Записки. 1917–1955

Эммануил Беннигсен, 2018

Граф Эммануил Павлович Беннигсен (1875-1955) – праправнук знаменитого генерала Л.Л. Беннигсена, участника покушения на Павла I, командующего русской армией в 1807 г. и сдержавшего натиск Наполеона в сражении при Прейсиш-Эйлау. Во втором томе «Записок» (начиная с 1917 г.) автор рассказывает о работе в Комитете о военнопленных, воспроизводит, будучи непосредственным участником событий, хронику операций Северо-Западной армии Н.Н. Юденича в 1919 году и дальнейшую жизнь в эмиграции в Дании, во Франции, а затем и в Бразилии. Свои мемуары Э.П. Беннигсен писал в течении многих лет, в частности, в 1930-е годы подолгу работая в Нью-Йоркской Публичной библиотеке, просматривая думские стенограммы, уточняя забытые детали. Один экземпляр своих «Записок» автор переслал вдове генерала А.И. Деникина. Издание проиллюстрировано редкими фотографиями из личных архивов. Публикуется впервые. В формате PDF A4 сохранен издательский макет.

Оглавление

  • 1917 год
  • В Комитете по делам военнопленных

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Записки. 1917–1955 предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

В Комитете по делам военнопленных

Время до 14-го мая 1917 г., дня нашего отъезда за границу, прошло в хлопотах и мелких делах. Пришлось мне как-то по одному из них зайти к моему товарищу Чаплину, тогда вице-директору одного из департаментов Министерства юстиции, рассказавшего мне забавную историю. Оказывается, и здесь образовался свой комитет служащих, по тогдашним понятиям, конечно, очень правый. У этого комитета вышло столкновение с Керенским, назначившего кого-то в министерстве, не запросив комитет. Сей последний запротестовал, и Керенский уступил.

За три дня до отъезда я заехал к Терещенко, тогда уже министру иностранных дел. Мне хотелось узнать его взгляды на положение в Стокгольме, где по петроградским сведениям далеко не все было в порядке и где деятельность, как нашего официального представительства, так и общественных организаций вызывала разные сомнения. К сожалению, Терещенко был еще совершенно не в курсе дел, и ничего полезного из разговора с ним я не извлек. Принимал он меня в квартире министра, где мне приходилась бывать раньше у Сазонова. Ничего как будто в ней не переменилось, только все имело какой-то нежилой вид.

Уезжали мы из Петербурга только на лето, и поэтому оставили все в квартире, как обычно каждый раз весной, только отпустили прислугу. С собой мы взяли только летние вещи, безусловно, необходимые, ибо рассчитывали вернуться обратно в Россию к началу учебного года. За несколько дней до нашего отъезда уехала в Березняговку моя теща, мои же родители оставались в Петербурге, которого они уже за все время войны не покидали. 13-го мы с ними простились, а 14-го утром, в ясный, теплый день выехали по Финляндской дороге на Торнео.

Ехали мы прекрасно, знакомых почти не было. Лично я знал только Радзивилла с женой, у которых во время войны бывал в Несвиже. Она была американка, красавица, из семьи с шумной репутацией. Года через два она бросила Радзивилла, что меня не удивило, ибо, будучи очень милым молодым человеком, вместе с тем он был личностью очень заурядной. В поезде ехала баронесса Врангель, рожденная Гюне, открывшая впоследствии в Париже довольно известный одно время дом дамских платьев Hansen Iteb. Она в то время была замужем за ген. Врангелем Н.А., бывшим мужем сестры жены моего брата, Георгия. Когда-то наделал много шума побег этой Скарятиной с Врангелем, тогда молодым и очень красивым конногвардейцем, закончившийся их браком. Лет через 10 она его бросила и вышла вторично замуж за какого-то немца, доктора, после смерти которого она осталась в Германии без средств, сперва жила на пособия от родных, а затем стала красть и мошенничать, попала в немецкую тюрьму. А Врангель женился вторично, но и эта жена после революции бросила его и вышла замуж за какого-то англичанина. Врангель, долго бывший адъютантом великого князя Михаила Александровича, в начале войны командовал полком, но неудачно, а позднее, в эмиграции покончил с собой. Красивый и милый человек, он абсолютно ничем не отличался.

Везде на станциях было много солдат, производивших в пути целый ряд осмотров. Первый, и очень строгий осмотр был в Белоострове, где он сохранил свой прежний характер. Дальше несколько раз спрашивали наши паспорта солдаты, подчас полуграмотные и, несомненно, в паспортах ничего не понимавшие. Кроме улыбки эти обходы ничего не вызывали. После довольно жаркого и довольно утомительного дня и спокойной ночи утром мы поднялись около Улеаборга, где я был впервые еще в 1904 г., осматривая тогда там детские приюты. Здесь познакомился я в вагоне-ресторане с бригадным генералом, на редкость убогим. Стоявший в Финляндии корпус, кажется 44-й, был развернут из ополченских дружин, и командный состав в нем был, поэтому, очень слаб, чем отчасти и объяснялась то, что эти части так быстро и разложились. Однако, зная все это, я был все-таки поражен, что во время войны генеральскую должность могло занимать такое ничтожество.

В Торнео, где мы были около 12, был лазарет Красного Креста для возвращающихся из плена инвалидов. Врач его был предупрежден о моем проезде, почему меня встретили — как этот врач, так и врач другого госпиталя, устроенного в городе и где помещались военнопленные, возвращающиеся из России. Всех едущих из России запирали в Торнео в поезде и держали в нем часа 3-4 — зачем? Мне так и осталось неясным. На наше счастье телеграмма мне помогла, и заведующий пропускным пунктом, моряк, князь Белосельский, приказал нас выпустить, и сразу в лазарете на станции нас накормили обедом, за которым мы познакомились с сестрой Е.П. Ковалевской, дочерью известного профессора-психиатра, хорошенькой и милой девушкой. Через несколько месяцев она приехала в Копенгаген, где моя жена помогла ей устроиться и где она скоро стала невестой нашего морского агента Бескровного. После обеда нам показали оба лазарета, почти в тот момент пустые, и попутно и город. Не думали мы никогда, что судьба занесет нас когда-либо сюда. После 4-5 часов прошли мы через долгий таможенный осмотр и личный опрос, для нас, ввиду моего дипломатического паспорта, еще облегченный. Он же облегчил нам и прохождение чрез осмотр в Хапаранде, где шведы главное внимание обращали на осмотр и опрос медицинский.

Наконец, только в 8 часов удалось нам двинуться дальше. Спальные места были у нас заказаны раньше, и, казалось, мы могли бы хорошо отдохнуть. Устали мы все, а особенно дети основательно, но, увы, ночи почти не было, и сон долго не приходил, а уже в 6 часов нас разбудили, ибо в 7 мы приходили в Буден, а в спальный вагон по местному обычаю прибавляли на день пассажиров. Только вечером, в Лонгселе, мы опять остались одни. В Будене никого из пассажиров со станции не выпускали, и за ними был особый надзор. На станции было много военных. Здесь шведы еще в мирное время построили крепость для охраны себя от России и видимо оберегали ее от русского шпионажа. Дорога от Хапаранды до Лонгселе была почти все время неинтересная, по местам, сходным с северной Финляндией. Только около Лонгселе горы подходили ближе к морю, и здесь дорога проходила кое-где по более красивым местам.

17-го мая утром мы были, наконец, в Стокгольме, где нас ждало разочарование. В гостинице, куда я послал телеграмму, все было занято, и только к завтраку устроились мы в маленьком, но чистеньком и симпатичном пансионе в самом центре города. Описывать Стокгольм я не буду. Скажу только, что с 1895 г., когда я в нем был впервые, он значительно разросся и обстроился, особенно на окраинах. Погода при нас была чудная, и город имел чарующий вид. Конечно, мы детально осмотрели его за ту же неделю, что пробыли, хотя Малинка слегка прихворнула. Побывали в музеях, съездили все на Skansen, Djurgärden, Saltsjöbaden. Главным образом, однако, время было занято у меня разными разговорами о снабжении продуктами наших военнопленных. Делом этим ведали в Стокгольме Особый русский комитет и Шведский Красный Крест.

Дабы лучше осветить себе положение, я постарался, однако, собрать предварительно все сведения о нем у наших официальных представителей. Штат нашей миссии был здесь во время войны громаден. Во главе ее стоял Неклюдов, вскоре переведенный в Мадрид. Говорят, что это был отличный дипломат. На меня он произвел впечатление скорее отрицательное. Те несколько разговоров, которые я имел с ним, оставили впечатление какого-то легкомыслия. После революции он сряду подчинился образовавшемуся здесь, как, впрочем, и в других заграничных столицах, комитету политических эмигрантов, и он хозяйничал в миссии, как хотел. Впрочем, я застал уже конец этого периода, ибо большинство эмигрантов уже уехало в Россию. Однако Неклюдов так и не сумел уже восстановить свой авторитет. Ему, кроме того, ставили в укор его недостаточную щепетильность в выборе его знакомых. С возмущением говорили, что он показывался публично с людьми, судившимися в России за денежные злоупотребления.

Как-то мне пришлось встретиться с Неклюдовым в Grand Hotel, где я сидел с думским журналистом, сотрудником «Речи» Поляковым-Литовцевым. Как это ни странно, но мы с Поляковым — евреем и кадетом, оказались единомышленниками и не согласными с бившими на левизну взглядами Неклюдова. Вскоре он, впрочем, ушел вновь очень далеко вправо. Вновь назначенный советник миссии Приклонский, еще не приехавший из Петербурга (вообще, после революции стало наблюдаться усиленное назначение в заграничные учреждения: то на вновь учреждаемые должности, а то и просто причисленными, но с сохранением петроградских окладов, многих служащих, а то и бывших служащих центральных учреждений Министерства иностранных дел), да о нем и вообще мало что можно было бы сказать. Очень бесцветным был и 1-й секретарь Андреев, единственным достоинством которого была его любезность. После Октябрьской революции он перешел в католицизм и, как говорили, стал иезуитом. Не играл роли в миссии и 2-й секретарь Плансон, и большинство из attachés.

Стоит отметить только одного из них, Васильева, заведовавшего денежной частью. После Октября он стал играть на рубле, хорошо заработал на этом и скоро открыл свой собственный небольшой банк, делавший очень недурные дела. В те годы игра на курсе рубля при дипломатических связях была верной статьей дохода. Вывоз рубля был запрещен, в то время как немцы усиленно его скупали для расплат на Украине и в Западном крае. В конце ноября благодаря этому получилось, что в Петрограде за датскую крону давали шесть рублей, а в Копенгагене за рубль — 91-97 ёре (правда, за сторублевки). За 5-сотенные бумажки давали меньше, а за мелкие купюры — еще меньшие купюры. Эта разница курсов вызвала усиленный провоз рублей в дипломатических вализах, причем курьеры брали обычно 15 % со стоимости перевозимого ими. Несомненно, занимались этим шведские и датские курьеры, но говорили то же про швейцарских и голландских. Васильев был из первых, занявшихся этой операцией, и, естественно, что заработал на ней немало.

Военным агентом был в Стокгольме полковник Д.Л. Кандауров, человек дельный и порядочный. Помощником у него был граф Кронгельм, бывший Варшавский улан, едва ли приносивший ему большую пользу. Кроме того, у него были разные офицеры и агенты — явные и тайные, ибо Стокгольм был во время войны одним из главнейших центров шпионажа. Шпионы были здесь везде — в ресторанах, гостиницах, на железных дорогах, почему советовали быть везде весьма осторожными. Между прочим, у меня была как-то на лестнице миссии курьезная встреча с Максом Левиз[5]. Сперва желтый кирасир, он служил уже лет 10 в жандармах, главным образом в Вержболове. Во время войны я видел его в Варшаве, а теперь встретил в Стокгольме. Меня очень удивил его сконфуженный вид: как оказалось потом, он был здесь под чужой фамилией, работая в нашей разведке, и теперь не знал, как ему со мной быть, и не догадался прямо сказать мне, что узнавать его не следует. Узнал я про это только позднее — кажется, от Потоцкого.

В числе вопросов, по которым я должен был собрать сведения, был и вопрос о роли, которую играл здесь морской агент Сташевский. Еще до революции Красный Крест, для которого он произвел некоторые покупки, собирался по его просьбе ходатайствовать о награждении званием коммерции-советника некоего Малиняка. Представление Красного Креста было, однако, задержано, ибо представитель ГУГШа сообщил конфиденциально, что по сообщениям Кандаурова он немецкий агент. Потом я узнал от Б.Р. Гершельмана, что этот самый Малиняк, если бы не сбежал своевременно за границу, то был бы привлечен к уголовной ответственности по делу о постройке 3-го Варшавского моста, поднятого сенаторской ревизией Нейдгардта. В виду этого мне посоветовали быть со Сташевским очень осторожным и собрать о нем дополнительные сведения. Отношение к нему в Стокгольме было двойственным, и громадное большинство русских относилось к нему отрицательно. Ставилось ему в укор, что он бывал часто у какой-то хорошенькой не то вдовы, не то разводки, у которой в доме бывали несомненные немецкие агенты. В результате этого ни у кого из русских, а из них я в то время перебывал у большинства, ни у кого я Сташевского ни разу не видал. Уже только после большевистского переворота, когда Сташевский, занявший сперва несколько двусмысленную позицию, совершенно отошел от них, у него восстановились известные отношения и с некоторыми русскими семьями.

Познакомился я в Стокгольме и с агентами Министерства земледелия Вейсбергом и Министерства торговли (фамилию его я забыл). Стоит упомянуть еще про инженера Волкова, у которого тоже собиралось много русских. В заключение упомяну еще про сестру посланника — В.В. Неклюдову, очень хорошую, но экспансивную старую деву, работавшую тогда в Русском комитете в Стокгольме, а позднее ряд лет отдавшей в Париже работе в Церковном сестричестве и организации школ для русских детей с преподаванием русского языка и Закона Божия.

После миссии, расположенной в хорошем местечке, в небольшой и тесной для нее квартире на задворках квартиры посланника, отправился я в Русский комитет. Учреждение это возникло здесь для отправки посылок военнопленным, первоначально индивидуальных, а затем и массовых. Кажется, первой взялась за это Неклюдова, а затем к ней присоединились и другие дамы, и так возникло понемногу целое учреждение. Однако уже после первых моих разговоров выяснилось, что оно обречено на умирание. С усилением блокады Германии союзниками и подводной вой ны немцами подвоз всякого продовольствия в Швецию вне контроля воюющих сократился до минимума, и пришлось местным властям взять на строгий учет все продовольственные запасы и расходование их. Ввиду этого отправка отсюда посылок очень затруднилась, и стала возможной, как, впрочем, и из других нейтральных стран лишь, поскольку давали для них припасы сами воюющие. Таким образом, в Швецию могла доставлять их для посылок только Россия, да и то, ввиду затруднений с перегрузкой их в Торнео, в ограниченном количестве. Кроме того, все эти припасы проходили через Стокгольм, не задерживаясь, и Комитету с ними нечего было делать. Другие же воюющие предпочитали посылать продукты для военнопленных через Данию, Голландию и Швейцарию, куда всё было ближе везти и где настроение было не столь германофильское, как в Швеции.

Поэтому, при всем моем желании помочь работе Стокгольмского Комитета, я не мог ничего крупного обещать им. Состав лиц, активно работавших в этом Комитете, как-то стушевался у меня в памяти. Кроме Неклюдовой, после революции отошедшей несколько от него, участвовал в нем настоятель нашей церкви о. Румянцев, очень почтенный, но и очень старый человек, и несколько дам и затем несколько местных эмигрантов, не видевших, однако, и теперь оснований к возвращению в Россию. В их среде шли раздоры, и одни из них обвиняли других в близости к немцам. Я лично рекомендовал, раз такие обвинения возникли, держаться от подозреваемых подальше, но дальше пойти не мог, тем более что Кандауров относительно этих обвинений высказывался очень осторожно.

Уже в следующий мой приезд мне рекомендовали привлечь к работе в Комитете адъюнкт-профессора московского Сельскохозяйственного института фон Классена. Будучи прапорщиком, он в 1915 г. попал в Галиции в плен и затем по особому соглашению относительно пленных ученых, получил разрешение выехать в нейтральную страну и поселился затем в Стокгольме. С этого началось наше с ним знакомство, а также и с его женой Донатой Ивановной, дочерью казанского профессора-филолога Смирнова. Оба были очень милыми и интеллигентными людьми. Впрочем, Стокгольмский Комитет скоро окончательно захирел, и Классену в нем уже ничего не пришлось сделать.

Несколько раз пришлось мне вести разговоры с представителями Шведского Красного Креста — крупным коммерсантом Дидрингом и председателем его, принцем Карлом. Первый из них, главная рабочая сила Красного Креста, был настроен определенно германофильски и не скажу, чтобы разговоры с ним, несмотря на полную его корректность, были по существу, приятны. Наоборот, принц Карл был чарующе любезен, чему не вредила довольно сильная его глухота, затруднявшая разговоры с ним. У него германофильство ничем не проявлялось, что, быть может, объяснялось тем, что женат он был на Датской принцессе Ингеборг, настроенной определенно русофильски. У принца Карла я пробыл полтора часа, и не заметил, как время прошло. Принимал он меня в своем дворце уже за городом, около Skansen, где он жил очень просто. Кстати сказать, и вообще вся королевская семья держала себя в Швеции просто.

Разговоры мои с ним и с Дидрингом шли, главным образом, на две темы — улучшение и усиление наших перевозок для военнопленных через Швецию, чему мешала, кроме переправы в Хапаранде, также слабая провозоспособность северных шведских дорог. Говорили мы также об условиях перевозки через Швецию военнопленных-инвалидов, на которую были первоначально нарекания с русской стороны.

В Стокгольме нас нагнала сперва сестра Шимкевич, ехавшая в Австрию до конца войны для обслуживания там наших военнопленных, а затем шесть сестер, назначенных в лагерь для интернируемых в Дании. Шимкевич, очень некрасивая, но милая, немолодая женщина, ехала в Австрию уже вторично. Там она заболела туберкулезом, лечилась долго в Швейцарии за счет нашего Красного Креста, а затем работала в Италии и на юге Франции. Когда я ее видел в последний раз, она произвела на меня тяжелое впечатление: так мало напоминала она ту жизнерадостную, бодрую женщину, что мы видали в Стокгольме.

Из других встреч в Стокгольме упомяну про журналиста Полякова-Литовцева, неглупого и, что среди наших думских журналистов было довольно редко, очень порядочного человека, горного инженера Корзухина с женой, женщиной-врачом и акушеркой Государыни. Сам Корзухин в Швеции и Дании набрал среди русских небольшой капитал для начала разработки золота на найденных им россыпях на Камчатке. На эти деньги он уехал в Японию, но там не смог найти еще денег, дабы пустить дело в ход. Некоторое время побился он там, перебрался затем в Соединенные Штаты и, наконец, устроился на нефтяные промыслы в Мексику, где и умер. Это было первое из эмигрантских предприятий, которые я наблюдал, но не более удачное, чем последующие.

Все встречи происходили тогда в Grand Hótel’е, куда стекались все многочисленные иностранцы. Русских было еще сравнительно мало, но среди них были уже князья Кочубей и Кудашев, которые оба жили, не стесняясь в средствах, как уверяли, очень неопределенного иностранного происхождения. Следующей зимой много шума наделало поднесение Кудашевым с группой других русских, живших в Grand Hótel’е, золотого портсигара с драгоценными камнями метрдотелю этой гостиницы за составление им хороших меню.

Говоря про миссию, я еще не сказал, что она еще не вполне отошла от натиска, который в первые дни революции на нее произвели жившие в Стокгольме политические эмигранты. В начале войны почти все они спешно выехали из Германии и Австрии и осели в Скандинавии. После революции им не только было разрешено вернуться в Россию, но и предоставлены были для этого казенные средства. Для распределения их были созданы и в Стокгольме, и в Копенгагене комитеты из эмигрантов, вошедшие в связь с миссиями и несомненно их терроризировавшие. Ко времени моего пребывания в Стокгольме большинство эмигрантов уже вернулось в Россию, оставалось их там немного и притом личности больше бесцветные, так что миссия начала от них отдыхать.

Накануне нашего отъезда из Стокгольма, 23-го мая (в 1917 г. — числа везде приведены мною по старому стилю) были мы свидетелями демонстрации социалистов. Прошла она, на наш взгляд, удивительно тихо, хотя в газетах потом ей были посвящены целые страницы. Не зная про нее, мы пошли на пароходную пристань, чтобы куда-то ехать, и попали в самый разгар беспорядков. Однако я и девочки ровно ничего не видели, кроме нескольких остановленных трамваев, большого наряда полиции и небольшой мирно стоящей толпы, а жена, запоздавшая, ибо с дороги за чем-то вернулась в гостиницу, видела, как толпу оттеснила полиция, но тоже очень мирно. После наших петроградских сцен как-то странно было видеть это спокойствие и читать потом, что все свелось к нескольким легким ушибам у манифестантов и одной брошенной в конного полицейского бутылки. А это была манифестация для выражения сочувствия русской революции.

Из Стокгольма ехали мы одним поездом с сестрами лагеря, причем направили нас кружным путем через Гельсингер, ибо, как говорили в Стокгольме, немцы иногда останавливают пароходы между Мальме и Копенгагеном и снимают с них подданных враждебных держав. Уже только в Дании узнали мы, что там эти опасения признают несерьезными. Благодаря этому, первое, что мы увидели в Дании, был Гельсингер и прелестная дорога от него до Копенгагена. Здесь нас встретил заведующий бюро Московского Комитета Баум и свез нас в лучшую гостиницу города Hotel dA’ ngleterre, где мы и заняли две прекрасные, но и дорогие комнаты. Уже первые впечатления о городе были самые приятные. Погода была ясная, теплая, даже, пожалуй, жаркая. Красивый, чистый город, любезный прием создавали обстановку, которая крепко врезалась нам в память. Особенно приятно мне сказать теперь еще, что, проведя затем еще почти три года в Дании, мы не потеряли этих первых впечатлений, и уехали из нее с теми же теплыми о ней воспоминаниями.

В первый же день нашего пребывания здесь побывал я в миссии и у поверенного в делах барона Мейендорфа, а также в Московском Комитете. Вечером позвонил я к военному агенту С.Н. Потоцкому, чтобы узнать, когда я могу его застать, и сряду же за нами с Нусей явилась его дочь Лика и провела нас к ее родителям, где мы некоторое время и просидели. На следующие дни продолжали мы наши визиты и знакомства, а я и деловые разговоры. Прежде, чем перейти, однако, к рассказу о делах, я дам, как и о Стокгольме, обзор лиц, с которыми мне пришлось в Дании ближе познакомиться.

Нашим посланником в Дании был до революции барон Буксгевден, который после отречения Государя отказался служить Временному правительству и подал в отставку (кроме него это сделал только посол в Соединенных Штатах Бахметьев). Это только подняло его авторитет в глазах датчан. Он остался жить в Копенгагене, но мало показываясь в обществе. Единственная дочь его была свитной фрейлиной Государыни и вместе с царской семьей отправилась в Тобольск. Только благодаря случайности она не была расстреляна вместе с другими лицами свиты, и потом, от Колчака, через Сибирь и Америку, приехала в Данию. На место Буксгевдена уже только к осени [1917] был назначен посланником советник посольства в Париже Севастопуло, но так в Данию он и не приехал, и посему поверенным в делах оставался первый секретарь миссии барон Мейендорф. Очень милый и порядочный человек, он был не слишком умен и, главное, не находчив. Роли в русском обществе, как и у датчан, и в других иностранных миссиях он не играл. Женат он был на очень некрасивой и не умной женщине, Казаковой, очень богатой москвичке, на 10 лет старше его, которой он был далеко не верен, что давало повод для множества анекдотов.

