

Два дворника, сдвинув тележки, на одной из которых горел фонарик, почти прижались друг к другу лбами, не обращая внимания на обтекающую их человеческую массу. В слепом движении, лишь изредка поглядывая на меняющиеся в небе цифры, толпа не обращала на них никакого внимания.

Только острый слух Ормана уловил нечто: они пели, тихо, запойно, прикрыв глаза, в два голоса — «На речке, на речке, на том бережочке, мыла Марусенька белыя ножки…» Оба были стары. Один по-славянски курнос. Другого выдавала горбинка и печальные еврейские глаза.

Где эта речка с нависшими над нею кустами отцветающей сирени из его, Ормана, юности? А вот же, держала этих двух вместе среди бесконечной чуждости окружающего их мира.

Давно не опахивало Ормана такой неизбывной тоской человеческих душ.

Дошел до моря. Присел на скамью. Гигантский город готовился проводить второе тысячелетие. У моря было темно и тихо.

Этакая уютная печаль колыхала душу.

Странные мысли приходили в голову Орману в эти, казалось ему, почти не сдвигающиеся минуты, ибо ощущались невероятно тяжелыми, несущими на себе весь груз отходящих в прошлое двух тысяч лет.

Он думал о том, что с первыми проблесками человеческого сознания, еще, быть может, с трудом отличающего явь от сна, в нем уже присутствует метафизическая мера мира и, честно говоря, без этой меры мир был бы смертельно скучен.

Не произведение вещи, а изведение вещи из Ничто, из хаоса — вот, по сути, спасение мира, подспудно жаждущего в каждый миг блаженно раствориться в этом хаосе.

Говорил же Орман соседу своему по дому Цигелю:

— Только подумать: три тысячелетия здесь ни одна вещь не безродна. Вникни.

— Лучше вспомни Салтыкова-Щедрина: не вникай. — Ответил, в общем-то, не отличающийся красноречием Цигель. — А то один не вникал, не вникал, а один раз вник — и повесился.

Видно то, что высказал Орман, чем-то сильно его задело.

За дело?

Орман вдруг вспомнил о Цигеле, уже столько лет сидящем в тюрьме.

Обещал ему и давно, хотя время в тюрьме не имеет измерения, передать через его жену книгу Набокова «Приглашение на казнь». Надо бы это сделать.

Покой и тишина у моря погружали в приятную дремоту.

Хорош ли это знак на грани вступления в третье тысячелетие?

Запретная страсть страха

И тут хлынули в память воспоминания недавней поездки в Испанию на философский семинар.

Он, в шумном центре Мадрида, в тесной комнатке отеля Сан-Исидро, Святого Исидора. Постель занимала всю каморку с широким, во всю стену, застекленным окном-дверью на узкий, как щель, балкон, обремененный уймой цветных флагов.

Каморка зависала, как над пропастью, над узкой улочкой театров и баров, где с семи вечера начинался галдеж и колобродила уйма молодого народа.

И усиливалось это толпище к полночи — ревело, свистело, пело и пило, глушило и оглушало (то и дело раздавался звон разбиваемой вдребезги о стену бутылки) — до четырех-пяти утра.

Такого быстрого скопления возбужденной, захмелевшей от спиртного и жажды буянить толпы, и столь же быстрого ее рассасывания Орман в длящейся в эти часы реальности еще никогда не переживал.

И эта малая безмолвная каморка как бы провисала, окуналась в чадный водоворот гама, готового в следующий миг обернуться взрывом насилия, не раз потрясавшего Европу (а Испанию и Германию в тридцатые-сороковые) и готового в миг смести этот уголок покоя и кажущегося спасения, это гнездо бессилия, такое скудное и спесивое одновременно.

Первые дни этот гвалт вторгался в сон Ормана, казалось, неизвестно откуда, охватывал какой-то запретной страстью страха.

Звон разбитого стекла вызывал смертельный озноб «хрустальной ночи», улюлюканье оборачивалось прикладами охранников, бьющими в спину в узком проходе между двумя высокими ограждениями из колючей проволоки по дороге в «печь огненную».

С трудом, преодолевая удушье, вырвавшись из паутины сна, весь в холодном поту, Орман вскочил с постели.