2-м секретарем миссии был Дерюжинский, брат известного в эмиграции скульптора, способный и милый человек. При миссии состояли затем два attachés — Лоевский и Лаврентьев. Первый из них, богатый неврастеник, был женат на узаконенной дочери бывшего посла в Вашингтоне Кассини (от его экономки) — полуфранцуженки, полуеврейки, скорее интересной, но не симпатичной особе. Пока у них были деньги — все шло хорошо, но после большевистской революции, когда получка денег из Москвы прекратилась, начались разные скандальные истории с его женой, отзывавшиеся, конечно, и на нем. Лаврентьев, шифровальщик миссии, весьма элегантный молодой человек, ухаживал усиленно за разными девицами, преимущественно богатыми, не брезгуя и еврейками, что не мешало ему в русских кругах исповедовать крайние правые взгляды и лозунг «бей жидов…». Позднее к миссии был прикомандирован еще бывший в ней когда-то секретарем сенатор Фан-дер-Флит, приехавший уже после Октябрьской революции, и фон Таль и князь Урусов. Фан-дер-Флит, порядочный и неглупый человек, удивительно аккуратный и очень и очень работящий, отличался своей осторожностью, вследствие которой он позднее устранился от всякого участия в русской общественной деятельности. В свободные минуты он сочинял стихи, иногда довольно удачные. С ним приехала его семья, жена — рожденная графиня Тотлебен, милая, но бесцветная женщина, и четверо детей. Таль привез с собой сумасшедшую мать и очень милую сестру. Сам он тоже был человеком со странностями. Нашу семью он, на наше несчастье, любил, и являлся иногда к нам на целые вечера, изводя длинными разговорами на самые скучные темы. С сестрой его, хорошей пианисткой, Нуся потом занималась целую зиму. Семья Таль уже тогда очень бедствовала, и он зарабатывал существование самими разнообразными, хотя всегда приличными способами.

Перечисляя состоящих при миссии, я забыл про барона Шиллинга, бывшего генерального консула в Бреславле, заведовавшего теперь в Копенгагене денежной и хозяйственной частью миссии. Человек скучный и неинтересный во всех отношениях, он держался как-то в стороне от остальных. Наконец, обзор персонала миссии был бы не полон, если бы я не упомянул про Лукьянова, курьера ее. Прослужив в ней больше четверти века, он знал все ее порядки возможно лучше всех ее высших чинов и заслужил своей тактичностью и добросовестностью общее доброе отношение. Генерал Безобразов, как-то приехав в миссию при мне, заявил: «Я сегодня к вам по делу, нельзя ли мне повидать Мейендорфа, а если его нет, то Лукьянова». Миссия занимала тогда помещение под церковью и квартиру посланника, оставшуюся после отставки Буксгевдена свободной. В этой последней парадные комнаты оставались занятыми, а в личном помещении посланника разместились разные чины миссии. Позднее в залах миссии заседали разные эмигрантские комитеты, и тут же устраивались и вечера Русского общества.

Священником церкви был в то время о. Щелкунов. Сын дьякона той же Копенгагенской церкви он окончил местный университет, а затем по протекции кого-то из великих княгинь был назначен сперва дьяконом в Афины, а затем священником в Копенгаген. Женат он был на датчанке, и был сам, пожалуй, больше датчанином, чем русским. К служению своему он относился очень индифферентно. Утверждали, например, что Святые Дары приготовлял ему Лукьянов. Подстать ему были и оба псаломщика. Один способный, но большой любитель выпить, а другой переводчик миссии.

Во главе консульства стоял генеральный консул Островский, вице-консулом же был датчанин Оренфельд. Семья Островского — его жена и дочь — Овандер, все были очень милые люди, но очень старомодные. До войны он был генеральным консулом в Данциге, куда и был переведен обратно после заключения мира. Вся семья их потом там и вымерла. Об Оренфельде не пришлось бы мне ничего говорить, если бы не его жена, русская из Сибири, дочь ссыльного поляка. Женщина очень бойкая, она была страшной сплетницей, подчас довольно злостной, но и очень осторожной, что делало ее еще более вредной. Мечтала она при нас выдать поскорее замуж свою дочь, но это ей не удавалось, хотя она была девушкой и миленькой, и недурной.

Наконец, при миссии были, кроме обычного, военного, еще морской и торговый агенты. Военным агентом был полковник, потом генерал, Потоцкий. Как агент он был на прекрасном счету и, несомненно, он был человек очень исполнительный и работящий, и притом знающий свое дело. В обществе он был человек веселый, безусловно порядочный и услужливый, почему его все любили. Женат он был на баронессе С.Н. Корф, женщине живой и неглупой. Дочь их Лика уродилась в отца — веселая, шумливая, она была очень хорошим, сердечным человеком. У Потоцких жила мать С.Н., старая баронесса Корф, которую дочка сильно третировала. Старуха очень любила покушать, что ей было вредно, почему С.Н. ее держала впроголодь. Поэтому мамаша бывала очень рада, когда ее куда-нибудь приглашали, и она могла нарушить свою диету. Она была рожденная Миллер, родственница генерала Миллера. В отличие от других Миллеров, эту семью, по словам Фан-дер-Флита, среди петербургских немцев называли «parkett Miller’ами», ибо у них была раньше в Петербурге паркетная фабрика.

При Потоцком состояло несколько офицеров, число которых было вскоре сокращено и осталось их только двое: Даниель-Бек, студент политехникума, начавший войну в Измайловском полку, но скоро, после ранения в нос, устроившийся на тыловую должность, и князь Мышецкий.

Морским агентом был капитан 2-го ранга Бескровный, вскоре, как я уже упоминал, женившийся на Е.П. Ковалевской. Как и Потоцкий, это был вполне порядочный и милый человек и притом очень способный. Специалист минного дела и подводного плавания, он позднее, по ликвидации его должности, поступил студентом в политехникум в Лилле, блестяще его кончил, и позднее работал в Бельгии. У него был помощник капитан Нордман, до войны служивший больше вне строя. Несмотря на свою безвредность, он был изводящ наводимою им скукою. Жена его, накрашенная немолодая женщина с претензиями нравиться, позднее поддерживала и себя, и мужа уроками музыки, которую она знала хорошо. У Нордман жил и ее племянник, молодой человек Георгиевский.

Торговым агентом был еще молодой человек Андреевский, сын известного адвоката. Неврастеник, в 1918 г. он передал свои обязанности своему помощнику, петроградскому адвокату Казанджиеву, в свое время судившемуся в качестве одного из главных участников по делу о подлоге завещания князя Огинского, но оправданному и при Временном правительстве посланному за границу. Казанджиев, католик из крымских татар, жизнерадостный, но грубоватый человек, служебных функций уже не нес, а занимался сперва спекуляциями на бирже, а потом торговыми делами. У него была жена — милая, простая женщина, хотя и не без известных претензий. У меня к Казанджиеву всегда оставалось известное чувство не то недоверия, не то гадливости.

После приезда я сряду побывал в Датском Красном Кресте или, вернее, в его Бюро о военнопленных, во главе которого стоял тогда майор Филипсен, крупный, жизнерадостный мужчина, несомненно, неглупый. Кроме этого Бюро, был особый комитет по заведованию лагерями для военнопленных под председательством контр-адмирала Захарие, в противоположность Филипсену, господину недалекому и рутинеру. У Бюро было свое отдельное помещение, а Захарие со своим комитетом помещался на самом верху дворца Христиана IX. Во главе всей помощи военнопленным стоял принц Вольдемар, брат Императрицы Марии Федоровны. Мне пришлось несколько раз быть у этого в высшей степени доброго и деликатного человека, не особенно мудрого, но оставлявшего у всех, встречавшихся с ним, самое светлое воспоминание. Позднее крах «Landmansbankou» очень сильно отозвался на всей его семье, и один из его сыновей, принц Оге должен был даже пойти служить в Марокко, в Légion Etrangère[6].

В 1917 г., еще в первый раз, что я у него был, зашел у нас разговор о нашей революции, и он мне сказал, что у них никто Государя Николая II не понимал. «Ведь конституция — это страховка для монарха», — сказал он и добавил, что все датские родственники советовали Государю дать ответственное министерство. Характерна была одна моя встреча с принцем следующей зимой. Переходя через площадь Kongens Nytorv, я почувствовал под моим зонтиком, что кто-то на меня упорно смотрит. Подняв голову, я увидел принца, проезжающего мимо меня на велосипеде (ему было уже больше 60 лет), и сряду же, несмотря на сильный дождь, снявшего шляпу, чтобы мне поклониться.

Собственно председателем Датского Красного Креста был известный психолог профессор Гефдинг. С ним я познакомился уже только осенью. Это был очень милый старичок, очень любивший русских. Его брат переселился в Россию, и потомки его совершенно обрусели. За его племянником была младшая сестра гимназической подруги моей жены, Введенской (по мужу графини Толстой), дочери известного железнодорожного инженера. Гефдинг был скорее почетным, чем активным председателем Красного Креста, да и вообще это учреждение в Дании, как и в Швеции, только во время войны начало проявлять свою деятельность. Помещение Гефдинг занимал в чудном особняке, построенном и отделанном в античном стиле пивоварами Якобсенами, пожертвованном ими Датской Академии наук для помещения в нем пожизненно, по ее избранию наиболее выдающегося датчанина. Первым таким избранником и явился Гефдинг (ныне в этой вилле живет известный физик Нильс Бор). Вообще с семьей Якобсен в Дании связан ряд культурных начинаний. Например, в Копенгагене Глиптотека, пожалуй, единственное в мире собрание скульптурных произведений, как древних, так и современных. На счет тех же Якобсенов был восстановлен средневековый замок Фредрихсборг, ставший национальным музеем.

Познакомился я в первые же дни с деятельностью Баума и руководимого им Бюро Московского комитета. Очень неглупый человек, из польских евреев, он вел, по его словам, крупную торговлю кожевенным и сапожным товаром за границей уже до войны, и зарабатывал крупные деньги. Вернее, он был представителем в Германии крупных фирм других стран. Война застала его в Германии, где, однако, он не был интернирован и, как сам он рассказывал, оказал в это время крупные услуги Германскому Красному Кресту, благодаря чему получил разрешение выехать в Данию, откуда он еще раз смог съездить в Германию, опять же по его словам, для улаживания его дел. Позднее он не раз переводил в Германию значительные суммы, по его объяснениям — для поддержания оставшихся там его родителей. В Дании, начав работать в Бюро, он быстро выделился и, по указанию приезжавшего на ревизию Бюро Навашина, был поставлен во главе его. Следует признать, что деятельность Бюро он развил и упорядочил. При нем приняли крупные размеры отправки посылок в лагеря. Для склада их и получаемых для них продуктов у него в Вольной гавани было целое особое помещение, находившееся в большом порядке. В порядке была и вся его отчетность.

У Баума был, однако, неприятный характер, и хороших отношений у него не было ни с кем. В лучшем случае они были холодными, а со многими враждебными. Потоцкий подозревал в нем немецкого шпиона. Потоцкая была его конкуренткой, ибо она руководила отправкой посылок русским военнопленным в особом Русско-Датском комитете, но, главным образом, его ругал образовавшийся в Копенгагене Общественный комитет, избранный после революции местной, почти исключительно еврейской колонией. В комитете этом я помню журналистов Троцкого, Гроссмана и Лейтеса. Получив еще в Стокгольме указания на этот комитет, с добавлением, что у них есть уничтожающие Баума материалы, я обратился к председателю комитета Троцкому, корреспонденту «Биржевых Ведомостей», прося его указать, что они могут привести против Баума (настоящая фамилия этого Троцкого была Мандельштам, и ничего общего с известным большевиком у него не было). Раза два или три я был в заседаниях комитета, причем я пригласил туда приехавшего в Данию одновременно со мной И.К. Тимковского. Помощник присяжного поверенного, работавший во время войны в канцелярии Красного Креста и недолгое время бывший комендантом Таврического Дворца, он приехал в Данию в качестве состоящего при мне. Молодой человек, несомненно, не без способностей, он был еще в угаре революции, и пользы от него в переговорах с комитетом мне было не много.

Члены комитета сперва предъявили Бауму общее обвинение в нежелании стать под их контроль или хотя бы работать при их участии. Но когда я не присоединился к ним, указав, что Баум получает средства и инструкции от Московского Комитета и не вправе передавать кому-либо свои права и ответственность перед этим и Центральным Комитетами о военнопленных, то мне были перечислены другие обвинения. Кроме сношений с немцами, по поводу которых Потоцкий высказывался пока осторожно, Баума обвиняли в денежных злоупотреблениях. Некоторые он опроверг очень легко, и потом их мне больше не повторяли, но осталось одно, которое проверить мне было невозможно, а именно — в игре на бирже на средства комитета. По этому поводу, не отрицая самого факта игры, Баум предъявил мне документы, из которых было видно, что почти сряду после приезда в Данию он получил крупную сумму, как вознаграждение за свою работу. В результате, особого впечатления обвинения против Баума на меня не произвели. Отмечу еще, что один из членов комитета, тоже журналист, Гроссман, весной громивший Баума, осенью уже служил у него в комитете. Когда в июле я вернулся в Петроград, то в моем докладе Центральному комитету я отметил, что все эти обвинения положительного впечатления на меня не произвели, почему он пока и остался во главе Бюро.

Благодаря тому, что в Дании, вследствие ее небольших размеров, даже мой приезд являлся чуть ли не событием, ко мне уже через день явился сотрудник главной Копенгагенской газеты «Politiken» и стал меня интервьюировать. Нелегко мне было отвечать ему, ибо приходилось выставлять все происходящее в России в радужном свете и высказывать надежды, которых в глубине души у меня не было. Война, ведь, продолжалась, и наши опасения за стойкость армии следовало скрывать.

27-го мая (1917) поехал я с Баумом в лагерь наших интернированных военнопленных Хорсеред. В плен попадало немало раненых, становившихся затем инвалидами, многие в плену заболевали, и задерживать их далее в плену было бессмысленно, а посему состоялось соглашение — сперва об обмене полных инвалидов, а потом и об интернировании в нейтральных странах полуинвалидов и больных. Такими странами согласились быть Дания и Норвегия. В Швеции интернирование оказалось невозможным из-за продовольственных затруднений.

Лагеря в Дании были устроены на 400 человек каждый — по одному для русских и их врагов, и в Норвегии — кажется, на 125 человек каждый. Постройка зданий для них была произведена местными правительствами, на них же лежало и «окарауливание» лагерей, их обслуживание, заведование хозяйственной частью и назначение в них врачей. Сестры назначались из воюющих стран, которые имели в лагерях и своих военных представителей, подчиненных военным и их агентам.

Лагерь для наших военнопленных помещался в 7 километрах от Гельсингера, в сосновом лесу. Для его устройства лес был вырублен и выкорчеван, и на песчаной бедной почве были построены деревянные бараки обычного датскаго типа, красные и скучные. Расходы по содержанию лагерей подлежали возмещению странами, подданные коих в них содержались. Добавлю еще, что лагеря были обнесены колючей проволокой. От посещения нашего лагеря я вынес скорее грустное впечатление, ибо среди его обитателей почти все были или физически или духовно ненормальными. Этим приходилось объяснять то, что офицеры, которых отпускали из лагеря поочередно на честное слово, уже успели учинить несколько пьяных скандалов, и в том числе и в Гельсингере, куда им въезд был первоначально воспрещен.

Со стороны женского вопроса все обстояло, однако, благополучно, ибо вокруг лагеря все время носились на велосипедах целые стаи датчанок, не заставлявших наших соотечественников тратить слишком много времени на ухаживание. Чтобы не возвращаться к этому вопросу скажу еще, что самих датчан отношение их женщин к военнопленным не удивляло. Как-то директор бактериологического института, известный врач доктор Мадсен сам со мной заговорил об этом и предсказал, что в районе Хорсереда тип населения должен измениться, подобно тому, как на острове Фиония население стало черноволосым после того, как там при Наполеоне несколько лет простоял французский корпус, составленный не то из итальянцев, не то из испанцев.

В лагере меня встретили расспросами о том, что происходит в России, особенно офицеры. В солдатской половине мне было задано несколько вопросов, почему у них не применяются новые правила Керенского об образовании всюду комитетов. По этому поводу, однако, главные разговоры были и у меня, и у Потоцкого позднее, когда солдаты стали обвинять русского коменданта лагеря ротмистра Гмелина в том, что он скрывает от них выгодные для них новые приказы. После долгих неоднократных разговоров с нами солдаты успокоились, узнав от меня, что датское военное начальство категорически отказывается разрешить применять в Хорсереде наши новые порядки. К сожалению, Гмелин проявил отсутствие столь необходимой во время разговоров с массами в революционное время гибкости, что продлило это брожение на значительно более долгое время, чем это было неизбежно. Бывший лицеист и Варшавский улан он служил в земстве Юго-Западного края, во время войны состоял в штабе 8-й армии, кажется, по цензуре. У меня с ним отношения установились с самого начала холодные, хотя я себя в этом повинным не считаю. У Гмелина не хватало такта для такого поста, — хотя и небольшого, но требовавшего уменья лавировать между различными часто противоположными течениями и элементами.

Если на создании в лагере комитетов настаивало небольшое меньшинство солдат, то масса их была недовольна, главным образом, качеством пищи и тем, что их не выпускали за проволочную изгородь, что было разрешено офицерам. Нужно сказать, что эта проволока вызывала у приехавших из плена прямо психическую болезнь — не только у солдат, но и у офицеров. Все негодовали, что она существует и здесь, и не могли спокойно о ней говорить. Что касается до пищи, то она была типично датской, достаточно сытной, но безвкусной, со сладкими супами и другими непривычными русскому вкусу сочетаниями. Солдаты настаивали на изменении меню и на том, чтобы им давали щи, борщ и кашу. По поводу этих жалоб мне пришлось иметь потом разговоры с Потоцким и, главное, с Датским комитетом по лагерям и его председателем адмиралом Захарие. Кроме тиходумства сего последнего, быстрому разрешению вопросов препятствовало то, что всякие изменения в Хорсередских порядках должны были влечь такие же изменения и в лагере, где содержались немцы и, следовательно, датчане должны были сперва столковаться и с ними.

Говорить с Захарие приходилось очень осторожно, ибо он не сразу понимал иногда мою мысль (говорили мы по-французски, а он на этом языке объяснялся далеко не свободно), и раз на почве этого непонимания он даже обиделся на меня и заявил мне, что — «маленькая Дания делает все возможное, и дальше идти не может». Кстати, указание на «маленькую Данию» делалось вообще всегда, как я потом узнал, когда хотели показать свою обиду. Конечно, недоразумение с Захарие я сряду выяснил, но оно показало мне, как здесь надо быть сугубо осторожным в разных разговорах. Постепенно, однако, почти все наши просьбы об изменении внутреннего порядка в лагерях были до известной степени удовлетворены, и настроения в них вошли в норму. Продолжались жалобы только на пищу, хотя на кухню для приготовления русских блюд были взяты несколько интернированных. Позднее наши сестры прямо обвиняли заведующего хозяйством лагеря в злоупотреблениях, но было ли это действительно так, я боюсь утверждать.

У сестер наших, особенно в начале, дел было немало, ибо среди интернированных было много тяжелых больных, главным образом туберкулезных. Потом часть их, по признании полными инвалидами, была отправлена в Россию, некоторые умерли, и тогда работа в лазарете сократилась. Наши сестры, работавшие на войне с лучшими нашими врачами, негодовали часто на датских врачей лагеря. Удивляться этому не приходилось, ибо это были большею частью заурядные военные врачи, относившиеся к нашим больным так, как они относились бы к своим солдатам. Впрочем, как люди они были личности милые и добросовестные, и жаловаться на них на этой почве было нельзя. Наши сестры, к сожалению, далеко не все были одинаковы. Старшей сестрой была Масленникова, про которую я уже говорил. С солдатами и офицерами она ладила одинаково хорошо и работала прекрасно. Сестры ее, однако, недолюбливали. Хорошо работали сестры Клюева, Голицына, Домерщикова и Петровская. Хуже была Художилова. Только об одной из них, которая вскоре вышла замуж за одного из интернированных офицеров и уехала с ним в Англию, отзывались неважно. Судьба разбросала всех их, Масленникова и Клюева стали монахинями. Голицына оказалась во Франции первой иностранкой, занявшей место инспектрисы детского призрения, Домерщикова тоже работала как французская сестра. Забыл я сестру де-Витт, жену начальника дивизии, попавшего в плен в Новогеоргиевске. Она только и жила мыслью об интернировании мужа, как сестра же была очень посредственна. Позднее она добилась его приезда, вместе с ним уехала после Октября в Россию, в Киев, где у них была большая семья и умерла там во время гражданской войны.

Жизнь в Копенгагене, особенно в Hótel d’Angleterre, была нам не по средствам, почему мы стали почти сряду искать себе помещение за городом. После нескольких неудачных попыток устроиться где-нибудь в имении, мы взяли две комнаты в небольшой гостинице в Скодсборге — купальном местечке в 16 километрах от Копенгагена, и сряду переехали туда. Скодсборг, ранее небольшое купальное местечко вытянулось в два ряда домов по обе стороны шоссе между морем и старым буковым лесом. Включало оно в себя кроме большой гостиницы и нашей маленькой, еще большую санаторию. Вокруг Скодсборга были уютные мирные местечки, куда мы ходили гулять почти каждый вечер — Ведбю, Нерум, Спрингфорби, проходя обычно сперва чрез красивый лес, хотя и, по сравнению с нашими лесами, мертвый. Самая красивая прогулка была, однако, к небольшому королевскому охотничьему дворцу — Erewitgen, одиноко расположенному на холме против Спрингфорби в центре Darchave, леса с большими полянами, в котором мирно жили почти ручные стада ланей. Лес этот тянулся почти до Клампенборга и до Копенгагенских укреплений, теперь уже никому страха не внушавших.

Вообще, хотя Дания после объявления войны и мобилизовала свою армию, однако, мысль о возможности для нее выступить против Германии, несмотря на общую к ней антипатию, кажется, ни у кого не возникала. Вся армия состояла из двух дивизий, и среди иностранцев говорили, что Германия может занять всю Данию в худшем случае для себя в течение двух недель. Не могли бы помочь и флоты Антанты, ибо германский флот караулил все выходы из датских проливов. С башни Зоологического сада можно было наблюдать сторожевые немецкие суда. Очевидно, в случае войны, датские минные заграждения были бы сряду протралены, и немцы стали бы в Орезунде против самого Копенгагена. Наши комнаты в Скодсборге выходили на море — Орезунд или, как его у нас называют, Зунд был столь узок, что мы почти каждый вечер видели огни шведского города Ландскроны. Красивы были по вечерам и различные огни, частью переменные, многочисленных здесь маяков. Купанье в море было не идеально, ибо дно было каменистое, но молодежь купалась аккуратно. Лето было жаркое, и купанье было очень приятно.

В гостинице, кроме нас жила русская семья графа Гендрикова, старика, бывшего кавалергарда, исключительно правых, притом глупо правых взглядов, жены его и трех детей. Затем жила семья петербургского дантиста, швейцарца Глатц. Жена его была русская, и дети их были тоже совершенно русские. Старший их сын, студент, и дочь подходили к нашей Нусе. Следующая пара была лет 12-13, и, наконец, был сынишка лет трех, общий любимец семьи, часто хворавший. Семья была дружная и милая, и мы с ними жили очень хорошо. Кроме того, в другой гостинице жила Л.М. Аносова с девочкой Надей, на год старше Малинки. Под покровительством Л. Мих-ны Потоцкие устроили свою Лику. Отсюда началась дружба наших девочек — старшей с Ликой и Марины с Надей. Л. Мих., рожденная Менделеева, потеряла мужа, умершего от туберкулеза, и теперь дрожала за Надю, тянувшуюся вверх, но худенькую, со своей слабой грудью.