До утра стоял у окна, сомнамбулически привязанный к этому шуму и звериному дыханию алкоголизированной человеческой массы, поднимающемуся к небу спертым запахом, смешанным с запашком гниющих десен и непереваренной пищи.

Затем, опустошенный, как и опустевшая улочка, выходил в нее, напоминавшую место после сражения. Осколки бутылок, груды билетов, газет, реклам, оберток, сметали темнокожие уборщики в одинаковых угрюмо-серых робах, вероятно, форме уборщиков муниципалитета Мадрида.

Он был одиноким и затерявшимся на улочке, в кафе, где два расторопных парня готовили ему кофе. Одиноким, но… выжившим. В течение дня, проходя мимо совсем близкого к гостинице дома, где жил Сервантес, посещая музеи, он как бы отходил, отмокал, возвращался в знакомое ему и так влекущее к себе культурное пространство, но каждый раз очередная ночь смывала этот слой, прокладывала жизнь, как сэндвич в «Макдоналдсе», этим варварски клокочущим кратером толпы.

Ничего не изменилось на этом континенте, думал Орман.

Гостиницу эту ему заказали до приезда. И в первые дни он пытался найти другую, но все были переполнены, и он внезапно понял, что это судьба: именно эта каморка открыла ему то, чего бы не могла открыть шикарная гостиница «Капитоль» на Гран-Виа, где он уже однажды был одни сутки пролетом из Барселоны.

И вокруг этого уже нестираемого и неотменимого впечатления, подобного мрачному, черному или полосатому, столбу хаоса, измеряющему время континента, как километровый измеряет его пространство, выстраивались все поездки-странствия Ормана по Европе.

Рафинированный слой архитектуры, скульптуры, живописи, философии, культуры еще более усугублял таящиеся под ним звериные инстинкты, подпитываемые проникающими сюда исподволь и в открытую толпами азиатов, главным образом, мусульман. Они уже не стеснялись во время намаза снимать обувь, сверкая намазанными или замазанными грязью пятками в самых сакральных местах современной Европы — у парламента или знаменитого собора.

Впервые, оказавшись в Риме в семьдесят девятом году, в дни, когда советские войска вошли в Афганистан, а иранцы захватили в заложники дипломатов американского посольства в Тегеране, Орман был потрясен, увидев у колонны Траяна высоко поднятый зад мусульманина и дырку в носке на его пятке. Рядом явно добропорядочный христианин держал на поводке собаку, которая, подняв ногу, орошала портик форума Траяна.

Как сказал Катилина «О, времена, о, нравы!»

Неотступное и благостное проклятие

Каждый раз, возвращаясь из-за границы, Орман идет к морю.

У пространства есть голос — гул вечный, то едва слышимый, то громкий до звона в ушах, и ты догадываешься, что слышишь это только ты.

Полное прекращение гула пространства, этакое безмолвное зияние, означает: оно замерло над зияющей пропастью катастрофы, которая разразится в следующий миг, и тогда только малые зверьки, живущие в плоти земли, наиболее близкие ее теплу и холоду, наиболее чувствительные ее глубинным вздохам, выбегают из нор, берут на себя ее голоса, ее призывы, и в чутком ухе их слабый скулеж отзывается громом.

Орман понимал, что это умение слушать пространство, эта особая чуткость души — пришли вместе с его рождением, стерегут каждый его шаг.

Это неотступное и благостное проклятье обозначало его существование в том потрясающем и абсолютно непонятном, несмотря на все гениальные, тут же покрывающиеся патиной и паутиной скуки объяснения, называемом жизнью.

Еще затемно, в утро этого последнего дня второго тысячелетия, Орман внезапно вскочил с постели от странного слова — «Плевако».

Знаменитый русский адвокат начала двадцатого века словно бы вынырнул укором и напутствием на пороге двадцать первого.

Почти не отрывая пера от листка, в полудремотном состоянии начертал Орман следующее:

«Размышления правнука Плевако.

1. Он утерся. Неужели я плюнул ему в лицо?

2. Не свобода, а сплошное наплевательство.

3. Разве положение обязывает — плевать?

4. Зачем швырять камень — лучше плюнуть.

5. Колодец высох. Неужели это я плюнул в него?

6. Не надо быть метким стрелком, чтобы попасть плевком в душу.

7. Однажды в самоненависти я плюнул в зеркало.

8. «Негигиенично поплевывать в руки, если нет топора», — разглагольствовал палач на профессиональной сходке.

9. Вот мы и расплевались на всю оставшуюся жизнь.

10. Тоже мне — Плевако». Опять уснул. Проснулся.

Долго всматривался в листок с десятью как бы отчужденными от него заповедями то ли назидания, то ли покаяния, похожий на обрывок сна, сам себя начертавший на огрызке бумаги.

Утро было в разгаре.

Далеко, на востоке, уже касалось земли третье тысячелетие.

ЦИГЕЛЬ

Повязанный намертво бетоном

Человек погрузился в безделье и потерял свое присутствие. Очнувшись, он стал искать направление, но оно оказывалось то флангом, то тупиком. В испуге, который, по сути, и обозначил его присутствие, он стал метаться, ища реальность, но каждый раз пробуждался, и все же оставался во сне, как существо до рождения, в оболочке, которую невозможно прорвать.

Единственно, что он испытывал, это конвульсивную боль окружения, которое в какой-то выморочности и даже отвращении пыталось отторгнуть его — человека — от себя, и в собственной беспомощности еще более затягивало связующую их пуповину вокруг его горла.

Уже за пределом понимания и даже ужаса, переходящего в немоту несуществования, последним усилием чего-то, что отличает живое присутствие от мертвого камня, человек отодрал змеиный виток пуповины, по сути, предназначенный ему одному для вливания в него жизни.

Отодрал и проснулся от звука открываемой двери в осточертевшей, как вечность (оказывается, она и вправду может осточертеть до желания самоуничтожиться), тюремной камере. Заступивший на дежурство надзиратель с лицом, не запоминающимся именно потому, что оно было слишком знакомо, принес еду и книгу Набокова «Приглашение на казнь». Они тут сменяются по два, а то три раза в день, чтобы в полной мере сохранялась отчужденность. Но для узника, повязанного намертво бетоном, они, чьи лица явственно заедены ежедневным, таким для него царственным, бытом, существа иного мира, начинающегося тут же, за стеной, и в нем ты можешь идти безостановочно в любом направлении.

Только в этой могильной стесненности понимаешь, что означает захлебнуться пространством.

Книга, лежащая на столике, свидетельствует о некоторой роскоши, недоступной человеку застенка. Орман обещал ее достать год или три назад.

Время столбом плесневеет в абсолютно высохшем колодце, но вот обозначился слабый влажный сдвиг: жена принесла книгу. Это вовсе не невероятно: ощутить отпечатки ее пальцев на обложке.

На миг проскользнуло любопытство надзирателя к этой книге на незнакомом ему русском языке, вылистанной вдоль и поперек офицером, знающим русский и ответственным за передачи.

Выходит, те, кто освободил его от ремня и шнурков, решеток и гвоздей в стене, не просто дарят ему его же ненужную жизнь, но и с непонятной ему заинтересованностью, скорее даже страстью, пекутся о ней.

Такого глубокого обморочного падения в самого себя он еще никогда не испытывал.

Вероятно, оно в приближении обозначало его истинное падение.

На миг он даже не мог припомнить своего имени.

«Коз-е-ел!» — кто-то окликнул его из школьной юности, переводя с языка идиш его имя.

«Цигель!» — вспомнилось. Вздрогнул человек, осваивая самого себя в бетонном кубе, радуясь тому, что обнаружился потолок и, главное, излюбленная им из четырех стена перед глазами.

Камера была избыточно недвижна, намертво, через его позвоночник, прикручена к безвременью.

Только чай в кружке опаивал его утончившийся нюх запахом керосина из давних-давних лет военного детства в эвакуации.

Только обострившееся зрение замечало в этой недвижной бездыханности, что кружка движется к краю столика. Невероятно медленно. Но за этим краем — смерть или свобода.

Как же это он, больше чумы боящийся тюрьмы, готовый в любой миг продать себя с потрохами, только бы не попасть в эту яму, гниет на ее дне?