В Скодсборге я пока пробыл только один день, помог своим устроиться, и чрез Мальме вернулся в Стокгольм. Переход от Копенгагена в Мальме мне ни разу не пришлось делать в плохую погоду, но в этот раз вечер был исключительно дивный, и жалко было оставлять пароход. Весь Орезунд был заставлен минами и между ними был оставлен только один проход на Мальме, который после каждой бури тралили, ибо часто мины срывались с якорей. Мальме — хорошенький, чистый городок, я исходил вдоль и поперек за несколько проездов чрез него, ибо поезда приходилось ждать несколько часов. Так как у меня был дипломатический паспорт и обычно я возил с собой дипломатическую вализу[7], то меня в Копенгагене пропускали без задержек, но простых смертных обыкновенно очень строго обыскивали, ибо, вследствие недостатка в Швеции продовольствия, начался летом 1917 г. усиленный его вывоз из Дании, с чем и боролись. Дамам, например, прощупывали пальцами волосы. С едой в Швеции стало столь туго, что, например, в Гельсингер по праздникам приезжали целые толпы шведов из Гельсингборга, специально, чтобы плотно поесть и выпить.

В Стокгольме я пробыл два дня. Кроме заседания Русского комитета, к которому я привлек тогда впервые Классена, я был дважды в Шведском Красном Кресте у Дидринга, заведшего разговор о созыве конференции о военнопленных между нами и немцами. Конечно, я сослался на то, что не могу дать ответ без указаний свыше. Затем Дидринг предложил мне свидеться у него с представителем германского Красного Креста бароном Беннигом. Согласился я на этот разговор, конечно, только с одобрения нашего поверенного в делах. Ничего интересного в этом разговоре не было, но тон его был кислый. И Бенниг, и Дидринг нападали на нас за тот хаос, который уже был у нас, на что я мог только ответить указанием на положение наших военнопленных в Германии. Мне было несколько страшно соглашаться на этот разговор, помня, как осуждали Протопопова за его разговор с Варбургом, однако меня в Петербурге только одобрили потом за мое решение не уклоняться от него.

Вечером, 3-го июня, я въехал в Христианию[8], где должен был посмотреть другой лагерь для интернированных. Здесь был тогда 2-м секретарем миссии мой двоюродный брат Жорж фон Мекк, у которого я и проводил все свободное время. Тут впервые ближе познакомился я с его женой Надеждой Петровной, очень милой и хорошей женщиной. В Христиании, маленьком городке даже после Копенгагена и Стокгольма, я посетил начальника военно-санитарной части д-ра Дое, очень милого, еще крепкого человека, к сожалению, через год умершего от испанки. В Норвегии, в лагере для интернированных все шло спокойно, и тем для деловых разговоров у нас с ним оказалось мало. Между прочим, я его спросил, как сказалась в Норвегии отмена регистрации проституток на распространении венерических болезней. «Заболевания не умножились, но наши девушки стали более легкомысленны», — ответил он. И действительно, поведение норвежских девушек, по общим рассказам, было очень не строго, но зато замужние женщины вели себя безупречно. Очень строго относились к ухаживанию женатых мужчин за девушками, и мне приводили в виде примера исключение за это из хорошего клуба одного из его членов. Впрочем, быть может, повлияло на легкость нравов девушек и то, что здесь, при численном преобладании женщин над мужчинами, первым пришлось ранее, чем где-либо начать зарабатывать кусок хлеба, а это сопровождалось и ослаблением строгости семейной жизни. То же явление наблюдалось и в Дании, тогда как в Швеции мне про него не пришлось слышать.

На следующий день после приезда я отправился в лагерь в Коннерудколлен, — сперва по железной дороге до Драммена, а оттуда в автомобиле, по прелестным местам, постоянно поднимаясь от моря в горы. Лагерь здесь не производил такого казенного впечатления, как Хорсеред. Все было более уютно, по-домашнему. Старшим в лагере был генерал Хольмсен, позднее представитель Врангеля в Берлине и Париже. Очень порядочный человек, типичный финляндец, он женился на дочери Бобрикова, после чего оставил службу в Финляндском округе и служил больше военным агентом. На войне он командовал бригадой в 20-м корпусе, и в его катастрофе в феврале 1915 г. попал в плен. Он рассказывал мне тогда, что весь корпус не смог спастись вследствие того, что бригада, которой было приказано прикрывать отход корпуса по болотной, мало кому известной дороге, вместо этого и сама ушла, и увела с собой проводника. Мало кто знает, кстати, что когда остатки корпуса, что-то около 6000 человек, были окончательно окружены, они сделали последнюю попытку пробиться, причем повел их в атаку (ни снарядов, ни патронов уже не было) лично сам командир корпуса генерал Булгаков. Однако и эта попытка не удалась. Между тем, эту ушедшую бригаду у нас славили как геройски пробившуюся.

В Коннерудколлене Хольмсен старался поддерживать и внешний порядок, и дисциплину, но это ему не всегда удавалось. Особенно его огорчали пьяные скандалы в Драммене, из-за которых нашим пленным было одно время запрещено туда ходить. В лагере был и наш военный представитель, ротмистр Гартунг, у которого со всеми отношения установились мирные. В этот день вечером я познакомился у Мекк с некоей г-жой Дурбан, принимавшей активное участие в комитете по отправке нашим военнопленным посылок в Германию. Этот комитет отправлял посылки и в Россию немцам (это было необходимо, ибо иначе немцы не разрешали отправлять посылки нашим в Германию), что вызвало какие-то трения, по поводу которых мне и пришлось с ней говорить. Возвращаясь с нею от Мекк, я узнал от нее, что все городские парки засажены картофелем для уменьшения необходимости привозить продовольствие из-за границы. Оказалось, что посажен он даже в глубокой тени около самых стволов деревьев и чах с самого начала. В этом разговоре в словах Дурбан проскользнула старая неприязнь норвежцев к шведам, демократов к аристократам, оставшаяся с тех пор, когда эти страны были объединены в одно государство. Она мне сказала, например, что шведы называли норвежцев своими мужиками.

В Христиании я познакомился с некоторыми нашими официальными представителями. Посланник Гулькевич был только что переведен в Стокгольм, и я его уже здесь не застал. Мне рассказывали, что он очень подошел к демократическому укладу жизни страны и даже, пожалуй, заходил слишком далеко, отправившись, например, как-то на прием к королю в пиджачке. Правда, это было уже после революции. На улицах он ходил всегда без шляпы. Позднее, в более чопорной Швеции мне говорили, что этот «демократизм» Гулькевича был ему поставлен скорее в минус. Первым секретарем миссии был граф Коцебу-Пиллар-Пильхау. Я его видел всего раз, но у него была репутация ничтожества. Курьезно, что, несмотря на его приблизительно 50 лет, его любимым занятием было разыгрывание оловянными солдатиками знаменитых сражений. Этих солдатиков у него была масса коробок, и самых разнообразных. И я увлекался этими солдатиками, но когда мне было 11-12 лет, для человека же пожилого возраста это было занятие, конечно, оригинальное.

Генеральным консулом в Христиании был Кристи. Перед тем он служил в Китае, и говорили, что он усвоил себе многие черты китайского характера. Не знаю, верно ли это, но что он, несомненно, был умнее других наших представителей, его не любивших, было ясно, почему он вероятно и стоял во главе здешнего русского благотворительного общества. На одном из заседаний этого общества я у него и был. Кстати, я забыл сказать, что Жорж Мекк считался в миссии единственным, от которого можно было чего-нибудь добиться. Был он, вообще, человек очень милый, добрый и деликатный. Свободные средства у него еще были, и революция на их образе жизни еще не сказалась.

Вернувшись, я из Дании вновь поехал 14-го июня в Стокгольм для участия в заседании Русского комитета, которому было необходимо, так или иначе, ликвидировать договор с неким коммерсантом Иенсеном на отправку посылок военнопленным. После долгих с ним переговоров это и удалось, хотя я долго и не хотел уступать, будучи формально прав, хотя, по существу, договор и был комитету крайне невыгоден. Меня очень удивляло, как такой договор мог быть подписан людьми, в честности которых сомнений не было. Насколько мне помнится, он уступил только тогда, когда я ему заявил, что у самого комитета денег нет, а юридически ни одно русское учреждение за комитет не ответственно. Позднее я с Иенсеном встречался в Дании, и меня каждый раз удивляло, что он держал себя так, как будто между нами ничего не было, между тем как я ему определенно высказал, что считаю его за мошенника.

В этот мой приезд я познакомился с Гулькевичем, оказавшимся очень любезным и неглупым человеком, и со Сташевским, произведшим на меня весьма неблагоприятное впечатление.

В Дании я пробыл затем до 30-го июня. За это время несколько раз побывал я в Хорсереде, где пришлось вновь успокаивать и солдат, и офицеров. Солдаты выбрали к этому времени свой солдатский комитет, ссылаясь на приказ Керенского. Гмелин отнесся к этому враждебно и осветил весь вопрос датчанам так, что они хотели выслать обратно в Германию 4 человек. Пришлось мне вмешаться в это дело, убедить Потоцкого поддержать меня, и в конце концов датский комитет согласился не настаивать на этой высылке, грозившей в лагере большими недоразумениями. За эти дни ближе познакомились мы с графом Брокенгуз-Шак и с майором Милиус, одним из офицеров, сопровождавших наших сестер в объезде ими лагерей в Германии и Австрии. Когда-то он служил офицером в одном из наших кавказских полков и сохранил до старости горячую любовь к России. Графиня Шак, очень некрасивая, но живая женщина, лет 45, глава gerlscauts[9], заинтересовалась русскими во время войны и всей душой оказывала им помощь везде, где только могла. Сперва она научилась русскому языку, а закончила тем, что приняла православие. Это вызвало почти полный разрыв ее с семьей. Она разошлась с мужем, при котором остался и сын-студент, с матерью, графиней Алефельдт и связала свою жизнь с сестрой Масленниковой.

В последние дни перед моим отъездом мы ездили еще несколько раз компанией с молодежью осматривать музеи — Розенборг, Художественный, Глиптотеку и Торвальдсенский. Вообще, следует отметить, что для такой небольшой страны и такой, сравнительно небольшой столицы, Копенгаген поразительно богат и музеями, и убранством улиц и садов.

30-го июня 1917 г. я выехал обратно в Россию. В Стокгольме при мне в Русском комитете приняли новый устав. Провел я вечер у состоявшего при морском агенте инженера Волкова, встретился за завтраком с Кандауровым и генералом Водаром, 1-м обер-квартирмейстером Генштаба, приехавшего якобы выяснить некоторые вопросы по разведке и обревизовать наших военных агентов в Скандинавии. После этого он, кажется, в Россию уже не вернулся.

Из Стокгольма до Хапаранды я ехал в купе с эмигрантом, с которого кусками слезала от какой-то болезни кожа. Назвал он себя меньшевиком под фамилией, если не ошибаюсь, Гольдберга. Позднее я видел фотографию митинга в Кронштадте, на которой он был снят как Мартынов, член Петроградского Совета. В Стокгольме он был, по его словам, дабы наладить здесь специальную информацию о работе в России Советов, которых не удовлетворяло официальное агентство, бывшее в руках Временного правительства. По-видимому, он подготовлял также конференцию наших социалистов с немецкими. Из прочих спутников помню семью известного Финляндского промышленника барона Стандершельда.

5-го июля, утром, уже начиная с маленьких станций, не доходя до Таммерфорса, мы начали узнавать самые разнообразные сведения о восстании большевиков в Петрограде. В Выборге на вокзале я встретил моего земляка Болотова, настроенного очень панически и отговаривавшего меня ехать дальше. Действительно, многие наши спутники вылезли из поезда, не доезжая до Белоострова. Я, тем не менее, решил ехать дальше, покуда было возможно, и оказался прав, ибо хотя и с опозданием около 3-х часов, но к часу ночи мы были в Петрограде. По дороге, уже в Белоострове, мы узнали, что восстание не удалось, но что Выборгская сторона в руках восставших. Это и подтвердилось на Финляндском вокзале, где нам сообщили, что мосты чрез Неву разведены и что переправиться чрез нее можно только на ялике. Извозчиков не было, и пришлось, забрав свой багаж, идти к реке. Здесь оказалось, однако, что у всех перевозов стоят толпы ожидающих своей очереди, преимущественно солдат. По дороге мне встречались несколько раз патрули и группы вооруженных местных рабочих. Из разговоров с ними оказалось, что они готовятся к бою на следующий день с войсками, и были в тот момент настроены очень воинственно. В действительности, как потом оказалось, никакого боя в этот день не было.

Очередь до меня дошла на перевозе только к 4 часам утра, когда мне и удалось добраться до своей квартиры. На следующий день я перебрался к своим родителям на Кирочную. С утра я был в Красном Кресте и в Центральном комитете о военнопленных, из окон которого все смотрели на Петропавловскую крепость, занятую еще большевиками и окруженную войсками, которым большевики были принуждены сдаться без всяких условий.

Вечером я был у Снежковых, которые еще были под впечатлением того, как 3-го июля, идя по Литейному, они попали навстречу большевистской манифестации и должны были спрятаться на лесенке в подвальный магазин, когда началась стрельба. На следующий день я видел около Николаевского вокзала полк, приведенный с фронта для подавления восстания. Вид у него был довольно не боевой. И днем, и ночью несколько раз в различных частях города поднималась стрельба: говорили, что это анархисты стреляют по войскам.

В этот день я сделал доклад в Центральном комитете о моей командировке, который, кажется, всех заинтересовал. Больше всего внимания привлекло к себе предложение немцев устроить конференцию по делам о военнопленных. Вопрос этот был, двинут довольно быстро, и уже через 10 дней я выехал вновь в Стокгольм. Вторым вопросом, которым заинтересовались, был вопрос о перевозке инвалидов. Так же, как и с посылками, Швеция не могла ускорить их пропуска, на чем у нас очень настаивали. У кого-то явилась мысль наладить их перевозку чрез Варну или Констанцу. По этому вопросу меня попросили переговорить в Морском министерстве. Отправился я сперва к С. Кукелю, двоюродному брату жены, после революции из капитанов 2-го ранга выскочившему в товарищи министра вместе с капитаном 1-го ранга Дудоровым. Будучи специалистом по подводному плаванию, он был вообще образованным человеком. Он мне не мог, однако, дать ответа, и направил к Капнисту, брату думского Капниста 2-го и бывшему предводителю дворянства, а ныне начальнику Морского Генштаба. От него я получил совершенно определенный ответ. И Варна, и Констанца были нами заминированы, дабы воспрепятствовать выходу оттуда немецких подводных лодок. Если бы теперь разрешить проход чрез минные поля каких-либо судов, то за ними прошли бы и подводные лодки, и вся наша громадная работа потеряла бы свой смысл.

Во время моего отсутствия работа Гос. Думы окончательно замерла: Дума потеряла всякое значение, затененная Временным правительством, а главное Советом рабочих и солдатских депутатов. Собирались члены Думы, особенно умеренные, у Родзянко, но больше для обмена мнений, никакой же работы Думой, как таковой, не производилось. В это время уже начались разговоры о созыве Государственного совещания, но в определенную форму они еще не вылились. И даже когда, за два дня до отъезда, я встретился с Н.И. Антоновым и Н.Н. Львовым за завтраком у Донона (где все еще оставалось таким, как было до войны), казалось, что это совещание не состоится. Родзянко, у которого я был два раза за это время, громил Временное правительство, но сам ничего лучшего не предлагал. Было ясно, что он и сам совершенно выбит из колеи.

Видел я также брата Адама. Он приехал из Кречевиц к командующему округом генералу Половцеву посоветоваться относительно украинцев, которых у него в полку было много и которые теперь начали самоопределяться и требовать выделения их в особые части. По словам Ади, его полк медленно, но неудержимо разлагался под влиянием левой пропаганды, а главное — еще более вследствие уничтожения внешней дисциплины и создания полной безнаказанности, ибо дисциплинарная власть комитетов, даже наилучше настроенных, сводилась к нулю, а у офицеров она была отнята. Не только что чистить, но даже кормить и поить лошадей солдаты уклонялись. Слабы были в полку и офицеры: из 20 эскадронных командиров, по словам брата, только три могли быть признаны хорошими, на которых можно было положиться и три сносных. Пока, однако, с полковым комитетом у брата столкновений не было, но уверенности, что их и далее не будет, уже не было. Разговоры с Половцевым оказались бесполезными, ибо, хотя он и обещал Аде полную поддержку, но сряду затем сам был сменен Керенским за слишком большую энергию, проявленную им при усмирении восстания 3-5 июля, а главным образом, за аресты после него и за попытки подтянуть Петроградские войска. Все эти меры вызвали недовольство Совета, и Половцев слетел.

Перед моим отъездом были получены сведения о катастрофе на Юго-Западном фронте после удачного поначалу наступления 8-й армии Корнилова. Тогда еще не знали, что первоначальные успехи были одержаны сравнительно немногочисленными, сохранившимися еще в порядке частями и ударными батальонами и что масса войск не двинулась вперед. Теперь, когда немцы перешли в контрнаступление, и потребовалось введение в бой всех войск, они оказались к нему неспособными, и немцы без труда прорвали наш фронт. При отходе падение дисциплины сказалось в грабежах и убийствах мирного населения, в первую очередь еврейского. Особенно жестоким был разгром Калуша, этого специфически еврейского местечка, в котором я столько раз был в 1915 г. Не думалось тогда, что его имя только через два года свяжется с такой печальной страницей в истории нашей армии.

Видел я за эти дни также Мишу Охотникова, ставшего после революции, кроме председателя земской управы, еще и Усманским уездным комиссаром. Он рассказал про жизнь моей тещи в Березняговке. Усадьба была цела, но крестьяне ходили, где угодно. Как-то к дому пришла целая толпа их, и на вопрос Александры Геннадиевны, что им надо, ответили, что они пришли покуражиться над ней. Мишу после этого я уже не видел, ибо в 1919 г. он умер на юге России от сыпного тифа. Председателем управы он был, как говорили, хорошим, чему я, сознаюсь, не особенно верил, ибо у него был всегда слишком женственный, безвольный характер. После Октября он перебрался с женой в Тамбов, где они сошлись с С.М. Волконским, описавшим встречи с ними в это время в своих воспоминаниях.

Когда выяснилось, что я буду вновь командирован в Данию, я отправился к Терещенко для получения указаний. Хотя мы говорили больше о Скандинавских делах и о предстоящих мне и моим спутникам разговорах о Конференции о военнопленных, но попутно проявились и взгляды самого Терещенко на внутренние дела, в которых отразилось и настроение его коллег по правительству. На следующий день, 15-го июля, должны были состояться торжественные похороны казаков, убитых 3-5 июля, и вот Терещенко заговорил по этому поводу о том опасении контрреволюции, которое существует у правительства, как будто эти казаки были убиты не при защите этого самого правительства. Странно мне было слышать это, ибо никого ведь не было в то время в Петербурге, кто бы руководил организацией контрреволюционных элементов, а Родзянко, который внушал такой страх Терещенко, не имел для этого ни малейших средств, ни желания.

На следующий день, 16-го, я был в Исаакиевском соборе на отпевании этих казаков. Собор был переполнен, собрались отдать последний долг им все, кто стоял тогда за несоциалистический строй, не было только членов Временного правительства. Не понимали они тогда, какую пропасть они роют своим поведением между собой и своей главной опорой. Именно с этого дня определилось безразличие казаков к тем, кого они спасли и от которых и слова доброго за это не услышали.

Утром 17-го я выехал вновь в Швецию, вместе с Арбузовым и Навашиным, с его женой и его спутниками: бухгалтером и тремя барышнями, ехавшими на службу в Копенгагенское бюро военнопленных. Бухгалтер этот, довольно развязный молодой человек, потом поругался с Баумом, побил его, и потом долго добивался в Копенгагене какого-то заштатного содержания.

В Торнео мы просидели на этот раз очень недолго, ибо граница была закрыта для всех частных лиц в связи с Июльским восстанием. В Стокгольме я провел всего один день, ибо в первом же нашем свидании с Дидрингом в Шведском Красном Кресте, в котором принял участие и принц Карл, выяснилось, что в Стокгольме устроить конференцию по делам о военнопленных не удастся. Это нас особенно не огорчило, ибо при германофильском настроении в Швеции, нам всем гораздо больше улыбалась перспектива устройства конференции в Дании. Конечно, побывал я в миссии, где не могу не отметить разговора, бывшего у меня с Гулькевичем в присутствии Андреева. Когда я рассказал им про мой разговор с Терещенко и про его страх перед контрреволюцией, то Гулькевич с каким-то священным ужасом воскликнул: «Да, это было бы ужасно!». Не знаю, было ли это искреннее убеждение или просто проявление чиновничьего преклонения пред взглядами начальства, но, во всяком случае, от бывшего камергера такое замечание меня очень удивило. Андреев все время молчал.

Вечером того же 20 июля я выехал в Данию, куда через несколько дней приехали и мои спутники и где я пробыл в этот раз 12 дней. В нескольких разговорах с Филипсеном и Мадсеном мы столковались, что конференция соберется в Копенгагене в конце сентября.

Жил я в этот приезд в Скодсборге. Устроили мы за эти дни поездки вместе с семьей Глатц в Хиллере и в Гельсингер и осмотрели замки Фредериксборг и Кронборг. В последнем обошли мы его подземелья, где будто бы и сейчас пребывает добрый дух Хольгера-Датчанина, покровителя страны, и батарею, на которой Гамлету являлась тень его отца. Побывал я и в этот раз в Хорсереде, где с тем же интересом расспрашивали меня про происходящее в России. В Гельсингере встретил я Потоцкого с известным адвокатом Карабчевским, его женой и падчерицей — Глинкой. Карабчевский был обижен на Керенского, не давшего ему никакого видного назначения, и ругал его вовсю.

2-го августа я выехал обратно в Петроград. От Стокгольма со мной ехали два морских инженера, возвращавшихся из Англии, где они работали в комиссии Гермониуса и рассказывали о выполнении там наших военных заказов. В Таммерфорсе в наш вагон села еще графиня Тотлебен с двумя хорошенькими дочками, за которыми все ухаживали. В Петербурге мы были опять только в 3 часа ночи, и пришлось добираться до квартиры пешком. У себя устроил я ночлег и обоих инженеров. Встреча с одним из них, Китаевым, напомнила мне рассказ про его отца, тестя адмирала Веселкина и командира одного из пароходов Добровольного флота. Их пароход попал как-то в небольшой порт в Красном море, где начальником гарнизона был Китченер, тогда еще майор. В первый же день они напились, и Китаев, якобы, здорово побил Китченера. На следующий день они, однако, помирились и снова напились, но уже без драк.

В Петербурге внешних перемен я не нашел, но стал чувствоваться продовольственный кризис, о котором говорили все. В больших ресторанах вместо 3 рублей обед стоил 12 (в Москве он стоил все еще 3 рубля), но эти деньги могли платить только богатые люди, массы же начали недоедать. У нас в Новгородской губернии в потребительских лавках отпускали еще по пяти фунтов муки в неделю, но на август и сентябрь отпуск ее должен был быть прекращен. На почве недостатков припасов у нас в Рамушеве исключили всех членов из других деревень, где стали спешно образовываться свои потребительские лавки. Причиной этого было то, что продукты, вроде муки и сахара, получались тогда Земством, распределявшим их через потребительские лавки. Члены кооператива села и рассчитывали этим способом получить больше продуктов на свою долю.