Опять начинается это наваждение, бег по кругу, когда сам за собой гонишься до потери дыхания, заведомо зная, что с тобой случилось на твоем веку, но ищешь и теряешь, ищешь и теряешь нить своей жизни, которая где-то же внезапно оборвалась.

Можно, оглянувшись из этого бетонного мешка на всю свою прошедшую жизнь, ужаснуться, но это так: со школьных лет таилась в нем тяга, скорее, даже одержимость подглядывания и подслушивания.

Даже губы пересыхали от желания рассказать кому-нибудь услышанное, налегавить. Это захватывало его целиком. Это спасало его от вызывающей тошноту скуки жизни.

Была ли эта одержимость подобна клептомании?

Выражала ли она его свободную волю, о которой он столько спорил с Орманом и Бергом?

Что это он все размышляет в настоящем времени, когда в этих стенах времени этого нет. Только прошлое.

Что это он с той же одержимостью обсуждает с самим собой доносительские импульсы, порывы внутреннего диктата?

Слабый писк оправдания еще более изводит.

Оказывается, в этом гибельном месте может быть и смешно: слушать собственные покаяния.

Но разве здесь, в Израиле, не изменяют, не лгут, не приукрашивают или, наоборот, не очерняют?

Удивительно, как многие там, рискуя свободой, работой, семьей, ни за что не хотели сотрудничать с органами. Здесь же готовы — помочь, выложиться, выложить все. Видите ли, говорят, здесь я со своим малым, многострадальным народом, на который катит бочки вся «империя зла», тут и жизни не пожалеешь.

И вправду, сколько в мире историй о хитроумных израильских шпионах и контрразведчиках, и все восхищаются, мол, один Давид всех Голиафов одолевает.

Но ведь и местные шпионили в пользу той сверхдержавы, во имя опять же того светлого будущего, что сегодня просто груда хлама.

Куда ни кинь — везде шпион.

Беда Цигеля, что попался. Да что юлить перед собой и этой стеной, единственным неблагодарным и молчаливым собеседником.

Опять заносит. Не торопись, Цигель, думай медленно.

Времени у тебя, выпавшего из мира, вдоволь. Не давай себе опять уткнуться в излюбленную из четырех, неисчезающую, манящую или молящую разбить об нее голову, личную стену Плача.

Тюремная камера — подобие космической камеры: то же потустороннее одиночество — только камера недвижна, и не пространство, а время со свистом или безмолвно проносится мимо, хотя явно стоит на месте.

Подумать только: сегодня последний день второго тысячелетия, а его даже не вывели на прогулку. Зачем? Ведь в этот праздничный день он-то начисто выпал из времени.

Память в тюрьме обостряется. Внезапно через тридцать-сорок лет замечаешь какие-то детали, словно схваченные вдали боковым зрением и хранящиеся в запасниках памяти на «черный», поистине черный день жизни.

Интеллектуал и мастеровой

На воле память — суррогат жизни.

В неволе жизнь — суррогат памяти.

Только сны и несут легкой муторной взвесью его жизнь в этих стенах.

Сон — это иная страна, хотя в ней все знакомо.

Часто снится то, что когда-то составляло нечто тайное, чудесное, необъяснимое. Например, внезапный предел города, последняя стена, обрыв и переход в степь или в лес, и он в них пропадает, растворяется, пока не обнаруживает себя в новом городе.

Эти внезапные пределы обозначали непочатый край набегающего пространства жизни.

Последний раз это ощущение охватило его именно тогда, в парке Канада, на месте древнего города Хамат, по-христиански Эммаус, и место это освещало и освящало миг над этой долиной, Аялонской долиной, где по мановению Йошуа бин-Нуна остановились солнце и луна.

Удивленный проницательностью девицы, шутливо назвавшей его шпионом, он шел в гущу кустов, успокаивая себя, пока опять же не наткнулся на стену — монастыря молчальников.

Теперь же пределом опять была стена, одна и та же, изученная до тошноты во всех своих шероховатостях, бугорках и впадинах.

Единственно, что удивляло еще, это его собственное существование — пульс, голод, рост ногтей и бороды в этом мертвом каменном углу, вернее, бетонном мешке.

С чего начинается Родина?

В 1992 году, в Хельсинки, Цигель в последний раз встретился со своим куратором Аверьянычем, подозревая слежку и приехав по собственной инициативе, чтобы избавиться от всего «шпионского багажа».

Сидели в русском ресторане «Три богатыря».

— Слышь, — сказал Аверьяныч, — ты хоть одну русскую песню помнишь?

— Что?

— Ну… С чего начинается Родина, — прохрипел Аверьяныч горлом безголосого существа, абсолютно лишенного музыкального слуха, и осекся.

— Что с вами, Аверьяныч?

В дрожащем голосе Цигеля с трудом различалась забота о ближнем.

Скорее, это была тревога за себя.

— Проверка лояльности, — сухо и отчужденно добавил Аверьяныч.

На том и расстались.

С того дня, в течение двух с половиной лет, тревога не покидала Цигеля, как и слабый, но неисчезающий запах гниющих десен, хотя он их каждое утро и на ночь массировал щеткой и пахучими пастами.

Когда два молодых человека, оказавшиеся в его машине, приказали ему ехать в указанном ими направлении, он боялся открыть рот, ибо чувствовал, что страх сделал свое дело, и запах гниения будет невыносим сидящим вплотную.

Внезапно открылось ему давнее мгновение в Венеции, где ни с кем не надо было встречаться, и он в первый и последний раз ощутил острейшее чувство свободы, равной одиночеству; и показалось ему, что он оглох от счастья и опьянел от этого одиночества посреди мира, жена осталась в гостинице.

Никакие полотна, скульптуры, орнаменты дворца Дожей не могли сравниться с богатством этого душевного освобождения.

Он остолбенел в тот миг, слезы навернулись на глаза. Лицо непроизвольно искривилось в дурацкой улыбке.

За такое мгновение можно было отдать жизнь.

И не боялись сидящие рядом, в его машине, молодые люди: ведь он мог в любой миг рвануть руль в сторону, врезаться в столб или в стену.

Хотя куда бы он рванул в этом медленном, сжимающем потоке автомашин?

Внезапно осознал, что в слове «удушье» трепыхалась выдавливаемая из тела его «душа».

Само пространство стискивало железным обручем горло, заботливо оставляя лишь щелочку для дыхания.

Никогда раньше он не вел машину с такой осторожностью, как в эти последние минуты явственно и неотвратимо уменьшающейся свободы в сжигающем легкие горючим и сжимающем тело железом движении в небытие.

БЕРГ

Скудная душа маловера

Берг завершил утреннюю молитву. Включил компьютер. Но не мог сосредоточиться. Дал же ему Святой, благословенно имя Его, родственничка, этого Цигеля.

Ощущение неприятия к нему Берг, принимающий мир по каббалистическим законам суда и милосердия, старался подавить. Смешон ему был этот компьютерщик-недоучка, с брезгливостью поглядывающий на Берга, копающегося в ржавом нутре стиральной машины.

Справедливо ли, что этот самоуверенный неверующий типчик, душа которого никогда не подвергалась очищению и исправлению, ступал по той земле, где обретался сам великий рабби Нахман из Брацлава?

Святость тех мест была для Берга столь велика, что он даже не осмеливался ехать, как другие хасиды, на могилу рабби Нахмана в Умани.

— Брацлав? Умань? Святые места? — говорил Цигель. — Заштатные провинциальные дыры в Хохляндии.

— Где?

— Ну, на Украине. Там же сплошные хохлы.

Чувствительный Берг понимал, что Цигель пытается растравить ему душу, и потому еще сильнее демонстрировал равнодушие.

Вдруг спросил:

— Скажи, у тебя когда-либо возникало чувство незаконности пребывания на этой земле?

— Мне, как еврею, литовцы все время это втаптывали в душу.

— Ну, это в нижнем мире, а я имею в виду мир высший.

— Неужели можно жить в этом, как ты говоришь, высшем мире, ковыряясь в ржавой стиральной машине? — Цигелю ужасно мешало отсутствие в иврите уважительного «вы».

— Логика у тебя железная, но, к сожалению, тоже весьма ржавая. В тебе живет скудная душа маловера. Вера же, понимаешь ли, основана не на логике, даже самой чистейшей, а на свободной воле. Только через нее открывается любовь к Святому, благословенно имя Его.