Это тяжелое положение заставило меня задуматься серьезно, как быть с семьей. Недостаток продуктов подсказывал оставление их в Дании, но этому препятствовало падение рубля. Как я уже говорил, Кредитная канцелярия разрешила мне еще в мае переводить семье по 2500 рублей в месяц, за которые в июле давали 2000 крон, в конце же сентября за них можно было получить только около 35-40 крон. При таком положении, моим жить в Дании было не на что, и приходилось выписывать их обратно в Россию. Вопрос являлся, однако, куда их направить. После долгих размышлений я остановился на Екатеринодаре или Новороссийске, где с продовольствием обстояло дело хорошо и где, по общим сведениям, жизнь текла спокойно. На Кавказ собирались и родные жены, их коих Снежковы уже уезжали, ибо с уничтожением Управления Уделов он был уволен в отставку, — правда, с очень хорошей по тому времени пенсией. Сперва все они собирались ехать в Усманский уезд, но сведения от Александры Геннадиевны, а…[10]

Данилóвские только что перебрались из Царского в Петроград, но недостаток продуктов заставил и их сняться вскоре и уехать на Кавказские Минеральные воды. Много и долго убеждал я уехать из Петрограда и моих родителей. Сперва они соглашались уехать в Москву, но там оказалось невозможным найти квартиру, затем поговорили о переезде в Финляндию, но дальше разговоров не пошло, и, в конце концов, они остались в Петрограде. Были у меня с ними разговоры о пересылке за границу части их процентных бумаг. Выяснилось, что от Кредитной Канцелярии было бы возможно получить разрешение на их вывоз заграницу, дав обязательство не предъявлять там к уплате их купонов. Однако оказалось, что сама пересылка этих бумаг обойдется столь дорого, что родители и от этой мысли отказались. В результате все их бумаги пропали, как, впрочем, и все мои личные. У меня была полная возможность вывести их с собой в конце сентября, но так как я не предполагал, что мы останемся в Дании, то ничего — ни бумаг, ни драгоценностей жены я с собой не взял, и все было конфисковано.

Сряду по приезде в Петроград я попал на разбирательство очень неудачной хозяйственной операции по заготовке рыбы Центральным комитетом о военнопленных. Заготовка эта по рекомендации М.М. Федорова была поручена Центроко, т. е. Центральному комитету общественных организаций. Договор с Центроко заключил Навашин, выполнял же его некий Белоус, по представлению Навашина назначенный представителем комитета по хозяйственным делам в Англию и Францию ко времени, когда поставка эта возбудили прения в комитете. Дело возникло по заявлению представителей Союзов Инвалидов и Бежавших из плена о том, что первая, проходившая чрез Петроград партия рыбы, в количестве 34 вагонов, недоброкачественна. Среди этих представителей были рыбопромышленники, которые это и установили.

Последовал ряд экспертиз, ибо Центроко оспаривал это заявление. Наиболее благоприятное заявление (рыбников с Сенной пл.) было, что Петроград такую воблу — это была она — охотно съест, но что такую рыбу посылать в Германию, конечно, опасно. Так как этой рыбы было заказано, кажется 80 вагонов, то понятен возникший вокруг этого дела шум. Васильчиков, бывший еще комиссаром Гос. Думы при Красном Кресте подал в комитет заявление о необходимости ухода из комитета и Федорова и Навашина. К сожалению, ко времени рассмотрения этого заявления Васильчиков оставил должность комиссара, а заменивший его член Думы Велихов еще не вступил в исполнение обязанностей. Поэтому, поддерживать заявление Васильчикова пришлось мне. Собрание оказалось на моей стороне. М.М. Федоров подал заявление об уходе из комитета. Должен сказать, что в личной порядочности его никто не сомневался, но в договоре с Центроко он слишком доверился другим. Навашин старался оправдаться, но довольно неудачно. Через некоторое время и его заставили отказаться от обязанностей управляющего делами комитета, но по нашей русской мягкотелости его выбрали затем товарищем председателя, вместо Федорова. Управляющим делами стал бывший товарищ министра земледелия Зубовский. Тогда же комитет постановил отозвать из-за границы Белоуса, но оказалось, что он уже успел приехать в Англию, где наш поверенный в делах Набоков, только что на основании предъявленных им документов познакомивший его с разными английскими деловыми людьми, протелеграфировал, что сразу отозвать Белоуса невозможно. Его временно оставили, а он перебрался во Францию, куда о его отозвании не дали знать, и там устроился представителем по делам о военнопленных и оставался им до конца 1919 г., занимаясь одновременно разными спекуляциями.

Вечером 10-го августа выехал я в Москву на Государственное совещание. Для участников его были приготовлены специальные поезда. Я оказался в одном купе с членом Думы Мансыревым. Разговоры наши с ним и с членом 3-й Думы Андроновым, теперь артиллерийским офицером и членом различных офицерских организаций, носили довольно пессимистический характер. В Москве я остановился у дяди Коли фон Мекк в его доме на Арбате. Дядя продолжал работать в Правлении Казанской дороги, где у него и после революции остались со всеми хорошие отношения. Крупных беспорядков у него ни на линии, ни в мастерских не было, но производительность труда везде упала. Дядя вошел гласным от правых в свою районную Думу. Меня тогда удивили его взгляды на большевиков, с которыми он легче столковывался, чем с гласными других партий. Тогда я с ним спорил, думая, что у него, крайнего правого, проявляется враждебность к конституционализму, но потом, когда я узнал, что он пошел служить к большевикам в числе первых, я должен был переменить мнение. По-видимому, на него, в первую очередь человека действия, повлияла активность большевиков, тогда как другия партии только говорили и говорили.

Вечером 11-го я был на первом собрании членов Государственных Дум в одной из аудиторий Университета. Заседание было скучное. Говорили только о порядке заседания Совещания и о выработке общей декларации. Собрались только члены Думы не социалисты, а из последних только те, которые, в сущности, с социализмом уже разошлись, вроде Аладьина или Григория Алексинского.

В день открытия Совещания левые вопреки Московскому Совету устроили в честь совещания однодневную забастовку. Не ходили трамваи, и что для нас, приезжих, было хуже — были закрыты все рестораны. Мне удалось закусить только благодаря встрече с членом Думы Ростовцевым, позвавшим меня поделиться с ним холодной закуской в его номере в гостинице.

Первое заседание Государственного Совещания прошло совершенно спокойно. Интереснее всего был, пожалуй, вид залы Большого театра, где происходило заседание. Делилась она на две почти равные половины: правую, буржуазную, и левую — социалистическую. В партере сидела более степенная публика, выше же — более горячая. Только почему-то несколько лож бельэтажа и 1-го яруса слева были заняты правыми делегатами армии и казачества. Керенский сказал очень длинную речь, чуть ли не двухчасовую, не объединенную какой-либо программой и неровную. Она была то прямо истерична, то переходила в угрозы, но впечатления не произвела. Кто-то сравнил его с Гришкой Отрепьевым. Странное впечатление производили два «адъютанта» Керенского — молоденькие морские офицеры, все время стоявшие за ним навытяжку. Никогда в прежнее время власть так аляповато не держалась. После Керенского говорил Авксентьев, тогда министр Внутренних дел, очень бесцветно, и Прокопович и Некрасов, доложившие о положениях продовольственного дела и транспорта. Чисто деловые их предположения и сообщения с правой стороны возражений не вызывали.

Вечером, после заседания, вновь собрались в Университетском зале члены Думы. С интересом выслушали мы Аладьина и Алексинского — странно было нам слышать их, теперь уже правые речи. Выступил и я, настаивая на важности подчеркнуть в декларации необходимость восстановления полномочий суда и действительной свободы. Сознаюсь, что сейчас мне просто странно вспоминать наше общее непонимание обстановки.

На следующий день, 13-го августа, побывал я у Володи Фраловского, поселившегося тогда в глухом месте на Таганке. Как потом оказалось, этот переезд в рабочий район избавил его от обысков, ограблений, которым подвергались все буржуи, жившие в более богатых частях города.

Вечером в этот день нам удалось, наконец, выработать формулу декларации, но от имени только членов 3-й и 4-й Дум, настроение коих более или менее совпадало. Многие из моих коллег по этим думам принимали также участие в совещании правых деятелей, имевшем место перед Совещанием (правыми они были уже по новым понятиям). Среди имевших тогда успех в этом обмене мнений особенно называли профессора Ильина и генерала Алексеева.

14-го в Совещании главными ораторами были генералы и члены Думы. Из генералов надо особенно отметить речь Корнилова — очень определенную и настаивавшую на решительных мерах против анархии в армии. Положение в Москве тогда было уже такое, что Корнилов не решился приехать без конвоя и взял преданных ему туркмен, всюду его сопровождавших по городу. В городе Корнилову был устроен ряд оваций. Речь его левым очень не понравилась, но его все-таки выслушали спокойно. Очень красивую речь произнес Каледин, говоривший от имени Казачьих войск. Позднее, уже под конец заседания, ему возражал есаул Нагаев, член какого-то казачьего Совета, и тут произошел скандал, правда, единственный за все три дня, что я пробыл на Совещании. Кажется, тут-то и крикнул левым какую-то резкость полковник Сахаров, позднее, благодаря ей, выдвинувшийся у Колчака до поста главнокомандующего, на котором он, однако, оказался неудачным.

Еще до речи Нагаева говорили представители всех Дум и, безусловно, это были наилучшие речи за все Совещание. Слабее других сказал Родзянко. Главным представителем Советов выступил Церетели, у которого обычный его темперамент не сказывался в этот день. Мне казалось, что у него самого не было веры в то, что он отстаивал. Керенский и в этот день изображал какого-то самодержца, своего рода Александра I V, рассыпая угрозы и большевикам, и еще более «контрреволюционерам». 15-го очень сильную речь произнес в Совещании Алексеев. Он указал на весь вред от безвластия в армии благодаря всем комитетам, на что представители их ему возражали. Затем говорил Бубликов, призывавший левых к примирению. Закончилась его речь лобызанием с Церетели, сопровождавшемся овацией по их адресу. Однако же, сряду после этой овации пошли разговоры, что эта комедия нас ни на шаг вперед не подвинет.

Вечером я уехал в Петроград, и в поезде С. Кукель старался, хотя и тщетно, убедить Н.В. Савича в достоинствах Керенского. На вокзале в Москве я встретил А.Ф. Стааля, еще недавно политического эмигранта, а теперь волею Керенского прокурора Московской Судебной Палаты. Мне пришлось уже слышать в Москве жалобы на его двойственную политику, а его растерянность во время Октябрьской революции сделала отношение к нему отрицательным со всех сторон. Когда-то Стааль был со мной в Правоведении, одновременно были мы с ним кандидатами на судебные должности, затем он был товарищем прокурора, но, женившись, перешел в адвокатуру. В 1905 г., как это ни дико, он оказался председателем Крестьянского союза, был судим, и после суда эмигрировал, чего и было достаточно, чтобы Керенский остановил на нем свое внимание.

20-го августа в Петрограде происходили городские выборы, на которых значительно усилились большевики за счет эсеров. Удивляться этому не приходилось — политическое развитие страны было столь еще слабо, что массы шли за теми, кто громче и настойчивее провозглашал самые заманчивые для них идеи и лозунги. Теперь большевики своей главной задачей объявили немедленное прекращение войны, и этого было достаточно, чтобы бóльшая часть двухсоттысячного гарнизона Петрограда голосовала за них. Выборы прошли спокойно, но настроение в городе было приподнятым все это время, в ожидании новых выступлений. К этому периоду относится захват анархистами дачи Дурново в Полюстрове и дома Лейхтенбергского, кажется, на Английском проспекте. Несмотря на все настояния собственников, власти, вплоть до министра юстиции, уклонялись от принятия решительных мер против захватчиков, и когда, наконец, они должны были пойти на это, то оба помещения оказались совершенно разграбленными.

20-го августа было в библиотеке Гос. Думы совещание членов ее, в котором Пуришкевич принес первые сведения о неудаче под Ригой и выступил крайне резко против правительства, призывая к борьбе с анархией. Слова его были по тогдашним временам крайне реакционны, так что сперва Родзянко, а затем Велихов сочли необходимым отмежеваться от него, хотя заседание и было не публичным. Вечером в тот же день от С. Кукеля узнал я у Даниловских про оставление Риги. Катастрофа эта была столь неожиданна, что пришедший к ним старый товарищ Саши Охотникова Щелкачев, командир батареи под Ригой, в этот день оттуда приехавший, не знал ничего даже про начало боев. Уже на следующий день в Красном Кресте Лопашев произвел прямо панику известием о том, что военным ведомством отдано распоряжение об эвакуации Пскова. На очередь, в связи с этим, становился и вопрос и об эвакуации части Петроградских учреждений. В первую очередь было необходимо убрать подальше часть запасов Склада Красного Креста, для чего было необходимо 1000 вагонов. Не хвастаясь, могу сказать, что и в этот день я был одним из призывавших и спокойствию. Пока было решено предпринять шаги к выяснению вопроса об эвакуации Склада.

23-го в Центральном Комитете о военнопленных Навашину, которому вообще это время доставалось в каждом заседании, влетело от представителя военного ведомства генерала Калишевского за то, что в переговорах в Стокгольме об обмене инвалидами (кстати, никаких результатов не давшими) он не отверг сряду предложения об обмене на фронте.

На следующий день вместе с одним из фронтовых делегатов, моим сослуживцем по Западному фронту доктором Горашем осматривали мы Склад Красного Креста для выяснения, что желательно вывезти теперь же, на всякий случай. Вопросом являлось, куда вывозить это имущество, ибо московский склад был переполнен, а других помещений у нас не было. Пока что остановились на Рыбинске, где нам обещали помещение и куда послали его смотреть одного из служащих. Кстати, замечаю, что я еще не упомянул, что в июле в исполнение обязанностей председателя Главного Управления Красного Креста вступил бывший министр иностранных дел Н.Н. Покровский. Покровского я знал раньше больше только по репутации, и теперь убедился, что она вполне отвечала действительности. Человек глубоко порядочный, скромный и деликатный, обширно образованный и работящий, он обладал, кроме того, еще и незаурядным умом. Работать с ним было прямо удовольствие. Велихов, новый думский комиссар при Красном Кресте, был человек большой энергии и не без способностей, но не такого крупного калибра. Его недостатком было то, что он в то время изрядно пил. Войну он провел офицером на фронте, после же революции принимал деятельное участие в успокоении войск на всех фронтах.

27-го августа получили мы первые сведения о выступлении Корнилова против Керенского. Теперь более или менее известны детали всех предшествовавших ему переговоров, но тогда в Петрограде почти ничего не знали о них. Слухи ходили самые разнообразные, одно время утверждали, что генерал выступил по соглашению с Керенским. В правых кругах Корнилова, однако, осуждали за то, что он выступил, не подготовившись как следует и не учтя настроения и народных, и солдатских масс. Движение его не удалось, главным образом, вследствие разложения его собственных войск, которые по мере подхода их к Петрограду постепенно подвергались пропаганде. Для воздействия на «Дикую дивизию» были специально посланы агитаторы-мусульмане. Если бы не это разложение, то, вероятно, Петроград пал бы почти без боя, ибо войска его гарнизона, хотя и выходили на позиции, но желания драться никакого не имели, офицеры же только ждали удобного случая, чтобы перейти к Корнилову. Закончилось это движение самоубийством Крымова в приемной у Керенского, получившего, якобы, от генерала пощечину. Тогда никто не хотел верить в это самоубийство, и утверждали, что Крымов был застрелен адъютантом Керенского за эту пощечину.

Вообще авторитет Керенского, а с ним и всего Временного правительства, в котором все время происходили перемены и перетасовки, уже очень сильно упал к этому времени. С Керенским оставались неизменно только два буржуазных министра-саттелита Терещенко и Некрасов, несмотря ни на что, цеплявшиеся за власть. Одновременно с падением авторитета власти росла анархия, а пропаганда большевиков приобретала им все больше и больше сторонников. Деревня, первоначально спокойная, теперь становилась все бурней, чему способствовали и деятельность Министра земледелия эсера Чернова, весьма непродуманная и легкомысленная. Кстати, не лишнее сказать, что утверждали, что, когда Корнилов приехал в Москву и начал в заседании правительства делать сообщение о военном положении, то Керенский пододвинул ему записку, прося ничего секретного не говорить. После заседания он сказал, что при Чернове нужно быть осторожным. По-видимому, он имел, впрочем, в виду болтливость, но не предательство Чернова.

В Кречевицах, в запасном полку у брата корниловское выступление прошло сравнительно благополучно. В Новгород был прислан Керенским некий штаб-ротмистр Кузьмин-Караваев (как говорили, удаленный товарищами из одного из кавалерийских полков) для организации обороны против Корнилова. Им был снаряжен отряд по направлению к Московско-Виндавской железной дороге в составе обоих новгородских пехотных запасных полков и Гвардейского запасного кавалерийского полка. Так как генерал Александров, командир запасной бригады и георгиевский кавалер был устранен от командования этим отрядом по требованию солдат, то командование отрядом принял брат.

У всех офицеров-кавалеристов было определенное решение: при первой встрече с войсками Корнилова перейти на его сторону. Однако до этого не дошло, ибо все движение было ликвидировано до подхода Новгородского отряда к линии железной дороги. Тем не менее, несколько раненых в нем было во время ночной тревоги из-за случайного выстрела в авангарде. Поднялась общая стрельба, а затем все пустились бежать. К утру авангард откатился почти на 20 верст, растеряв почти все свое вооружение.

Корниловское наступление повлияло пагубно на настроение и в Гвардейском запасном полку. Вскоре после него брат с женой пили чай в Хутынском монастыре у будущего патриарха Алексея, тогда Новгородского викария. Из полка за братом прискакал нарочный с известием, что в полку неладно: там едва не убили одного из младших офицеров, горячего кавказца, за хороший отзыв о Корнилове. Брату удалось его вырвать от солдат, но пришлось сперва его арестовать, а затем отправить в отпуск в Петроград. Вообще, после этих событий власть командиров стала падать еще быстрее, и брат подал в отставку, на что его больное сердце давало ему законное право: больше руководить полком он не мог. В середине сентября он и был уволен, и на его место был выбран солдатами полковник Петров, милый человек и хороший музыкант, но человек безвольный и известный педераст, с которым у брата были на этой почве недоразумения. Характерен еще рассказ брата о том, как один из его эскадронов был командирован в Старую Руссу для охраны ее от Корниловских войск. Стоявший там запасной полк был настроен столь панически, что сторговался с этим эскадроном, выдвинутым на станцию Волот, что тот за 5 рублей суточных будет охранять Руссу от Корнилова.

В Красном Кресте эти дни шло обсуждение выработанных в разных учреждениях проектов об армейских и фронтовых комитетах. Фактически они существовали везде, и у нас их деятельность вызывала разные осложнения, благодаря самым различным их требованиям. В Главном Управлении тоже сидели все время делегаты от фронтов. Почти все они сперва появились с весьма радикальными требованиями, часто резкими, но понемногу успокоились и затем работали с нами вполне мирно, а из некоторых из них выработались ценные работники.

В Центральном Комитете о военнопленных в конце августа обсуждали очень страстно вопрос об удалении Баума, возбужденный Генеральным штабом после появления на его счет заметки в какой-то газете. Калишевский и другой генерал, не помню кто, горячо требовали этого. Я изложил весь мой материал, отметил, что мне он кажется недостаточным, но добавил, что в виду того, что удаления требует ответственное в этом ведомство, то я не считаю возможным голосовать против него. В конце концов, за удаление было 12 голосов и против — два: Навашина и какого-то эсера, представителя Министерства земледелия. Голос последнего приостановил исполнение постановления, дело перешло во Временное правительство и за другими, более крупными делами осталось нерассмотренным до Октябрьского переворота, и Баум продолжал стоять во главе Бюро до самого его закрытия в 1920 г.

В Рамушеве это время все было спокойно, только чуть не было обыска в доме, ибо бывшая судомойка Настя якобы кому-то рассказала, что у нас в кладовой был целый склад сахара и муки. В действительности на весь персонал усадьбы был пуд сахара и несколько мешков муки.

В сентябре началась подготовка к Копенгагенской конференции. Нужно сказать, что во все вопросы, связанные с ней, было внесено большое обострение тем, что Центральный Комитет решил Навашина на нее не посылать. Кроме того, что в нем успели разочароваться, в Дании Филипсен определенно просил его не присылать. Посему Комитет решил ограничиться командированием Калишевского и меня. Калишевский заведовал в Генштабе отделом о военнопленных, я же должен был явиться представителем Центрального Комитета. Видя, что ему нормальным путем не попасть в Копенгаген, Навашин повел тогда агитацию в Союзе бежавших из плена и в Совете солдатских и рабочих депутатов. К Калишевскому приходили члены этого Союза и говорили, что Навашин науськивал их даже произвести насилие над генералом, чтобы воспрепятствовать ему выехать. Однако все усилия Навашина оказались напрасными. Несколько раз и потом говорили о посылке Навашина, но все же его в делегацию не включили.

Результат получился, однако, другой: вопросом о Конференции заинтересовались Советы и, в конце концов, было решено, что с нами поедут также представители Совета крестьянских депутатов, полковник Оберучев и рабочий Гольденберг. Указание последнего вызвало, однако, возражения Министерства иностранных дел, ибо Гольденберг перед тем принимал участие в Стокгольме в переговорах о мире с немецкими социалистами и посему являлся для наших союзников подозрительным. Несмотря на это, он явился позднее в Стокгольм, а затем и в Копенгаген, требуя от Калишевского и меня допущения его на Конференцию в качестве делегата. Мы, однако, категорически ему в этом отказали, ибо миссией как раз была получена подтвердительная телеграмма от Терещенко, не изменившего своего мнения. Совет рабочих депутатов, впрочем, и к этому вопросу, и к делу Баума скоро охладел.

Около трех недель просидели мы над выработкой инструкции нам. Калишевский, под руководством которого велась эта работа в Генштабе, не пригласил к участию в ней Навашина, вследствие чего тот потом в Центральном Комитете очень резко напал на наш проект, но неудачно, и он был утвержден Комитетом с самыми малыми изменениями.

В сентябре работа по эвакуации учреждений Красного Креста несколько оживилась. Кое-что было вывезено, преимущественно из склада, но не из общин. Собирались эвакуировать и автомобильные мастерские, но это стала саботировать их собственная администрация, не желавшая расставаться с Петроградом. В Центральном Комитете о военнопленных, кроме острых вопросов, о которых я уже говорил — Белоусе, Бауме и Конференции, шла очередная работа, главным образом, об установлении контроля над почтовым посылками и вообще всякими отправками военнопленным.

В связи с эвакуацией Петрограда и опасностью захвата его немцами (от Калишевского я слышал, например, про опасения высадки в районе Финского залива еще 20-го сентября) в страховых обществах стали принимать на страх имущество от разграбления, причем за застрахование от немцев брали 45 рублей с тысячи, а от большевиков уже 60.

22-го сентября окончательно приехал из Кречевиц Адя, заявив, что уходит из полка, где ему ставили в вину, что он граф, помещик и «кадет» (в действительности — ярый монархист). Рассказывал он, между прочим, что во время его экспедиции против Корнилова его разъезды захватили какого-то полковника Генерального штаба, кажется, ехавшего на автомобиле. Адя дал ему возможность уничтожить секретную переписку и телеграфные ленты.