— Для меня «свободная воля» звучит как ругательство. Знаю, сейчас скажешь: побойся Бога.

— Ты и сказал.

Цигель был раздражен. Волновался. Чувствовал, как этот ускользающий от него, вызывающий в нем аллергию человек, непонятным образом чертовски тянет к себе. Ну что компьютерщик может противопоставить этой глубокой вере? Компьютер.

И тут Берг сразил его окончательно:

— Стоит ли чего-то интеллект без любви, компьютер без Святого, благословенно имя Его, великие открытия без Его призрения?

По закону милосердия

Так или иначе, через много лет Берг, верный закону милосердия, посетил Цигеля в остроге по особому разрешению.

— Тело наше — тюрьма, — сказал Берг, воздев глаза к потолку. И не было понятно, шутит ли он или погрузился в мгновенную медитацию.

И тогда Цигель довольно сносно в переводе на иврит прочел две строки Ахматовой:

— Всего прочнее на земле — любовь,

И долговечней царственное слово

Лицо Берга, упрятанное в черноту бороды, внезапно высветилось. Глаза увлажнились.

–Ты читаешь псалмы? — спросил он. — Это про царя Давида.

Само посещение Бергом Цигеля в тюрьме было неожиданностью, приятной лишь в смысле, что на короткое время вывели Цигеля из одиночки.

Но еще более неожиданным было то, к чему перешел Берг от псалмов Давида.

— Я думал, в Казахстане жарко, как у нас, а там собачий холод, особенно сейчас, в декабре.

— Что ты вдруг вспомнил о Казахстане? — с усталым удивлением и уже никому не нужной подозрительностью давно пойманного заушателя спросил Цигель.

— Мой приятель рав Консовский — большой специалист по инженерным системам. Ты, быть может, краем уха, оно ведь у тебя сверхчуткое, слышал о запуске израильского спутника «Амос». Так вот, рав Консовский руководит этим проектом в авиационной промышленности.

— Такой же черный жук, как ты? (Вот тебе за «сверхчуткое ухо»).

— Более чем. Так вот, запускали израильский спутник с Байконура. Те самые русские, которые хотели в семидесятые годы арабскими руками стереть Израиль с лица земли, а в восемьдесят втором из кожи вон лезли узнать, как Израиль уничтожил ракеты САМ и самолеты в Сирии.

— И как же он их уничтожил?

— С помощью Святого, благословенно имя Его.

— Ну, уж. И много ваших, пейсатых, в этой… авиапромышленности? В Тель-Нофе я их что-то не видел.

— Представь себе, более ста человек. Что ты сравниваешь ваши дела по чистке моторов и контролю измерительных приборов. Это все равно, что чинить стиральные машины.

— Продолжаешь?

— А как же. Кормить семью надо.

— Ну и жук же ты чернющий. Ты что, приехал по мою душу? И как же они там, в Казахстане, молятся?

— У них там синагога. Русские на Байконуре с большим любопытством и уважением смотрят на молящегося рава Консовского и его товарищей.

— Неужели они более любопытны, чем я, когда смотрел на тебя, молящегося?

— Но с меньшей враждебностью. Хорошо помню твои глаза. Времена, понимаешь, иные.

— Ну да. Русский с евреем братья навек. Как же ты так обкрутил меня вокруг пальца, родственничек?

— А мыслящих на уровне стиральной машины и обкручивать не надо.

— Ты показывал на компьютере «морской бой» для учеников младших классов, имея в виду «воздушный бой» взрослых дядь?

— Рибоно шель олам, Владыко мира, что за детские выдумки!

— Ну, так дружки твои на Байконуре сильно мерзли?

— Ужасно.

— Ты там не был случайно?

— Я по другой части.

— Ну да, по части беспилотных аппаратов.

— Представляешь, — оживился Берг, — США по мощи намного обогнали весь мир. Так вот, родственничек, по части беспилотных Израиль опережает их, пожалуй, лет на десять.

— Свидание окончено, — встал со стула до сих пор как бы дремлющий надзиратель.

Цигелю же оставалось сидеть еще долго.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я