Кстати, скажу, что по делу о Корнилове у следственной комиссии было затруднение с формулировкой его деяний, ибо под заговор формально они не подходили, в виду той роли, которую играли сам Керенский, Вл. Львов, Вырубов и К°, до известной степени спровоцировавшие генерала. Позднее Калишевский, уже в Копенгагене, рассказал мне, что у него спросил совета его приятель, военный юрист, генерал (фамилии его не помню), которого вызвал Керенский и поручил ему вести следствие по этому делу, между тем, как этот генерал по его собственному признанию, участвовал в «заговоре». Теперь его мучила совесть, как он поведет следствие против своих же единомышленников. Калишевский посоветовал ему не отказываться от ведения дела, ибо так он сможет облегчить положение обвиняемых. Он так и поступил, и делал все, что было в его средствах, чтобы устранить самые опасные для них пункты или сгладить их. В числе арестованных, но скорее, кажется, за компанию, оказался и Кисляков. Кажется, по поводу Могилева рассказывали тогда курьез, что охранявший Ставку Георгиевский батальон получал в это время 18000 рублей в месяц от местных евреев, якобы за их охрану, в действительности же за то, чтобы не устраивать им погрома.

25 сентября утром выехали мы вместе с Калишевским, его женой, сыном и офицером его отдела Ястребовым. С Калишевским я познакомился еще в Красном Кресте, где он участвовал по делам о военнопленных. Война застала его только что назначенным командиром одного из финляндских стрелковых полков. С ним он был в Восточной Пруссии, в Галиции и защищал Козювку. Позднее он был начальником штаба дивизии и корпуса и командовал бригадой. В 1916 году он был назначен начальником отдела в Генштабе. Это был очень неглупый и порядочный человек. Его недостатком за границей было то, что он не знал языков. Его жена Мария Владимировна, маленькая, сухенькая, дочь члена Главного Военного суда генерала Гродекова и племянница Приамурского и Туркестанского генерал-губернатора была тоже очень милая женщина. Сын их, Владимир, тогда штабс-капитан 1-ой Гвардейской артиллерийской бригады, заболел на фронте туберкулезом и был назначен преподавателем на какие-то ускоренные курсы прапорщиков. Теперь отец попросил командировать его вместе с ним, якобы в распоряжение военного агента в Дании. Очень скромный и милый Володя был очень трудолюбив и образован. Пажеский корпус он кончил первым, за несколько дней до войны.

Говоря о Калишевских, я должен упомянуть еще, что с Марией Владимировной ехала ее собачонка, маленький китайский пинчер. Песик этот — калека с одной укороченной ногой, был так мал и слаб, что не мог даже укусить. Мясо приходилось ему крошить столь мелко, чтобы он мог его глотать, не жуя. Вопрос был в том, чтобы перевезти его благополучно чрез Хапаранду, ибо ввоз собак в Швецию был воспрещен. Мария Владимировна очень волновалась, чтобы ее Лулу не залаял ненароком в муфте, в которой он был спрятан, но все обошлось благополучно… Лулу сопровождал Калишевских и после Дании, но сдох в Марселе, чего Мария Владимировна не могла простить этому городу, кажется, еще и через 15 лет, когда я их встретил снова.

Ехавший с Калишевским подпоручик Ястребов, бойкий молодой человек из не окончивших из-за войны курса студентов, свою боевую карьеру делал больше в тылу. Работник он был недурной и способный.

Ехали мы очень мило и спокойно. В Торнео, где уже лежал снег, нас пропустили очень быстро, ибо один из офицеров оказался бывшим учеником Калишевского по военному училищу, а другой — товарищем его сына.

В Стокгольме мы не задержались, только побывали у Гулькевича, и в тот же день выехали дальше в Копенгаген, где нас встретили очень торжественно — нас ждали придворные кареты и прикомандированный к нам офицер — лейтенант Фрис, гвардейский сапер, очень милый и услужливый, но не очень умный человек. В этот первый день мы только устроились, огляделись и сделали официальные визиты нашим представителям. Вся наша делегация устроилась в Hôtel d’Angleterre, куда на третий день перебрался и я. В Копенгагене мы застали и остальных наших сотоварищей по Конференции: Косвена (если не ошибаюсь, теперь профессора истории в России), дельного человека, и Шклявера, петроградского студента и позднее парижского профессора, — тогда нашего переводчика. Оба они были скромные и милые люди. Затем сделали мы с Калишевским визиты к датчанам с принцем Вольдемаром во главе. В этот день был у меня разговор с Цале, директором политического отдела в МИДе, очень приятным и умным человеком и, что редко у скандинавцев, с умом очень живым. Пришлось выяснить с ним все детали церемониала открытия Конференции. А на следующий день был официальный завтрак у Мейендорфа и посещение дворца Amalienborg, флигеля, где жил король Христиан, отец Марии Феодоровны. Позднее я здесь бывал у Государыни, когда она жила в Копенгагене в 1920 г. Принимала она меня в той самой зале, где происходили торжественные заседания Конференции. Во дворце были отведены особые комнаты для всех делегаций. Помещение было не большое, но симпатичное и уютное. В числе визитов этого дня был и визит Скавениусу, датскому посланнику в Петербурге, большому другу России, много потом для русских сделавшему.

Утром 2/15 октября состоялось открытие Конференции ее почетным председателем принцем Водьдемаром. После короткой его речи, чисто деловую речь сказал Цале, и затем от отдельных делегаций говорили их военные представители, бывшие и старшими, и их членами, а также представители Датского и Шведского Красных Крестов. Все благодарили Данию за почин Конференции и высказывали надежды на ее успех. В этот день мы впервые увидели лиц, с которыми пришлось потом почти месяц работать без отдыха. С нами заодно была только Румынская делегация, в составе которой были только штатские, в виду чего ее авторитет был меньше других. Главою ее был посланник Флореско, культурный воспитанный человек, а также сенатор Лаговари и депутат Дмитреско, оба бесцветные, а Лаговари подчас и комичный. Против нас были представители Германии, Австрии и Турции. Наиболее важной из них для нас была немецкая делегация, с которой считались и две другие. Во главе ее стоял начальник отдела военнопленных генерал Фридрих, упорный, крупный немец, сильно пропитанный военным прусским духом, но умный и, как нам всем казалось, порядочный. Потом оказалось, что с ним столковываться легче, чем с австрийцами, более мягкими в обращении, но гораздо более скользкими. Рядом с Фридрихом стоял другой военный, барон Рольсгаузен, типичный юнкер, неприятный, но рядом с Фридрихом роли не игравший. Совершенно незаметен был exzellenz[11] фон Кернер, представитель Красного Креста. Очень бесцветна была австрийская делегация. Глава ее полковник Штутц-фон-Гертенвер имел всегда какой-то растерянный вид, из остальных же ее членов был интересен только exzellenz барон Слатин, представитель Красного Креста. В молодости он служил в египетской армии, где дослужился до чина паши, причем чуть ли не 10 лет пробыл в плену у Мехди в Судане, теперь же он был изрядным рамоликом. Фактически руководил австрийской делегацией ее секретарь поручик Эпштейн, венский адвокат, очень ловкий живой человек. Могу смело сказать, что главную работу Конференции выполнили он и я, ибо слабое знание языков, а отчасти военная прямолинейность Фридриха и Калишевского мешали им активно руководить прениями в комиссиях. Между Эпштейном и мной стоял Цале, и обычно мы втроем находили компромиссные решения, к которым потом склоняли наших генералов. С Эпштейном надо было быть, впрочем, весьма осторожным, ибо он всегда старался поймать на слове. Но, тем не менее, работать с ним, благодаря живости его ума, было приятно.

Турецкая делегация была совершено незаметна, хотя во главе ее стоял Реуф-Бей, тогда начальник Морского Главного штаба, а позднее при Кемале — великий визирь. Второй делегат, Сейфи-Бей, уже под конец Конференции разговорился с нами по-русски. Оказалось, что он был раньше военным агентом в Петрограде. Производил он впечатление добродушного, но недалекого человека. Канцелярией Конференции ведал чиновник МИДа Баке, работавший и в Датском Красном Кресте, а помогали ему советник Датской миссии в Петрограде Скау и чиновник МИДа Петерсон, все трое очень милые и толковые. Наконец, переводчика ми были два профессора-филолога, довольно характерного типа немецких, закопавшихся в книги ученых.

Уже в первом заседании мне пришлось переводить на французский русскую речь Калишевского (первые делегаты говорили на своих языках), и потом так и пошло. В результате, большую часть занесенного в официальные протоколы как речь Калишевского, была сказана мною, ибо я многое из наскоро мне сказанного конспективно, развивал, сглаживал, а подчас и видоизменял, дабы не обострять прений. То же, хотя и в меньшей степени делал у австрийцев Эпштейн.

После открытия конференции Цале передал мне, что австрийские делегаты хотели бы переговорить с нами особо, дабы облегчить прохождение всех вопросов. Вечером первый такой разговор и состоялся. Австрийцы были настроены очень миролюбиво, всегда были готовы идти на соглашение, но главное их предложение об обмене пленных на фронте и об общем обмене всех взятых в плен до 1-го мая 1915 г. оказалось неприемлемым.

Кстати, должен отметить, что из всех делегаций наша оказалась наиболее подготовленной. Почти по всем вопросам у нас оказались готовые предложения, против многих из которых нашими противниками первоначально выдвигались возражения, но которые проходили потом со сравнительно небольшими изменениями по обсуждении их в комиссиях. У других делегаций предложений было очень мало. Комиссий по предложению Цале было создано пять, но, так как состав их был один и тот же, то фактически работала все одна и та же комиссия.

Начали мы работу нашу с условий обмена инвалидов и расписания болезней, подводящих под понятие инвалидности. По этим вопросам столковались мы очень быстро. К сожалению, тут же в вечернем разговоре с датским делегатом в Германии капитаном Раммом выяснилось, что рассчитывать на улучшение положения наших военнопленных в Германии невозможно, ибо у нее не хватает вагонов, в особенности для перевозки продовольствия, отправляемого из России.

В нашей редакции, почти без перемен, прошла конвенция об интернировании. В этот день, 18-го октября, вечером, нас угощал парадным обедом Гефдинг, на который, кроме нас, были приглашены румыны и шведы. Мне пришлось говорить речь по-французски, что мне сравнительно удалось, а Гефдинга я растрогал настолько, что он даже заплакал. На следующий день нашу делегацию принимали король и королева, разговор с которыми был бесцветный. В этот день приехали Оберучев с Гольденбергом. С последним и был у нас тогда тот неприятный разговор, о котором я уже говорил. С Оберучевым приехали поручик Скоковский и унтер-офицер Шаманин, оба бывшие военнопленные, оказавшиеся нам очень полезными во время прений с немцами.

Отношения с Оберучевым у нас оставались все время довольно холодными. На меня он все время производил отрицательное впечатление. Будучи артиллерийским подполковником, он вышел в отставку, кажется, не вполне добровольно, привлекался по каким-то политическим делам и, выехав за границу, вертелся там в левых эмигрантских кругах. В начале войны он вернулся в Россию и работал до революции в Земском Союзе в Киеве, принимая, по-видимому, участие в эсеровских кружках, ибо сряду после революции был назначен начальником Киевского военного округа. Деятельность его на этом посту, по его же собственным словам, носила довольно опереточный характер и отнюдь не останавливала шедшего в армии разложения. Месяца через три он должен был, впрочем, уйти, ибо не поладил с Радой и пристроился к Совету крестьянских депутатов, которые его и делегировали на нашу Конференцию. Расходясь с нами по некоторым вопросам, он нашел возможным вынести эти разногласия, к общему изумлению всех иностранцев, на общие собрания Конференции. К концу Конференции он, однако, обошелся, убедившись, что помимо нас с Калишевским он все равно ничего добиться не сможет. Уже после Конференции, когда пришли известия о большевистском перевороте, он как будто и по существу заколебался в правильности своей позиции, и раз Калишевский даже довел его до слез, доказывая ему, что все социалисты одинаково виноваты в тогдашнем развале России.

19-го октября началось долгое обсуждение, особенно с немцами, режима в лагерях. Предложения наши не встретили принципиальных возражений, но детали вызвали упорные споры. Первоначально Фридрих не хотел принимать ряда постановлений, но понемногу мы его переубедили. Курьезные прения произошли по поводу пункта наших предложений, запрещавшего травить военнопленных собаками и т. п. Немцы заявили с иронией, что в их лагерях ничего подобного не бывало. Тут же Шаманин мне подсказал дату и лагерь, где его самого травили собакой, и я это привел в поддержку нашего предложения. Немцы замолчали, предложение было принято, но после заседания ко мне обратился Цале с просьбой от имени немцев не конфузить их так. Я ему ответил, что я был вызван на это категорическим отрицанием ими приводимых нами фактов, но что, если они не будут подвергать сомнению приводимые нами указания, даваемых вообще в отвлеченной форме, то и я воздержусь от детальных определенных обвинений. К этому я добавил, что если мы делаем какие-либо предложения, то у нас всегда есть в запасе подтверждающие их факты. Очевидно, Цале передал это немцам, и в дальнейшем они уже моих указаний не оспаривали и дальнейших инцидентов между нами больше не было.

21-го октября все делегации ездили в лагеря для военнопленных. В Хорсереде больше говорили Калишевский и Оберучев, которых расспрашивали о положении в России. Между прочим, отмечу, что здесь находилась уже вторая партия военнопленных: первая в конце июля или в августе уехала в Россию. В числе новых были генералы Клюев и Де-Витт, мужья сестер лагеря.

Фридрихом был затем поднят вопрос об обмене 5000 офицеров и гражданских пленных или об их интернировании. Много толков было по этому поводу, но ничего из этого всего не вышло. В совещании представителей Красных Крестов был подвергнут обсуждению вопрос о снабжении военнопленных книгами. Разговор был нелегкий, ибо Кернер и Лаговари проявили большую тупость, а последний, кроме того, втянул нас в очень неприятную историю, заявив, что румынские военнопленные находятся где-то в худших условиях, чем другие, и предложил установить для военнопленных всех национальностей равенство режима. Это предложение подхватили австрийцы, обратив внимание на льготное положение некоторых категорий военнопленных австрийских подданных и сделав из него вывод о необходимости отмены этих льгот, а далее и о прекращении формирования особых войск у нас из их военнопленных. Пришлось нам вывертываться, дабы прилично уйти от этого предложения, причем еле успели мы удержать Оберучева, который помнил только про украинскую пропаганду среди военнопленных и, забыв про чешские и сербские войска у нас, чуть было не выступил с заявлением в поддержку австрийцев. Другое предложение Лаговари — о цензуре книг лишь в стране их отправления сводило всю цензуру на нет. Позднее нам удалось убедить Флореско в неприемлемости предложения Лаговари, и в дальнейшем он на нем уже не настаивал, а в конце Конференции даже сам против него возражал.

23-го мы вместе с румынами обедали у принца Вольдемара в его загородном дворце. Мне пришлось сидеть рядом с его дочерью, очень милой принцессой Маргаритой, хозяйкой дома, позднее вышедшей замуж за принца Бурбона-Парма. Ее дочь Анна вышла замуж за последнего Румынского короля. Обед прошел очень мило, хотя вначале мы никак не могли своевременно уловить, когда принц пил наше здоровье, глядя по датскому обычаю в глаза, то одному, то другому из нас.

На следующий день начали мы обсуждение вопроса об условиях труда военнопленных. По этому пункту нам удалось провести меньше всего наших предложений, ибо, нуждаясь в рабочих руках, и немцы и австрийцы не соглашались отказаться от работы военнопленных около линии фронта по укреплению позиций и в учреждениях, работающих на оборону. Так, по этому поводу почти ничего постановлено и не было. Австрийцы в этот день совершенно определенно поставили вопрос о роспуске у нас войск из их военнопленных. Вопрос этот потом был вынесен ими и на общее собрание Конференции, где Калишевский заявил, что в России никого из пленных не заставляют поступать в эти войска, но не считают возможным останавливать порыв тех, кто их национальное чувство ставят выше их государственности. Штутц на это заявил, что австрийский император не счел возможным и в таких случаях давать разрешения военнопленным поступать в австрийские войска. Такое же заявление сделал Фридрих о Германии. К сожалению, тогда мы не знали ничего о формировании в Германии финляндских егерских батальонов и не могли на них сослаться.

На следующий день очень упорные прения произошли у нас с Оберучевым об обмене на фронте здоровых военнопленных. Переубедить его нам не удалось. Он продолжал считать этот обмен возможным, и в конце Конференции выступил с заявлением, что, хотя он, в виду определенного указания нашего Военного министерства, и присоединяется к нашему заявлению, но по существу его, как представитель революционной демократии, считает возможным его разделить, и по возвращении в Россию постарается добиться пересмотра этого вопроса (кстати, отмечу, что обратно в Россию он не вернулся).

Переговоры наши с Фридрихом закончились, в общем, мирно, и он предложил Калишевскому обменять сряду по пяти офицеров индивидуально и сверх их предложил еще Калишевскому интернировать Юшу, о котором я считал говорить неудобным. По поводу его у меня был разговор с Фридрихом, который знал Юшу по переписке: жалобы на начальство лагеря было немцами запрещено приносить, поэтому Юша подал Фридриху прошение, в котором спрашивал, правильны ли такие-то и такие-то распоряжения. Написано это прошение было так, что Фридрих не мог наложить на Юшу никакого наказания и, наоборот, должен был признать Юшу правым, почему в разговоре со мной и отозвался очень лестно о его уме.

30-го в общем собрании были проведены многие постановления, причем были повторены публично многие обвинения, по которым неофициально уже объяснились и выяснили, что будет устранено, а что и впредь останется. Все делегации привели, как в этом заседании, так и 1-го ноября, все не принятые их предложения, так что протоколы этих заседаний отразили довольно полно не только то, что было сделано, но и то, что осталось в области пожеланий.

Вечером, 1-го, мы устроили торжественный обед в Hôtel d’Angleterre в честь датчан. Обед прошел очень весело и оживленно. Довольно много говорили, и засиделись до тушения в залах огней, после чего продолжали еще дружескую беседу в русской компании в наших комнатах до поздней ночи.

Наконец, 2-го ноября состоялось торжественное закрытие Конференции — чинное и быстрое, в котором только были выслушаны благодарности всех делегаций. После закрытия были еще только прощальные обеды у Мейендорфа и Потоцкого, и Конференция закончилась. После этого нам пришлось, однако, объездить еще с Мейендорфом все союзные миссии, дабы осведомить их о ходе Конференции. В это время отношение к России союзников было уже недоверчивым, и посему не могу сказать, чтобы эти визиты были приятны. Нам приходилось объяснять наши постановления. Впрочем, во всех миссиях, кроме итальянской, разговоры были вполне корректны. Только итальянский посланник Кароббио оказался очень агрессивным и стал упрекать нас в уступчивости в отношении наших врагов. Впрочем, опровергнуть его не стоило нам труда.

Обострение в России экономической борьбы и удорожание производства поставили на очередь два вопроса, связанные с помощью военнопленным. С Датским Красным Крестом и с Русским комитетом в Швеции обсуждали мы вопрос о печатании в Швеции и Дании русских книг. В Швеции эта мера начала осуществляться, и около 10 русских книг там и было напечатано, но затем прекращение получки денег из России заставило приостановить это печатание. По той же причине не удалось ничего сделать и в отношении выпечки в Дании хлеба из муки, которую должны были доставлять сюда американцы. До отъезда нашего из Дании мы сделали еще доклад в общественном комитете о результатах Конференции. Говорили мы все, после чего о положении военнопленных говорили еще и некоторые из интернированных.

6-го ноября, вечером, наша делегация отправилась в Христианию, где тоже должна была состояться Конференция по вопросу об интернировании в Норвегии. Всех нас очень торжественно проводили, но уже в поезде я узнал, что оставшийся в Копенгагене Шклявер оставил у себя мой паспорт, данный ему для визирования, и посему мне пришлось заночевать в Гельсингере, а утром вернуться обратно в Копенгаген. Так как по темпу Копенгагенской работы мы рассчитывали, что в Христиании Конференция закончится в день-два, то я решил, что уже туда не стоит ехать и что присоединюсь к коллегам уже в Стокгольме. Потом уже оказалось, что эта Конференция продлилась не то 4, не то 5 дней, ибо норвежцы хотели раздуть ее значение и всячески затягивали ее занятия, вследствие чего, то, что могло быть сделано в полчаса, тянулось целый день. В Стокгольме мои коллеги не могли об этом затягивании говорить спокойно.

8-го ноября 1917 г. прочитали мы в газетах первые известия о захвате власти большевиками, пока еще очень неопределенные. Как-то никому тогда не верилось, чтобы этот захват мог оказаться длительным.

Вечером в этот день приехал из Германии брат, постаревший и поседевший, шедший несколько сгорбившись, но духом все такой же живой и бодрый. Далеко за полночь проговорили мы с ним, я рассказывал ему про Россию. Он приехал с иллюзиями о ее состоянии, и некоторые мои рассказы вызвали у него слезы. Сам он рассказывал про Самсоновские бои, в которые он попал в плен. Он после первого же боя был назначен ротным командиром вместо отрешенного капитана. Их Невский полк понес большие потери, из офицеров выбыло около половины. Сам брат еще три дня после начала катастрофы пробирался лесами пока не попал в плен вместе с последним оставшимся с ним унтер-офицером его роты. Когда пленных сперва вели, а потом везли, отношение толпы к ним было самое грубое, многих били, оплевывали.

Сидел брат сперва в Кенигштейне, старой крепости на Эльбе около Дрездена. За соучастие в организации неудавшегося побега он был здесь посажен на несколько месяцев в одиночную тюрьму. После этого он удачно бежал из крепости с другим офицером, не говорившим, кстати, ни слова по-немецки, проехали с ним до самой границы Голландии и здесь только они попались в руки немецкой пограничной стражи, вызванной заподозрившим их крестьянином. После этого он просидел по суду в одиночке около 6 месяцев, а затем был переведен в карательный лагерь Швармштедт, в болотах севернее Ганновера.

Приехал брат со страшной ненавистью к немцам и надеждой еще повоевать против них. У него не было только «проволочной болезни». В Копенгагене он пробыл около недели, а затем уехал в Хорсеред.

26 ноября я выехал в Стокгольм. У нас с женой было раньше решено: по окончании Конференции выехать всем обратно в Россию, были даже взяты билеты на 13/26 ноября, но теперь большевистский переворот все изменил, и мы решили, что я один поеду в Стокгольм. В первый же день по приезде туда я завтракал у Гулькевича вместе с итальянским послом в Петербурге Карлотти, прямо приехавшим из России, где он был свидетелем переворота и осады Зимнего дворца большевиками. Его мнение было (да оно разделялось тогда и другими), что большевики долго, больше 2-3 недель, не продержатся. Нам, русским, это мнение казалось правильным, ибо мы считали, что приход большевиков к власти настолько ухудшит и без того печальное экономическое положение страны, что сразу начнется голод и, как последствие его, будут новые беспорядки, которые и сметут большевиков. Как мы все тогда ошибались!

На следующий день все члены нашей делегации были приглашены на завтрак к принцу Карлу, в его дворец на окраине Djurgarden’а. Хозяева были очень любезны, особенно принцесса Ингеборг, сестра датского короля, большая русофилка. Мне пришлось сидеть рядом с одной из ее дочерей, девицей лет 17, миленькой, но очень слабо знающей иностранные языки, почему мне пришлось припомнить все мои познания в шведском языке и кое-как объясняться с нею на нем. Если я не ошибаюсь, это была будущая бельгийская королева Астрид.

Довольно курьезный вид имел на этом завтраке Оберучев, видимо чувствовавший себя не по себе, и не знавший как истому социалисту держать себя у принца. С ним несколько раз очень любезно заговаривала принцесса Ингеборг, но он отвечал ей очень хмуро.

В этот день мы, члены делегации, подвергли совместному обсуждению вопрос о нашем возвращении в Петербург. Все мы трое решили пока туда не ехать, ибо это требовало от нас признания большевистской власти, а ни один из нас не считал это для себя возможным. Наша канцелярия, наоборот, решила ехать, ибо у них оставались в Петрограде семьи, бросить которые они не могли. Снабдили мы их всех нашими отчетами и инструкциями, дали им все наши материалы и очень сердечно с ними простились.

Обсудили мы совместно с принцем Карлом в Шведском Красном Кресте их записку относительно перевозки инвалидов и наших грузов для военнопленных. У шведов не было для этого достаточно подвижного состава, не хватало угля для паровозов и продовольствия для перевозимых инвалидов. Уголь должны были дать немцы, продовольствие — мы. Обсуждали мы эту записку вяло, ибо ни у кого из нас уже не было веры, что Россия сможет в ближайшем будущем эти условия выполнить. После обсуждения этой записки в нашей делегации я зашел вместе с Косвеном в Grand Hotel. Здесь меня стал фиксировать сидевший за соседним столом господин, спросивший меня затем, не Беннигсен ли я. Оказалось, что это мой бывший товарищ по Правоведению Рембелинский, ушедший еще из III класса из-за плохого ученья. У нас славились его ответы по географии (например, города Испании: Херес, Мадера и Портвейн) и по физике (на дне колодца летом свежéе, ибо дальше от солнца). После училища он служил в элегантной Госканцелярии, занимался атлетикой и покровительствовал животным. Как-то на Синем мосту он заступился за лошадь, которую бил ломовик, и затем последовательно избил ломовика, городового и нескольких дворников. После этого он выехал за границу.

В общем, я знал его, как милого, добродушного, но вместе с тем и безалаберного человека. Теперь я узнал от него, что во время революции 1905 г. он сошелся с социалистами и увлекся их учениями, был присужден к тюремному заключению, но благодаря протекции Стишинского получил разрешение выехать за границу, поселился в Швейцарии и стал здесь последователем Ленина. Во время войны они стали вместе с его приятелем Трояновским единственными оборонцами среди большевиков, что при Временном правительстве, по его словам, не помогло ему, однако, получить визу на возвращение в Россию, тогда как все его товарищи-пораженцы их получили свободно. В Ленина он верил глубоко и считал, что он пересоздаст Россию. Получение им денег от немцев он не отрицал, но утверждал, что Ленина ничем купить нельзя. Деньги у немцев он взял, но только потому, что в тот момент ему было с ними по пути, в надлежащий же момент он с ними разойдется. О сподвижниках Ленина Рембелинский был, однако, невысокого мнения, и назначение Крыленко Главковерхом приводило его в уныние. Он считал его маленьким и несерьезным человеком. Темы разговора были вообще столь разнообразны и интересны, что мы с Рембелинским долго, кажется, до 3 часов ночи проходили по улицам Стокгольма и, по-видимому, многое, что я ему сообщил, произвело на него сильное впечатление. Из-за границы послереволюционная Россия, очевидно, представлялась ему иной, чем она была в действительности. После этого разговора я Рембелинского больше не видел и не знаю, что с ним сталось. Рассказал он мне тогда, что за два дня до Февральской революции Луначарский торжествовал, что в России будет теперь либеральное министерство с Кривошеиным во главе.

18-го ноября вернулся я в Копенгаген. Началось долгое полуторалетнее сиденье без дела, тоскливое и беспокойное, ибо будущее наше представлялось все время неопределенным и мрачным.

Первую зиму оставались мы жить так, как жили в октябре: я в маленькой, но уютной комнатке в Hôtel d’Angleterre, а жена с девочками в Damehôtel — учреждении, устроенным для житья только женщин, так что я мог оставаться там не позднее 11 часов вечера. У них были две комнатки: одна, побольше, была для девочек, другая была нашей гостиной и жениной спальной. Утром я приходил к ним пить кофе, завтракали и обедали мы в ресторане того же Damehôtel, неважном, с датской безвкусной сладкой кухней, но исключительно дешевым. Заведовала этим домом старая дева froken Alberti — очень строгая особа, сестра бывшего министра юстиции, растратившего несколько миллионов Союза кооперативов и в то время отбывавшего за это тюремное наказание. Тут же была библиотека и читальня — всё для женщин — и большой зал для концертов и лекций. Как-то я прочитал объявление, что в нем состоится русское собрание, что меня очень заинтересовало, ибо я ничего про такие собрания раньше не слыхал. Оказалось, что это собрание евреев, уехавших из России еще до войны и большей частью служивших в Германии, откуда с началом войны им пришлось выехать в Данию. Хотя собрание называлось русским, однако, когда кто-то из его участников заговорил по-русски, это вызвало протесты, ибо большинство его не понимало.

Из русских, кроме жены, в Damehôtel жили Л.М. Аносова и графиня Менгден, вдова убитого в начале революции генерала, которая, впрочем, скоро переехала в Стокгольм. Через два дня после меня вернулись и Калишевские, поселившиеся в пансионе, недалеко от Râdhusplaset. Из дел у нас с ним остались только сношения с Датским Красным Крестом, но их делалось все меньше, и от времени до времени хлопоты об интернированных и поездки в Хорсеред. Из Петрограда от наших сведений было очень мало, изредка приходили оттуда газеты, еще реже письма от родителей, которые очень любезно пересылало нам Датское посольство. Раза два родители переслали нам по несколько тысяч рублей, вырученные от продажи по моей просьбе нашей мебели. Это было все, что мы получили из нашего состояния, все остальное было национализировано. Погибли и все Катины драгоценности, которые оставались в сейфе, в Купеческом банке в Петрограде. Полученные рубли удалось разменять на кроны довольно удачно, ибо это был период скупки рубля немцами для оккупированных ими местностей. Высокий курс рубля продержался до конца войны, но затем сразу полетел вниз, чтобы уже больше не подняться.

Первое время никаких мест сборища русских в Копенгагене не было, встречались только в церкви. Служил там о. Щелкунов, но вскоре он сблизился с приехавшим в Данию морским агентом Гариным (Гарфельдом), бывшим сотрудником «Биржевки», что вызвало большое смущение в русской колонии. Псаломщик Шумов написал тогда остроумную пьеску, в которой высмеял Щелкунова. Когда эта пьеса, обошедшая всех русских, дошла до Щелкунова, то он не нашел ничего лучшего, как высказать свою обиду в церкви, с амвона. Вскоре после этого он уехал в Россию и его заменил иеромонах Антоний, позднее бывший епископом Алеутским, очень своеобразный человек, крайне правых взглядов, не раз в церкви нападавший на «филистимлян», т. е. евреев.

Уже в начале ноября я начал заниматься с дочерьми, проходя с младшей курс 1-го класса. Старшей я привез учебники 7-го класса, и она стала заниматься, первоначально при моей помощи. В ноябре ей исполнилось 16 лет. Этот день мы отпраздновали в Hôtel d’Angleterre, пригласив на скромный чай всю знакомую молодежь. В этот же день у нас с Калишевским была в Датском Красном Кресте неприятная встреча с делегатом Германского Красного Креста, который пригрозил нам потребовать возврата в Германию наших интернированных, если не будут присланы из России немецкие военнопленные. Что могли мы ответить, зная какой царит в России хаос?

Почти сряду с этим начались разговоры об устройстве куда-либо наших интернированных офицеров, не пожелавших вернуться к большевикам. Скоро, тем не менее, выяснилось, что офицерами их не берут никуда, даже в американскую армию, где, однако, был громадный недостаток в подготовленном офицерском составе. Предлагали им идти в союзные армии солдатами, но на это пошли немногие. В числе их был и мой брат Георгий (Юша), уехавший в Англию, как только он получил разрешение оставить Хорсеред.

Уже в начале декабря у меня были первые разговоры с Кутайсовым об образовании наших детей. У него были две дочери, приблизительно одного возраста с нашей Нусей. Позднее к нам присоединился в этих разговорах еще и Фан-дер-Флит, у которого был сын, лицеист 5-го класса. Перебрали мы все возможности окончить им среднее образование без потери времени, но напрасно, ибо, кроме датских школ, никаких не было, разрешить же им сдать экзамены на французском языке не сочли возможным, дабы не дать прецедента немцам просить позднее разрешения держать экзамены по-немецки. Между тем, это была единственная возможность для них, ибо освоиться за полтора года с датским языком настолько, чтобы сдать на нем экзамены, наша молодежь не могла, хотя по существу этот экзамен был очень нетруден, и программы их не шли дальше наших 5 и 6 классов. Пришлось им продолжать свои занятия по-русски, причем мы устроили совместные уроки. Частью этой зимой, частью следующей, преподавали им математику Классен, физиологию — киевский приват-доцент А.Т. Васильев, учение Православной Церкви — о. Антоний, законоведение — известный адвокат Карабчевский. Отдельно занималась Нуся латынью с прапорщиком студентом Кулибиным, а летом 1918-го года — с офицером из Хорсереда Шмидтом, позднее известным эстонским дипломатом. Проходить историю и географию помогал ей я. Устроить детям сдачу экзаменов удалось нам только следующей зимой.

Случайно я прочел в газетах про образование Колчаковского правительства и что министром народного просвещения назначен проф. Сапожников. Мне пришла в голову мысль обратиться к нему с просьбой разрешить устроить в Копенгагене экзамен на аттестат зрелости чрез особую комиссию, благо здесь жили тогда 4 профессора и преподавателя высших учебных заведений. Меня поддержал в этой мысли Фан-дер-Флит, и мы составили телеграмму, которую попросили Мейендорфа отправить в Омск, и через две недели получили от Сапожникова разрешение на эти экзамены. Сряду экзаменационная комиссия была образована, и послужила образцом для ряда других таких же комиссий, сперва в Стокгольме, а затем в Швейцарии и Париже, где такие комиссии просуществовали целый ряд лет. Образование нашей молодежи оказалось, таким образом, обеспеченным.

3-го декабря из Петрограда приехала жена брата Ольга вместе с их сыном Леонтием. Получив телеграмму о приезде брата в Данию, она сразу стала хлопотать о заграничном паспорте, и очень скоро получила его, благодаря управляющему домами отца С.П. Боголюбову, служившему раньше в книгоиздательстве «Знание», свояку одного из его совладельцев К.П. Пятницкого. В числе писателей, печатавшихся там, был и Луначарский, через которого и был разрешен выезд Ольги. Она приехала прямо в Гельсингер, а затем наняла маленькое помещение на ферме около Хорсереда, где и прожила все время до их отъезда из Дании. Леонтий оказался мальчиком скромным и симпатичным, и очень было нам жаль, что позднейшая жизнь выбила его из нормальной нашей колеи и помешала получить высшее образование. Несколько раз приезжал он к нам в Копенгаген, и очень сошелся тогда с нашими девочками.

Кроме чтения, занятий с девочками и больших прогулок, время проходило только в изучении музеев. Началась и кое-какая литературная работа, подготовка к писанию брошюр, материалы для которых удалось найти в Королевской библиотеке. Русским книги выдавались из нее на дом только по рекомендации Мейендорфа, ибо, к сожалению, они проявили себя столь неаккуратными, что для них было введено это ограничение, которое для других национальностей не существовало.

Из знакомых за это время мы чаще всего виделись с Калишевскими, Аносовой, Потоцкими и Кутайсовыми. Последний, бывший Волынский губернатор и почетный опекун, был человек очень живой, неглупый и забавный. Она, рожденная графиня Толь, высокая, красивая женщина, удивительно милая и порядочная, сперва производила впечатление холодной, но когда мы с ней ближе познакомились, оказалась и очень сердечной.

Кстати, вспоминаю еще из копенгагенских знакомых — князя Д.П. Мышецкого, состоявшего при Потоцком, приятного, скромного молодого человека, сперва незаметного, но способного.

Уже перед датским Новым годом начали мы искать себе помещение на лето. Сперва поехал я в Роскильде, городок к западу от Копенгагена, на берегу небольшого, но глубокого залива, покрытого при мне сотнями конькобежцев. Здесь в интересном старинном соборе усыпальница датских королей. Увы, ни здесь, ни в другом городке поближе к Копенгагену — Кьеге, ничего подходящего я не нашел. Датское Рождество и Новый Год прошли очень шумно, как и большинство здешних праздников с пьяными скандалами, совершаемыми преимущественно моряками. На площади Ратуши долго стояла громадная елка, покрытая электрическими лампочками.

Вскоре после этого были получены первые распоряжения большевиков относительно нашей миссии. Уже немного раньше этого большевики разослали циркулярное требование о признании их по всем иностранным нашим учреждениям, на что почти все ответили отказом. В результате Бескровный был уволен от службы, а Потоцкий даже отдан под суд. В Стокгольме уволили Кандаурова, но сперва отставили Сташевского, который и здесь держался двулично, однако и эти распоряжения никем исполнены не были, — приехавшие же на места уволенных генерал Водар и еще кто-то за границей от новой власти сразу же отреклись.

Положение в Хорсереде к этому времени очень обострилось. С одной стороны Гмелин потерял всякое влияние среди солдат, которые стали очень определенно предъявлять требования порядков, аналогичных с установившимися в России, а офицеры, не понимая положения, не желали ни в чем им уступить. Калишевскому пришлось несколько раз ездить туда, равно как и Потоцкому, но никаких результатов это не дало, если не считать того, что вполне ясно определилось, кто из интернируемых на какую сторону склоняется.

На наше Рождество у Мейендорфа была елка для детей, на которую они пригласили всю русскую колонию. Впервые пришлось нам встретиться здесь с еврейской ее половиной, большею частью банкирами и коммерсантами, сумевшими своевременно перевести за границу достаточные средства. Среди них были адвокат и банкир Берлин, инженер Маргулиес с хорошенькой женой и графиня Витте с дочерью. Отмечу также Карабчевского и Панафидина. Первый из них скоро начал бедствовать, ибо заработка у него, конечно, не было, а жена не мирилась со скромным существованием. Помогли ему тогда, как он сам мне говорил, богатые евреи, в благодарность за защиту им Бейлиса. У Панафидина, директора и члена правления Тульских патронных заводов, наоборот, средства были, и жил он тогда хорошо. Он оказался вскоре одним из инициаторов пропаганды против большевиков. В значительной степени на его средства стала издаваться в Берлине первая антибольшевистская газета. У Панафидина была, однако, страсть к игре. Переехав в Париж, он спустил там все свои средства, и в 1922 или 1923 г. скоропостижно умер.

Новый наш год встретили мы тихо дома, без гостей. Не тянуло к шумному веселью в этот вечер. 1917 г. отнял у нас родину, а Новый, 1918 год, не сулил нам пока ничего лучшего, и не хотелось праздновать то, от чего ничего хорошего мы не ждали.

В течение января мы сделали еще несколько поездок в поисках дачи на лето, пока жена не наняла ее в Снеккерстене, в 4 километрах от Гельсингера.

В Хорсереде была в январе большая паника из-за угрозы немцев потребовать интернированных обратно в Германию (это совпало с перерывом мирных переговоров в Брест-Литовске). Иные заявляли, что они предпочтут самоубийство этому возвращению. Большие нарекания по этому поводу были снова на Гмелина, не только не успокоившего эти волнения, но наоборот их усилившего.

В начале февраля появился один из первых беженцев, знаменитый композитор Рахманинов. Его концерты, в которых он играл большей частью свои вещи, были большим событием и прошли с громадным успехом. В конце февраля состоялось первое собрание по вопросу об издании в Дании брошюр на интересующие заграницу, касающиеся России темы. Собрались Кутайсов, Бескровный, Даниель-Бек, Лейтес, бывший помощник финансового агентства в Берлине и журналист, инженер Корзухин и секретарь съездов Торговли и промышленности Любович. Было намечено издание нескольких книжек на деньги, обещанные кем-то из Стокгольмских русских. В первую очередь должны были быть написаны брошюры о Финляндии и Украине. Написать первую поручили мне, а вторую Кутайсову. Были разговоры и о других темах, но, увы, желающих написать их не оказалось, и в результате вся наша работа этими двумя брошюрами и ограничилась.

Сразу после этого собрания я принялся за работу, изучил весь материал, имевшийся в Королевской библиотеке и написал обзор русско-финляндских правовых отношений, который закончил выводом, что экономические интересы Финляндии должны заставить ее в будущем стремиться к установлению тех или иных государственно-правовых отношений с Россией. Написана она была очень умеренно, так что левое крыло нашего кружка — Любович, Лейтес и Троцкий (Мандельштам) вполне ее одобрили. Издали мы ее на датском и на французском языках и разослали по библиотекам и газетам. Кое-где в датских газетах ее похвалили, в финляндских — покритиковали, но довольно умеренно. Рецензия в какой-то датской газете вызвала ответ одного из финляндцев, которому ответил я от имени издавшего брошюру кружка (обе брошюры — и моя, и кутайсовская — были изданы под псевдонимом «Ivan Pravdivij»). Брошюра Кутайсова полемики не вызвала, ибо Украина в Дании мало кого интересовала.

Во второй половине марта у меня были разговоры об отъезде брата Юши солдатом в английскую армию. Английский военный агент Wade устроил все очень быстро, дольше тянулись сношения с немцами, дабы получить разрешение на выезд Юши в Норвегию. Ввиду заключения к этому времени Брест-Литовского мира и это разрешение было ему тоже дано. После уже их отъезда мне пришлось еще отправить в Россию их горничную Фросю, которую Ольга привезла с собой. Удалось сделать это только через Мурманск. 27-го марта мы проводили Юшу с семьей. Ехали они через Берген, откуда их должны были перевезти в Англию на миноносце.

В конце марта начались сообщения в помещении миссии о положении в России. Первое из них сделал Маргулиес, член правления франко-русских заводов. Сообщение это было интересно, но окрашено в ярко капиталистический цвет, почему и вызвало горячие возражения Троцкого и другого журналиста, Курдецова.

22-го апреля происходили в Дании выборы в Парламент. Мы впервые видели эту картину на западе. Вечером на Râdhusplaset стояла большая толпа, ожидавшая у редакций газет известий об исходе выборов. Победили тогда правые партии (курьезно то, что в Дании самая правая партия носила тогда название «левой»), отчасти благодаря впечатлению, произведенному большевистской революцией в России.

Через три дня мы поехали с Мариной на Скаген. Сперва пароходом проехали мы на Ольборг, откуда через Фридрихсгавен железной дорогой на Скаген. К сожалению, погода повернула на холод, что значительно испортило поездку, хотя днем и было хорошо. В Скагене мы прошли сперва к маяку на мыс, перед которым лежал остов вылетевшего здесь на мель парохода, взятого немецким крейсером «Möwe» в Индийском океане. Он пробирался в один из немецких портов Балтийского моря, но избегая минных заграждений взял слишком близко к берегу. Кроме команды, на нем были пленные чуть ли не 20 национальностей. Сторож маяка оказался знающим чуть ли не 10 языков: он был офицером датского военного флота, пошедшим на маяк ввиду скудости жалованья и отсутствия продвижения для офицеров. Красив был с маяка вид на море, совершенно тихое, с разными на нем течениями. С маяка мы прошли дюнами к Скагерраку, мимо элегантных гостиниц, заполненных летом самой нарядной публикой, подобрали на берегу разных сувениров и вернулись обратно в город. На следующий день сходили мы к заброшенной церкви, наполовину засыпанной песком. Продвижение дюн в эту сторону заставило и весь городок передвинуться больше внутрь полуострова.

Вечером мы выехали обратно и в Копенгагене сразу принялись за укладку и переезд в Снеккерстен. Перед описанием нашей жизни в Снеккерстене упомяну еще про двух старых дев, живших вместе с Катей в Damehötel — графинь Путятиных, дочерей известного адмирала, командира эскадры, в которой плыл фрегат «Паллада». Лучшими своими переживаниями они считали эпоху коронации 1883 г., когда одна из них была свитной фрейлиной великой княгини Марии Павловны (фрейлинами были обе). Теперь они очень бедствовали, ибо лишились всяких источников существования. Из России с начала войны им раньше помогал родственник — Казалет, владелец знаменитого «Мюр и Мерилиза», личные же их средства были арестованы в Германии, где они до войны жили в Дрездене. Теперь они всячески старались освободить из России единственную их привязанность, племянницу, девушку лет 20. Следующей зимой она к ним и приехала, но через неделю после приезда сошла с ума без надежды на выздоровление. Позднее Казалет перевез обеих старушек в Англию.

В Снеккерстене мы прожили с 1 мая по 15 сентября. Лето было в общем удачное, хотя в начале и конце нашего житья на даче и было холодно. Дачка у нас была прелестная, чистенькая, с небольшим садиком. Была в ней вода, газ, электричество и телефон, по которому можно было говорить в мирное время не только со всей Данией, но и со Швецией, Норвегией и Германией. Единственным недостатком было отсутствие ванны, вследствие чего для омовений нам приходилось ездить в Гельсингер, где в общественных банях, кроме душей, было и две сидячих ванны. Правда, и те и другие были всегда свободны, и это в городе с шестью тысячами жителей и при условии, что для экономии угля все частные ванны были запечатаны. Наша дача принадлежала судовому механику, который почти все время плавал, дома же оставалась его жена с девочкой. Простые совсем люди, они имели пианино и столовое серебро, словом жили так, как у нас немногие средние чиновники в уездных городах.

Знакомых соседей у нас почти не было. В середине лета поселился почти против нас один из банкиров Животовских с семьей. У них иногда по ночам происходили семейные скандалы, что еще более усилило наше нежелание знакомиться с ними, ибо репутация их в Петрограде была очень неблестяща. Недели через две приехала к нам гостить Лика Потоцкая. У нас у всех осталось о ней самое милое воспоминание, как о веселой, бойкой и очень хорошей девушке. Сразу завели мы велосипеды, купленные по случаю, и все катались на них, иногда километров за 20. Бывали случаи падений: раз упала и порядочно встряхнулась жена, другой раз Нусю опрокинул ломовик, но, в общем, все обошлось благополучно. Редкий день не гуляли мы в лесу, который начинался в минуте от дачи и тянулся на несколько километров до станции Эспергьерде. Много было в нем красивых и уютных мест, хотя датский буковый лес куда безжизненнее наших лесов.

Часто делали мы прогулки на велосипедах и до Хорсереда, откуда к нам приезжали иногда офицеры. В это время в лагере уже начало сказываться влияние большевизма. Ему подпали почти все солдаты, кое-кто из офицеров и один генерал — Ильинский. В начале мая в лагере побывал советский посланник в Швеции Воровский. Некоторые сестры ушли из лагеря, чтобы не давать ему объяснений, но большинство осталось.

Уже в этот период большевики начали хлопотать о кредитах в банках, и Воровский обращался по этому поводу к Камéнке, который, однако, в них начисто отказал. В это время начали доходить до нас первые сведения о беспричинных и бессмысленных убийствах. Кутайсов получил, например, сведения об аресте и убийстве его брата, бывшего флигель-адъютанта, и beau-freire’а Ребиндера, бывшего члена Государственного Совета.

Из больших поездок отмечу поездку с Калишевскими и Оренфельдами в Фредриксборг. Незадолго до этого В. Калишевский был объявлен женихом Веры Оренфельд. Впечатление, однако, было, что его поймали, и помолвка эта скоро и расстроилась. Вечером в этот день к нам нагрянула из лагеря большая компания сестер и офицеров, частью даже незнакомых, во главе с Масленниковой, все на велосипедах. У нас почти ничего не было, и Катя была в ужасе. Еле-еле удалось угостить их всех чаем.

В конце мая 1918 г. началось в Копенгагене обсуждение устава Русского общества. Споры о нем были длинные, главным образом, относительно допущения в него евреев. Лично я находил невозможным закрывать им доступ в него, равно как и Кутайсов; наоборот, разные чины миссии были противоположного мнения. Оригинально, что противники евреев были как раз из числа тех, кто постоянно имел с евреями дела и бывал у них.

В июне мы побывали в Мариенлюсте — купальном местечке сейчас же за Гельсингером, очень нарядном. Там жили, в числе прочих, известный танцор Фокин с женой и старуха Витте. Были мы также в Хорнбеке, другом купальном местечке. Здесь на лето устроились Аносовы, Фан-дер-Флит и Кутайсовы. Нам оба эти места не понравились, и мы не обменяли бы на них нашего Снеккерстена.

28-го июня пришли первые, опровергнутые тогда сведения об убийстве Государя. Настроение было уже тогда такое, что этого события все ждали, но впечатление было все-таки сильное и тяжелое.

На этих же днях зашел к нам Шанявский, оригинальная личность, товарищ Кутайсова по Лицею, служивший при Приамурском и Туркестанском генерал-губернаторах, страстный путешественник, исколесивший весь свет. Уже после 40 лет он поступил в Военно-медицинскую Академию, кончил ее и перед революцией был ассистентом профессора Сиротинина. В Дании он существовал уроками и в свободное время делал громадные прогулки. И к нам он пришел из Копенгагена пешком.

1-го июля я видел в Копенгагене датчанина Сальтофта, художника, работавшего в России в Датском Красном Кресте и часто приезжавшего в Данию. Несколько месяцев тому назад он утверждал, что генерал Потапов, генерал-квартирмейстер Генерального штаба, и другие генералы, работавшие с большевиками, только этим и спасли наше офицерство от поголовного истребления. Теперь он привез известие, что через две недели в России будет вновь монархия.

12 июля Любович рассказал мне, как Варбург и Бокельман (бывший владелец банка Юнкера) обратились к Каменке и инженеру Плотникову с вопросом об условиях, на коих было бы возможно примирение русских торгово-промышленных кругов с немцами. Ответ был, что для этого необходим разрыв немцев с большевиками, отказ от Брест-Литовского мира и восстановление России в прежних границах.

Видели мы у Островских высланную из России германскую подданную, родившуюся в Москве и православную. Из Германии ей было разрешено выехать в Данию, ибо она ненавидела немцев и жить с ними не могла. А наряду с этим, в Хорнбеке нам вновь рассказывали про кутежи в Стокгольме наших соотечественников, на этот раз Л.Ф. Давыдова и Арсения Карагеоргиевича — хорошая публика.

1-го августа нам протелефонировали про убийство Государя и всей царской семьи. Сряду стали мы готовить траур, и 2-го поехали в Копенгаген на панихиду по ним. Были король и все принцы, но не было никого из представителей правительства — ни Скавениуса, ни Цале, хотя все иностранные дипломатические представители были. Датчане уже начали тогда вести кое-какие торговые переговоры с большевиками и очень не хотели их прерывать. Русская колония собралась почти вся целиком, и увидели мы даже многих, называвших себя республиканцами. Перед панихидой я гулял с Потоцким перед церковью, мимо ее ворот, в которых с вензелей Александра III и Марии Федоровны, строителей церкви, были сразу после революции, еще Февральской, по совместному решению Мейендорфа и Щелкунова спилены короны. Случай этот вызвал тогда общее негодование, но реагировать против него почти никто не решился, хотя даже среди датчан было много недовольных: старую Государыню Kaiserinde Dagmar в стране очень любили, и не понимали, почему падение режима должно повлечь за собой уничтожение всех воспоминаний и о ней, и о покойном Государе.

8-го августа было собрание учредителей Русского общества для утверждения его устава. Собралось 33 лица. Центром споров явился вопрос, включать ли в устав указание, что общество является монархической организацией. Я внес это предложение, и оно было принято против 7 голосов, несмотря на возражения А.Н. Брянчанинова, находившего, что еще не время дифференцироваться по партиям. В дальнейших прениях я высказал надежду, что общество сыграет оздоровляющую роль в русской среде и будет следить за более строгим отношением к порядочности своих сочленов. В виде примера я привел то, что уже после получения сведений о смерти Государя один русский гвардейский офицер и флигель-адъютант Государя танцевал в Мариенлюсте на общедоступном платном балу. Я имел в виду графа Пшездецкого, самый свой графский титул получивший только по указу Государя, но в действительности я метил в Мейендорфа, тоже танцевавшего на этом балу. Комично было то, что Мейендорф председательствовал на этом собрании, и когда я говорил, то утвердительно кивал головой. На это указание мое Брянчанинов заявил, что раз я указываю такие факты, то должен привести имя, после чего я и назвал Пшездецкого.

После заседания ко мне подошел Гмелин, однополчанин Пшездецкого, и спросил, откуда у меня эти сведения. Я указал, что они у меня от присутствовавшей при этих танцах дамы. Через день ко мне приехали тот же Гмелин и один из интернированных офицеров с требованием извинений перед Пшездецким. Привезли они формулу этого извинения, которую я должен был подписать, что я отказался сделать, заявив, что к следующему дню укажу моих секундантов. Таковыми я попросил быть Калишевского и Мышецкого. Требование извинений от меня было основано на утверждении Пшездецкого, что он стал танцевать только тогда, когда Мейендорф уверил его, что известие о смерти Государя неверно. После нескольких дней переговоров секунданты пришли к соглашению о том, что я выражу сожаление, что осудил Пшездецкого, не зная роли Мейендорфа, на что Пшездецкий ответил мне соответствующим письмом. Так инцидент и был исчерпан. Мне в нем было неприятно лишь то, что столкновение это произошло с братом человека, с которым у меня во время войны были самые лучшие отношения.

Коснусь здесь, кстати, Брянчанинова. Человек, несомненно, способный, он обладал исключительно неуживчивым характером, и в дореволюционной России был известен том, что его всюду забаллотировывали. Не пользовался он симпатиями и в эмиграции в Париже, где сотрудничал в журналах и опубликовал историю России, интересную для любителей сплетен и скандальных историй.

Около этого времени начались разговоры о поведении одной из дам миссии — Лоевской, которая приехала даже к моей жене рассказывать об этих слухах и оправдаться в них. Однако, после этого до осени они как будто заглохли.

После середины августа стало известно, что Московское бюро (Москет) окончательно перешло на сторону большевиков, однако, когда выяснилось, что ни на какие получки от них рассчитывать нельзя, связи Баума с советским представительством тоже прервались. Москет в то время возглавлялся комитетом, состоящим из журналиста Гросмана и бухгалтера Слепухина, под председательством Баума.

23-го августа я был посаженным отцом на свадьбе сестры милосердия Петровской с младшим доктором лагеря Туксеном. Моя роль свелась к тому, чтобы отвести невесту в церковь и затем проехать на квартиру отца молодого и выпить там за здоровье молодых стакан вина. Через год они уехали на Яву, где он и проработал 5 лет. В Дании было перепроизводство врачей, а в Голландских колониях их не хватало. Врачом Туксен был посредственным, но человек хороший, и супружество их оказалось счастливым. Переписка с ними продолжается у нас и посейчас.

Только в первых числах сентября нашли мы квартиру в городе, уже на окраине, на Straudvey. Была она в 5-м этаже, из 2-х спален, гостиной и столовой. Вид из окон был прекрасный, до моря включительно. Минусом квартиры было отопление чугунными печами, большей частью торфом. За ночь печь прогорала, и утром бывало совсем холодно. В дни же, когда ветер дул с севера, квартиру совсем выдувало, и по утрам у нас в спальне бывало, подчас, не больше 5 градусов. Двойные рамы были только до середины окон, стены местами тоненькие, и посему приходилось прибегать ко всяким ухищрениям, чтобы согреть комнаты. Ванной пользоваться зимой не приходилось, ибо жечь для нее газ было запрещено. Только после окончания войны начались в этом отношении послабления. Так как каменный уголь получался во время войны только из Германии и в очень ограниченном количестве, то цены на него очень поднялись, и государство пришло на помощь населению, приплачивая часть его стоимости, а также газа и электричества, но в ограниченном количестве. В зависимости от числа членов семьи, каждый имел право на несколько мешков угля по льготной цене. Газ и электричество в определенном количестве оплачивались очень дешево, следующее количество умеренно, а за дальнейшее тариф был драконовский. Мы обычно только немного заходили во вторую категорию. По карточкам отпускались хлеб, масло, сахар, чай, кофе. Труднее всего было с маслом. Но тут нам помогли наши одинокие друзья, живущие в гостиницах, передававшие нам иногда излишек своего масла. С маслом было неважно и потому, что выдавали его со складов, где оно лежало иногда довольно долго и воспринимало запах рыбы. Иногда оно становилось, благодаря этому, прямо несъедобным. У нас этой зимой была еще прислуга — как и в Снеккерстене, — хотя и с небольшими перерывами. Тем не менее, непривычка к физической работе сказалась на жене, у которой к весне 1919 г. появились нелады в сердце.

Питались мы в ту зиму вполне достаточно, хотя и однообразно, ибо приходилось считаться с ограничениями в масле и сахаре. Переехали мы в эту квартиру 14-го сентября, потратив несколько дней на ее очистку. Кстати скажу, что при чистоте, в общем, датчан, у них были некоторые своеобразности, с которыми мы не могли свыкнуться. Например, сами они мылись очень редко — баня и ванна многим были одинаково незнакомы. Умывальник, ночной горшок и ведро вытирались одной тряпкой, но наряду с этим стекла, окна и полы всегда блестели.

В Копенгагене я застал только что приехавшего из Петрограда Чаманского, рассказавшего про ликвидацию старого Красного Креста, про то, как были арестованы Покровский, Ордин и он, и как затем само Главное Управление было закрыто. Сам Чаманский сумел, впрочем, поладить с большевиками и вывез с собой значительные суммы. Уже гораздо позже я узнал, что приезжал он с большевистским дипломатическим паспортом и что связи с большевиками у него были и значительно позднее. В этот раз он пробыл в Дании недолго: в первый раз он вывез из России жену и сына, и вернулся обратно за своей дамой сердца, на которой он и женился через год, получив во Франции развод.

В конце сентября вышла моя брошюра о Финляндии, и мы с Калишевским развезли ее по миссиям и местным властям. Между прочим, американский представитель Грант Смис в разговоре оказался большим антисемитом, выразившись про наших евреев-банкиров, что они «empester[12] l’Hôtel d’Angleterre».

24-го пришло известие о смерти в Пятигорске Саши Охотникова. Там собралась вся семья жены. Александра Геннадиевна выбралась туда из Березняговки, где все постройки были уже уничтожены динамитом. Склеп был открыт и кости Платона Михайловича (Охотникова) были выброшены. Потом их собрали дворовые и положили обратно. Вслед за нею приехали в Минеральные Воды Снежковы и Саша, а еще позднее перебрались туда из Петрограда и Даниловские, кроме самого Глеба, оставшегося в столице. Прожив скоро в Пятигорске небольшие остававшиеся у них средства, они все принялись за самую разнообразную работу. Снежков стал сапожником. Александра Геннадиевна начала давать уроки английского языка, сестры жены поступили кельнершами в рестораны. Наконец, Саша продавал мороженое, которое выделывали его сестры. Здоровье Саши было уже неблестяще, и врачи предписали ему воздержание от всяких эксцессов, но он не подчинялся их указаниям, и вскоре у него сделалось кровоизлияние в мозг, от которого он через сутки и умер.

С осени 1918 г. начались семейные вечера Русского общества. Сперва устраивали их в небольшой гостинице, а затем перешли в миссию. Проходили они очень мило, обычно начинались они каким-нибудь сообщением на самые разнообразные темы, а затем происходило чаепитие, и время проходило незаметно до 11-11½ часов. Число посетителей этих вечеров все увеличивалось и увеличивалось.

В конце сентября меня выбрали суперарбитром в третейском суде между Лоевской и Сефириадисом, крупным негоциантом-греком. Судьями были: со стороны Лоевской — Казанджиев и Вл. Калишевский, а со стороны Сефириадиса журналисты Троцкий и француз Каро. Дело сводилось к взаимным сплетням и болтовне. Сефириадис говорил, что Лоевская служит у большевиков, а она утверждала, что он немецкий шпион. В конце концов, мы приняли единогласно примирительную формулу, на чем особенно настаивал я, и что вполне удовлетворило обе стороны. Печально было то, что все эти сплетни возникли после того, как Сефириадис отказал Лоевской в ссуде. Про Лоевскую, к сожалению, этой зимой пошли, однако, гораздо более определенные разговоры в связи с Урусовым. Их обоих обвиняли вполне почтенные особы в по пытках нагреть их. Разговоры про Лоевскую и про Лаврентьева (атташе) пошли столь далеко, что Мейендорфу про них говорил один из дипломатических представителей, как про компрометирующих весь дипломатический корпус. Вскоре после этого они и уехали все к Колчаку.

Значительно позднее сын этой Лоевской неоднократно упоминался в североамериканской печати, но уже под девичьей фамилией матери — Кассини, и, по-видимому, играл в Соединенных Штатах довольно неопределенную роль.

В течение следующих месяцев в Русском собрании сделали доклады в числе прочих Корзухин о Вагнере и Римском-Корсакове с музыкальными иллюстрациями, Брянчанинов — о Лиге Наций, Казанджиев и Калишевский — об их поездке с агитационными целями в Христианию и Стокгольм, и Апостол (Муравьев-Апостол-Коробьин) — о русском деле в Париже.

Комитет общества собирался это время ежедневно, по утрам, в миссии. В нем, кроме Калишевского и меня, активно работал еще Кутайсов. В нем еще сделали сообщения Лелянов, бывший Петроградский городской голова, и некий Лерс, московский американец, через год оказавшийся замешанным в организации офицера дикой дивизии Хаджелаше, занявшийся в Швеции убийством большевиков, попавшийся и осужденный.

Из вопросов, поднятых Комитетом, отмечу два: когда выяснилось поражение немцев, мы сразу обратились в иностранные миссии с запиской, в которой указывали, что необходимо сразу же заменить в оккупированных местностях немецкие и австрийские войска войсками союзников. А когда была установлена связь морем с Петроградом, мы направили обращение к президенту Вильсону, прося его помочь населению продовольствием: наша столица переживала тогда большие лишения.

Упустил я отметить раньше, что за 1917 и 1918 гг. я напечатал в датской печати несколько статей, направленных против немецкой антирусской пропаганды. Вместе с тем, так как в это время были в своем апогее немецкие планы расчленения России, то я опубликовал на французском языке небольшую брошюру против них, остановившись на финляндских вожделениях на весь север России (говоря о Карелии, они простирали ее до Урала) и на проектах немцев об аннексии Прибалтики и Украины, а также предоставления Австрии Бессарабии. Материалов у меня было очень мало, и брошюра была довольно примитивна, но позднее я узнал в Париже, что она была первой в этом роде, и что кое-какие мои соображения были использованы в записках, представленных Версальской конференции.

Сделали мы попытку организовать в Дании группу для борьбы с большевиками, с привлечением к ней и еврейских кругов. Был у нас по этому поводу чай с несколькими богатыми евреями, но ничего из этого не вышло. Вскоре после этого мы исключили из нашего устава указание на нашу цель — восстановление монархии, ибо была получена телеграмма Архангельского правительства о воспрещении всем военнослужащим участвовать в политических организациях.

Зайдя как-то к Калишевскому, я встретил у него генерала Генштаба Ясинского. Разговор с ним вызвал у меня недоумение, ибо такой фамилии я никогда не слыхал, и я поналег потом на Калишевского, который признал, что это был Черемисов. Служил он в Дании на заводе и стремился во Францию. В визе ему тогда было, однако, отказано, ибо союзники хорошо помнили его двойственную роль во время захвата власти большевиками. Потоцкому, который просил сперва об этой визе, пришлось за это выслушать потом неприятные слова. Впрочем, позднее Черемисов французскую визу все-таки получил.

В это время в Русском обществе появилась очень шумная пара, выступавшая с крайне правыми заявлениями. Вскоре, однако, выяснилось, что он просто альфонс, вывезший в Данию и порядочно ощипавший здесь некую девицу Таманскую, на которой женат никогда не был. Сряду после того, как это узналось, они из Копенгагена скрылись. Кроме них в Русском обществе пролетел метеором некий Кондратьев — грубый штурман, участник «Союза Русского Народа». Его мы должны были исключить из общества за столкновение с Лоевским, им всецело вызванное. Вскоре Кондратьев купил шхуну, и, погрузив на нее свою очень многочисленную семью, отправился в Архангельск. У берегов Норвегии шхуна эта, однако, разбилась, и потом Кондратьев долго там бедствовал.

В ноябре сделали мы первую попытку получить от Баума определенный ответ о том, с кем он пойдет дальше. Было для этого устроено свидание у Мейендорфа, где Калишевский и я предложили Бауму порвать с большевиками и принять контролера от миссии. На все это он согласился, но потом ничего не исполнил. Напоследок он сам заговорил на этом свидании об обвинениях его в шпионаже, и пришлось Калишевскому поставить все точки над «и».

13 ноября, которое считалось тогда днем 1-ой годовщины большевистского переворота, было назначено выступление датских коммунистов. По этому поводу настроение среди датчан, да и многих русских, было очень тревожное. Ничего серьезного, впрочем, не было. Собрались на рынке Grön towet около 4000 человек, у которых были столкновения с полицией, быстро разогнавшей манифестантов.

В середине ноября возник новый и весьма серьезный вопрос. В Данию пришли три парохода Русского Восточно-Азиатского общества, филиала датского одноименного общества. В начале войны они были секвестрированы нашим Морским министерством, и после Октября попали в руки большевиков. После этого датчане начали хлопотать через директора этого общества Кристенсена о вызволении этих судов. Для этого Кристенсен устроил сперва в Петербурге Союз моряков, а затем втерся сам в Центральный комитет о военнопленных. Благодаря Союзу моряков было получено согласие на передачу этих судов Центральному комитету для эвакуации военнопленных из Германии. Кристенсен же обработал Навашина и взял это дело в свои руки, а Скавениус (датский посланник в Петрограде) помог получить разрешение финляндцев на вывод судов из Гельсингфорса, как состоящих под флагом Красного Креста. Перед самым отправлением в их в первый рейс командир этой госпитальной эскадры капитан 1-го ранга Шамшев был подчинен старшему врачу эскадры Страховичу, а за Шамшевым было оставлено только техническое руководство судами. Однако, вместо Германии, по приказанию Страховича суда пошли в Копенгаген, где сразу же были разоружены и на судах были подняты датские флаги, а команды списаны на берег. Для этого и было необходимо смещение Шамшева, который на это не согласился бы. Протесты Мейендорфа и морского агента результатов не дали.

Сразу начались разговоры о судьбе команд. Большинство матросов пожелали вернуться в Россию или в ее лимитрофы, офицеры же и доктора предпочли остаться в Дании. Позднее многие из них отправились в разные белые армии. У доктора Страховича были некоторые суммы, полученные от Центрального комитета военнопленных, но, конечно, для расчета с командами этого было недостаточно, и нам пришлось потребовать помощи у Восточно-Азиатского общества. У Мейендорфа состоялось по этому поводу несколько заседаний при участии Калишевского и Островского, Страховича, Кристенсена, Филипсена и меня. Кончилось дело тем, что Восточно-Азиатское общество выплатило около 130.000 крон. Второй вопрос был об имуществе, снятом с этих судов, большей частью госпитальном оборудовании, свезенном в склады Вольной гавани. Страхович забрал его в свои руки и никому уступать не хотел. По-видимому, он играл с ним на два фронта, выжидая, кто победит окончательно — большевики или белые, а пока выжимал деньги от большевиков. Только когда Юденич подошел к Петербургу, он передал все имущество Чаманскому, причем между ними состоялось соглашение, которое ими толковалось потом различно и привело к суду между ними в Германии по существу, но решения не вынесшему. Часть этого имущества была отправлена в Ревель для армии Юденича, часть же позднее была продана Потоцким.

Вскоре после госпитальной флотилии в Копенгаген пришел еще «Океан» — бывшая школа корабельных механиков и машинистов. Он тоже ходил в Штетин за военнопленными и теперь зашел на некоторое время в Данию. Датчанами не разрешено было никому сходить с него на берег. Между тем, на нем было около десятка белых, которые и устроились на «Океан» только в надежде сбежать с судна за границей. Им удалось дать знать о себе Потоцкому, и мы сразу обратились в Датский Красный Крест, откуда Филипсен отправился на катере на «Океан» и потребовал выдачи всех указанных ему лиц, что и было исполнено. В числе их был бывший помощник заведующего императорским гаражом, инженер Крупский, брат жены Ленина. Другой ее брат, полковник, тоже был в это время в Копенгагене[13]. До того он был в Париже в распоряжении военного агента, а позднее я видал его в Северо-Западной армии.

В ноябре я сделал два доклада в Русском обществе о подготовке России к войне и о начальном ее периоде, оба — по моим личным воспоминаниям. Отмечу еще мою попытку воздействовать на «Berlingske Tidande», с редактором которой, Paulsen’ом, я имел длинный разговор, разъясняя ему нашу точку зрения на большевизм и доказывая ему опасность его и для Запада. Тем не менее, несмотря на правый характер газеты, он остался при убеждении, что большевизм чисто русское явление.

В конце ноября американская миссия получила запрос о доставлении сведений по целому ряду вопросов, касающихся Восточной Европы. Запрашивалась она, например, о том, польская ли местность Черновицы, Тарнополь, Тешин? Об этом мы узнали через Лерса, и сразу же решили с Кутайсовым помочь Лерсу осветить эти вопросы в желательном для России смысле. Немало удивил нас тогда этот запрос, ибо писавшие его в Вашингтоне не имели абсолютно никаких сведений о географии Восточной Европы. В это же время просидел у меня целый вечер финляндец Бонсдорф, бывший там недавно губернатором. Зашел он ко мне по поводу моей брошюры о Финляндии. Особой веры в то, что Финляндии удастся сохранить свою независимость, у него не чувствовалось.

Также в ноябре стали хлопотать мы с Калишевским о пропуске нас в Архангельск. Зависело это тогда от англичан, в миссию которых мы и обратились. Обещали нам о нас похлопотать, но разрешения мы так и не получили. Как мне тогда кто-то сказал, пропускались туда только бойцы.

В начале декабря ко мне приехал стокгольмский знакомый инженер Волков с предложением от имени А.Ф. Трепова вступить в состав образуемого им в Финляндии правительства для Петроградского района, которое потом должно было стать всероссийским. Мне предлагалось на выбор место министра продовольствия или народного здравия. Министром иностранных дел должен был быть барон М.А. Таубе, финансов — Путилов и военным — Юденич. Весь рассказ Волкова произвел на меня весьма странное впечатление, ибо из него совершенно ясно было видно, что ни денег, ни войск у Трепова не было, а имя его отнюдь не могло поднять на борьбу не только массы, но в то время даже небольшие группы русских людей. Ответив Волкову уклончиво, я написал непосредственно Трепову и высказал ему прямо мое изумление по поводу полученного мною предложения. Недели через две я получил от Трепова ответ, менее холодный, в котором он полностью отрекался от Волкова. Вскоре, однако, в Стокгольме появился Таубе, и в связи с этим в газетах появились телеграммы об образовании в Финляндии антибольшевистского правительства при участии в нем Юденича. Очевидно, отрицания Трепова не вполне отвечали действительности.

Через несколько дней в Стокгольм приехал и Юденич, но уже не в качестве члена правительства, а как будущий главнокомандующий. Начались переговоры его с союзниками о сформировании им антибольшевистской армии. С Юденичем приехал и Глеб Даниловский, вместе с ним и генералом Шварцем выехавший из Петрограда и бывший у Юденича штаб-офицером для поручений. Получил я от него за это время несколько писем, где он предлагал мне разные большие назначения. Уже тогда и эти письма производили на меня странное впечатление. Месяца через два или три приехал от Юденича в Данию генерал Горбатовский, дабы наладить отправку в Финляндию наших военнопленных-антибольшевиков, желающих поступить в армию Юденича, надеявшегося тогда собрать отряд в 40000 человек. В конце концов, через Копенгаген прошло, вероятно, не больше 500 таких военнопленных, да и то почти все они направлялись в Архангельск.

О Петрограде много и интересно рассказал в те дни барон М. Шиллинг, бывший директор канцелярии Министерства иностранных дел, выбравшийся при помощи датчан в качестве большевистского представителя по закупке каких-то семян, которые тогда закупались здесь для Москвы. Но операция проходила тогда с большими недоразумениями, и вывезти эти семена своевременно не удалось, чему немало содействовали и русские эмигранты.

Тогда же намечалась в Дании еще одна организация, довольно своеобразная. В числе перебравшихся в Данию из Финляндии были двое служивших там в контрразведке: Гришковский и Кулибин. Теперь Гришковский вошел в связь с американской контрразведкой и обратился ко мне, Кутайсову и Калишевскому с просьбой руководить им в осведомлении американцев, дабы освещать им возможно полно все обсуждавшиеся на Мирной конференции вопросы, интересные для России, в русском духе. Такого материала, интересного и для американцев, у нас было, однако, в то время очень мало. Во всяком случае, обрабатывали мы его так, чтобы от него было больше пользы для России.

Декабрь был временем наибольшего разгара эпидемии «испанки», или испанского гриппа. В редкой семье не было больных, в иных лежали все. У нас заболели Нуся и прислуга. На помощь больным пришли бойскауты, которые развозили по квартирам больных пищу, изготовляемую городским самоуправлением.

16 декабря появился у нас в комитете некий доктор Зильберштейн, попавший раненым в плен в 1918 г. и теперь вместе с французскими пленными возвращавшийся во Францию. Многое рассказал он нам про печальную эпопею разложения наших вой ск во Франции, о которой мы почти ничего не знали. Сам он пошел после этого в русский легион, отчасти образованный полковником Готуа, и в нем и был ранен. Теперь он просил устроить лекцию о большевизме для приехавших в Данию вместе с ним французских офицеров. Мы это и сделали. Конспект лекции мы выработали совместно, а разработал ее и сделал сам доклад Мышецкий. Зильберштейн, наоборот, сделал доклад в Русском обществе о наших войсках во Франции.

Были у меня в это время случайные встречи с Маннергеймом, заходившим к Мейендорфу, с которым он был в свойстве по 1-ой жене. Маннергейм мне намекнул на мою брошюру и сказал: «А вы нас все не любите». Одно время дочери Маннергейма гостили у Мейендорфа. Затем появился у нас инженер Шуберский, много рассказывавший нам про Юг, где у Деникина был министром путей сообщения его брат.

Появился у нас инженер полковник Ярон, первый привезший сведения об образовавшейся в районе Пскова Северной армии. Узнали мы и здесь больше про неурядицы при ее командующих Вандаме и Нефе, про падение Пскова и про развал армии после этого. Тем не менее, все эти рассказы еще больше укрепляли нас в мысли о необходимости объединиться около одного центра, которым в ту минуту нам рисовался Юденич. В частности, за эту мысль особенно горячо стоял пароходовладелец Зеленов, один из первых высказавший готовность поставить и себя, и свои средства (в каком размере, правда, не знаю) в распоряжение этого генерала.

Около 20-го декабря началось обсуждение вопроса о создании в Дании особого благотворительного общества. Инициатором его явился Панафидин, собравший вокруг этой идеи самую разнообразную публику. После нескольких предварительных совещаний, в которых наметили и устав общества, и его состав (причем, наша группа настояла на недопущении в него банкиров Животовского и Шкафа, людей с деньгами, но и с неважной репутацией) Общество и было образовано. Первоначально Панафидин собрал на него значительную сумму, которая и дала возможность помочь ряду русских, заброшенных судьбой в Данию, преимущественно из интернированных ранее в Хорсереде. Фактически главную работу в обществе очень скоро стала нести С.Н. Потоцкая, продолжавшая и позднее стоять во главе его.

В конце декабря состоялось общее собрание Русского общества для перевыбора его Комитета. В этот раз произошла борьба за Калишевского, которого тщетно старалась провалить группа Гмелина, проводившая некоего генерала Любимова, бывшего корпусного инженера и строителя укреплений в Финляндии, работавшего одно время в канцелярии в Хорсереде. Уже давно Калишевский был недоволен слабостью и даже двуличностью Гмелина, а Любимова прямо подозревал в воровстве, с лета же 1918 г. у них отношения совершенно обострились, ибо Гмелин вписал и себе, и Любимову целый ряд сумм, на которые, по мнению Калишевского, они не имели права. У меня осталось в памяти только одно, а именно, что Гмелин выписал себе содержание по чину подполковника, а не ротмистра на том основании, что он был бы уже произведен в этот чин, если бы не было революции. На замечания Калишевского Гмелин пустил сплетню, что обвинения его Калишевским вызваны тем, что он ему отказал в выдаче ссуды из казенных денег в счет причитавшегося ему содержания…

Заканчивая на этом воспоминания о нашей жизни в Дании в 1918 г., перейду теперь к воспоминаниям о жизни моих родителей за эти последние годы их жизни.

За время с нашего отъезда из Петрограда и до марта 1919 г. письма получались от мамы довольно аккуратно, сперва по почте, а затем почти исключительно через Датский Красный Крест, закрывшийся в Петрограде в марте 1919 г. После этого у меня было уже от мамы только несколько писем за полтора года, а последнее было написано всего за неделю до ее смерти. В первых письмах она продолжала все еще жить заботами о брате Юше, повторяла просьбы о высылке ему денег и продовольственных посылок — ему или его товарищам по плену. Затем, когда Юша приехал в Данию и произошел большевистский переворот, жизнь моих постепенно переменилась. Сперва в письмах слышится надежда на скорое падение большевиков, затем они начинают ждать освобождения извне — от немцев или союзников, потом эти надежды ослабевают, остаются только мечты о свидании с нами, но мечты довольно неуверенные.

В первые месяцы мама не жалуется на недостаток денег. Хотя банки и были закрыты, но еще кое-что давали домá, удавалось кое-что продать. Мама уже давно закупала провизию про запас, теперь она много закупала сушеных яиц и картофеля и имела возможность не только кормить своих, но и подкармливать родных и хороших знакомых. Продала мама за это время нашу обстановку, получила, что могла из банков, но наши драгоценности пропали.

Брат Адам, будучи уволен в отставку еще в октябре, в ноябре уехал с семьей в Сухуми, куда его пригласил один из его подчиненных Шангилай, которого он вырвал у солдат во время Корниловского движения. Таким образом, все мы, трое сыновей, оказались с семьями вне Петрограда, и мама стала теперь заботиться о снабжении всех нас деньгами. Теперь я даже не представляю себе, как она могла добывать столь значительные суммы для нас. К сожалению, из посланного Аде почти ничто не дошло. Не ограничивалась, однако, мама помощью нам, но помогала и другим родным.

Жизнь дома в это время была маме и сестре Оле нелегкой. Папа быстро дряхлел. Уже при мне память его очень ослабела, освоиться с революционными порядками он не мог, и при большевиках маме было очень тяжело из-за полного непонимания им создавшегося положения. Вместе с тем, характер папы стал детским, — то он очень легко раздражался, то наоборот, легко плакал. Уже в декабре 1918 г., здоровье его стало совсем плохим, начались многочисленные, хотя и слабые ударчики, память совсем ослабела, стал он забывать временно слова, но затем вновь опять отходил. Почти до самого конца жизни он ходил, но постоянно засыпал. Скончался он утром 6-го февраля 1919 г., не дожив 6 дней до 74 лет. Последнюю неделю он уже не вставал, последний день был без сознания и умер без страданий. Уже давно папа говорил о переходе в православие (из лютеранства), и за год с небольшим до смерти выполнил это намерение. Религиозное настроение не оставляло его и потом, о смерти он говорил часто, но, по мнению мамы, не сознавал ее приближения. Похоронили папу на 6-ой только день, ибо мама опасалась летаргии (она про это часто говорила и раньше), в Александро-Невской Лавре, где мама купила место и для себя, но которым ей, однако, не пришлось воспользоваться из-за закрытия этого кладбища.

Ко времени смерти папы сестры Китти не было дома. Понемногу она стала становиться все беспокойней, у нее стала развиваться мания преследования, начала она становиться буйной, и к осени 1918 г. пришлось поместить ее в клинику бывшую Бехтерева, где она пробыла около года, понемногу успокаиваясь. Брали за нее здесь немного, но приходилось ее подкармливать, ибо пища была недостаточна. Потом уже Оле пришлось поместить ее в лечебницу на Удельной, откуда ее позднее перевели в больницу Св. Николая Чудотворца. Дома она стала рвать и портить все, уничтожать фотографии и забивать водопровод. В самое опасное время, когда расстреливали ни за что, Китти угрожала, например, заявить, что ее братья в белых армиях. Не раз покушалась она на самоубийство, преследовали ее разные бесы.

Кася (другая сестра, Ксения) продолжала жить в своей квартире в Казачьем переулке, сперва иногда ездила к себе на дачу около ст. Боровенка, пока ей там все не уничтожили. Жившую с ней старушку Е. Барн летом 1918 г. раздавил трамвай на углу Невского и Литейного. Кася продолжала жить одна, зарабатывая кое-что уроками музыки, пока в мае 1919 г. не была арестована вместе со многими другими и отправлена в Москву (Оля избавилась тогда от ареста благодаря испанке, в которой она лежала, когда за нею пришли). В Москве Касю поместили в Андрониевском монастыре, откуда она ходила на огородную работу. Через 8 месяцев, во время которых она перенесла тяжелый сыпной тиф, ее перевели на работу хирургической сестрой в какой-то госпиталь, возможно, что тюремный, откуда ее по праздникам отпускали в город. Только уже весной 1921 г. ее освободили окончательно, и она приехала в Петроград к Оле в ночь на Пасху.

Оля сперва помогала маме и работала по хозяйству, заменяя понемногу прислугу. Число последней все сокращалось. Довольно долго оставался лакей Викентий и горничные Пелагея и Евгеша, прачка и кухарка. Эти последние отпали первыми, затем уехал к себе на родину в Вильну Викентий. Пелагея умерла весной 1918 или 1919 г., и осталась одна Евгеша, которая до своей смерти от туберкулеза жила с Олей, став скорее другом сестер. По мере сокращения прислуги, работа Оли все увеличивалась, но она справлялась молодцом, хотя на буржуев возлагались все новые и новые работы, например, колка и носка дров, очистка лестниц и дворов и т. п.

Конечно, все сокращалась и пища, но в 1919 г. мама и Оля еще не бедствовали, тяжело стало им только в 1920 г., причем, по словам Е.Н. Мазарович, мама себя в это время очень истощила, сберегая пищу на еще более тяжелые дни. Жили они тогда уже только в двух комнатах. Домá уже окончательно отошли от них и дохода давно не давали, жить приходилось на продажу обстановки и драгоценностей. Мамины письма за это время дают яркую картину тогдашних бедствий интеллигенции.

Из родни Кати в Петрограде оставались Николай Геннадиевич и Мария Геннадиевна Невельские[14]. Оба они, жившие на пенсии, сряду после большевистского переворота стали бедствовать. Он стал голодать уже после Нового 1918 года, и очень быстро опустился совершенно. В сентябре 1918 г. его отправили в Воронеж, где было дешевле жить, по дороге его обокрали, и он приехал в Салтыки к Оле Охотниковой больной воспалением легких, захваченным в дороге, и через несколько дней умер. Мария Геннадиевна пережила его на два месяца, умерев, по-видимому, от кровоизлияния в мозг. Последнее время она была, кажется, не вполне нормальна, помешавшись на страхе умереть от голода. В день ее похорон в той же гостинице «Континенталь» на Бассейной, где она жила, нашли в ее номере умершей ее старую знакомую О.Н. Николаевскую. Она похоронила Марию Геннадиевну, была на всех панихидах, и тут же и скончалась. Из сыновей Марии Геннадиевны Сережа Кукель-Краевский работал в Транспортной конторе, но уже в 1919 г. занял у большевиков крупное место в Морском министерстве в Москве. Еще до этого он развелся с женой и женился вновь. Володя Кукель-Краевский тоже развелся и тоже женился вторично. Сперва он служил на Черном море. Здесь, во исполнение приказа Троцкого, утопил в Новороссийске дредноут «Воля» и ряд других судов, затем пробрался в Москву и здесь связал свою судьбу с Раскольниковым, с которым потом уехал вместе в Афганистан.

Зимой 1918-1919 гг. умерла и моя тетка княгиня Н.В. Урусова, тоже сильно бедствовавшая это время. Жила она все время с внучатами Цур-Мюлен, о судьбе которых потом уже ничего известно не было. Из моей родни мне пришлось больше слышать про дядю Колю Мекк и тетю Соню Голицыну, которые жили в Москве, как и Ширинские-Шихматовы. Дядя Коля был многократно арестован, но затем вновь начинал работать в области путей сообщений. При арестах ему и семье помогали рабочие Московско-Казанской железной дороги. С ним осталась, в конце концов, только тетя Анна[15]. Старший сын его, Марк, во время войны офицер Дикой дивизии, попал каким-то образом в Омск во времена Колчака, был арестован как социалист, и после одного из большевистских выступлений был расстрелян вместе с группой членов Учредительного собрания эсеров, по-видимому, по ошибке. Как он попал в социалистическую компанию, никто мне объяснить не мог, — по-видимому, по пьяному делу.

Старшая дочь дяди, Кира, жила в Польше в своем имении; ее старшая дочь была убита в Польше[16], а сама она очень бедствует и посейчас. Галя Мекк в Англии, где работает и воспитывает свою внучку, а Люся умерла.

Тетя Соня Голицына жила сперва у дочери Натуси Вершининой, муж которой устроился управляющим в имении тети, превращенном в совхоз[17]. Потом она жила в Москве, и тоже бедствовала. Как-то в газетах я прочитал, что в воздаяние ее заслуг, как учредительнице Высших женских Голицынских курсов, ей была дана в собственность небольшая дачка под Москвой[18]. Из детей ее — Боря давно умер (в 1920 г.), Митя с женой, Панчулидзевой, сейчас в Голландии[19], а Гоша развелся с женой и бедствовал в Москве.

Ширинские, родители, жили в Москве с двумя младшими дочерьми, причем Андрей одно время был арестован, долго болел и умер от рака. Существовали они какими-то кустарными изделиями, которые сами выделывали. Сын Аникита был арестован еще в 1918 г., сошел с ума, но поправился, и после этого жил с родителями, пока в 1924 г. не был вновь арестован и сослан в Нарымский край. После этого я о нем больше ничего не слышал[20]. И Милочка Ширинская, и тетя Соня Голицына умерли уже довольно давно[21].

В Москве жили, наконец, Володя и Лидочка Фраловские, о которых я уже писал. Лидочка, кажется, еще жива.

На этом я пока закончу описывать то, что мне пришлось узнать про родных, частью относящееся и к более позднему времени. И теперь перейду к 1919 году.

В начале этого года генерал Клюев сделал доклад в Русском обществе о Самсоновской операции и о гибели его корпуса. Про себя он говорил мало, но, как говорили находившиеся в Дании бывшие его подчиненные, всего он не договаривал. Лично его упрекали в трусости. Относительно собственно распоряжений его, он был, по-видимому, виноват, главным образом, в том, что выполнил точно приказания Самсонова.

Вскоре после этого у нас происходили разговоры о возможности помочь из Дании Юденичу. К нему ездил в Гельсингфорс Панафидин, и после этого собирал у себя всех, кто мог бы принять в этом деле участие. Из всего этого, однако, ничего не вышло. Денег не собрали, не оказалось и желающих ехать в белую армию. Кстати отмечу, что в Стокгольме Юденич встретил сперва очень осторожное к себе отношение, чему немало способствовали слухи, что за ним стоит Трепов.

Гулькевича (русского посланника в Швеции) очень упрекали в то время за то, что он был близок к эсерам, которых возглавлял тогда в Швеции Филоненко и какой-то Фрумкин. Это обвинение едва ли было верно, но, несомненно, Гулькевич держался выжидательно, дабы не скомпрометировать себя в какой-нибудь авантюре. В Копенгагене мы тогда пришли к выводу, что нам нужно столковаться в деле помощи Юденичу со Стокгольмским русским кружком, и меня попросили съездить туда и повидать, кого следует. 9-го января я и отправился вновь в Швецию, где пробыл два дня. Гулькевич меньше всего говорил про Юденича, и все внимание сосредоточил на помощи нашим военнопленным в Германии, куда он хотел для этого послать М.И. Терещенко и генерала Хольм сена (из этого, впрочем, ничего не вышло за неимением средств).

Потом я побывал у некоего Левинсона-Леви, нового миллионера, инициатора сбора в Стокгольме денег для Юденича. Он рассчитывал собрать несколько миллионов крон, которые дали бы возможность начать дело, но из этого тоже ничего не вышло. У Волкова встретил я Вейсберга, бывшего представителя министра земледелия, а теперь Трепова. Здесь вовсю ругали Гулькевича, и повторились все обвинения об уклоне его далеко влево.

Наконец навестил я графиню М.М. Орлову-Давыдову, у которой был политический салон более умеренного направления, скорее в духе Юденича. Между прочим, должен сказать, что сей генерал оставил после себя впечатление довольно среднее — и среди русских, и среди иностранных дипломатов, от которых он ничего не добился. О помощи Юденичу говорили и в благотворительном комитете, но уже чисто теоретически, ибо ни денег, ни персонала в распоряжении комитета не было.

Более интересно было посещение Феро, участника разных французских предприятий на Юге России, ныне бывшего экономическим советником при французской миссии в Стокгольме. Он упрекал Гулькевича в нерешительности, объясняя этим отчасти неуспех Юденича. Впрочем, он признал в конце, что первые шаги должны были быть сделаны самими русскими, и только тогда можно было рассчитывать на помощь союзников, из чего вытекало, что пока Юденичу трудно на что-нибудь рассчитывать. В заключение Кандауров дал мне еще характеристику положения Гулькевича, которого с разных сторон старались затащить в свой лагерь, от чего он всячески отбояривался. Вместе с тем, однако, Гулькевич не сумел выбрать себе какой-нибудь определенный самостоятельный путь, колебался между направлениями и в результате добился только того, что все его ругали.

В январе были еще сделаны доклады в Русском обществе — Заменом и сыном Безобразова, оба о Киевских событиях. Первый из них, Замен, был у гетмана товарищем министра финансов, второй же — рядовым офицером, эвакуированным немцами и прошедшим, так называемым белыми, «сиденье в Политехникуме». Про рижские события рассказал нам генерал И.Н. Свечин. Он прибыл в Данию с группой других русских, эвакуированных англичанами из Риги перед занятием ее большевиками после разложения немцев. В этот раз в Копенгагене осела новая партия русских, о размещении и устройстве которой тогда усиленно хлопотали и датчане, и русские. Впрочем, большинство этой партий проехало прямо в Англию. В числе оставшихся в Дании был бывший Лифляндский губернатор Звегинцев и его первая жена, давно разведенная с ним. На пароходе англичане поместили их в одну каюту, и потом оба старика говорили, что провели время очень мило.

Обсуждали в Комитете и вопрос о приглашении белых русских на Принцевы острова на конференцию с большевиками, и единодушно отнеслись к нему совершенно отрицательно. Больше всего посвятили мы времени вопросу о внутреннем распорядке в Обществе. Уже раньше выяснилось, что в Общество попали лица весьма нежелательные — частью по их нравственным качествам, частью же по их крайним политическим взглядам, прямо компрометировавшим общество. Теперь же был возбужден вопрос об облегчении доступа в Общество отменой квалифицированного большинства при приеме новых членов. Предложение это прошло, несмотря на возражения Комитета, после чего — сперва Калишевский, Кутайсов и я, а затем и остальные члены Комитета подали в отставку.

На новых выборах никого, кроме Клюева, не выбрали (мы все от баллотировки отказались), после чего на следующем общем собрании было решено ликвидировать самое Общество. Сразу после этого оно было восстановлено, но уже без нежелательных членов, и в Комитет председателем его был избран Лелянов, которого я предложил вместо меня, когда это первоначально было предложено мне. Товарищами председатели выбрали Кутайсова, Веретенникова и Свечина, я же остался только членом Комитета. После этого дела в Обществе пошли вполне спокойно. Был выбран в Обществе и почетный председатель, барон Буксгевден, бывший посланник, пользовавшийся у датчан большим уважением.

В это время я ближе познакомился с генералом Безобразовым, Веретенниковым и Свечиным, на которых на минутку и остановлюсь. Безобразов был типичным старым барином, очень порядочным человеком и хлебосолом, но далеко не светилом. Очень любил он говорить о том, как надо вести экспедицию против Петрограда, и ссылался на план каких-то красносельских маневров, причем для успокоения населения рекомендовал те методы, которые он сам применял в 1905-1906 годах во время беспорядков в Прибалтийском крае. К сожалению, он совершенно не учитывал различия условий, в которых приходилось оперировать ему и Юденичу, на которого он был очень обижен, что тот его записок не принял во внимание. Кстати, свое удаление с фронта он приписывал исключительно интригам и тому, что не дал, чтобы быть оставленным, взятки дежурному генералу Ставки Кондзеровскому.

А.В. Веретенникова я знал еще правоведом, а затем гласным Петербургской городской думы. Теперь он оказался человеком с очень неуживчивым характером, каковым его, впрочем, аттестовали и его сослуживцы по Министерству иностранных дел. Впрочем, в порядочности его никто не сомневался. Свечин, товарищ Безобразова по Лейб-гвардии Гусарскому полку, и позднее Черноморский губернатор, был, наоборот, очень милым человеком, живым и интересным, много видевшем и знавшим. В это время Гришковский познакомил нас с некоторыми документами относительно барона М. Шиллинга и Чаманского, из которых вытекало, что они продолжали оставаться в связи с большевиками. Позднее они оба объяснили мне, что они не могли сделать иначе, опасаясь репрессий против их сослуживцев, помогавших их выезду. Кроме того, Шиллингу ставилось в вину, что он подал союзникам записку, в которой высказывался за независимость наших прибалтийских лимитрофов. Когда я спросил его про это, он объяснил, что считал это необходимым, ибо не видел возможности получить иначе базу для операций против большевиков и верил, что после падения советов сами лимитрофы опять воссоединятся с Россией.

Должен сказать, что в то время отношение к прибалтийским дворянам было в русских кругах, вообще, осторожным, ибо многие из них во главе с членом Гос. Совета и лифляндским губернским предводителем дворянства Рейтерн-Нолькеном приветствовали Вильгельма и присоединение Прибалтики к Германии. Между прочим, мне пришлось тогда поместить в одной из датских газет письмо, в котором я полемизировал со статьями другого члена Гос. Совета барона Р. Р. Розена, в которых он взваливал всю вину за войну на Россию. Другой раз мне пришлось напечатать письмо в опровержение рассказа о начале войны князя Тундутова, ординарца генерала Янушкевича, теперь оказавшегося в Берлине (кажется, вместе с миссией генерала Краснова), давшего здесь очень своеобразное освещение условиям объявления мобилизации. Как мне говорили позднее, человек очень осведомленный, этот астраханский наказной атаман всецело был пешкой в руках немцев, использовавших и его княжеский титул и звание атамана.

После блестящих концертов Рахманинова, дала без всякого успеха концерт M-me Гетц, и с небольшим успехом ансамбль балалаечников, образовавшийся в Хорсереде. Наконец, в январе открылась выставка картин Рериха, по моему мнению, из далеко не лучших его произведений.

В январе имели место две истории, в которых я принимал участие: в одной — в качестве третейского судьи, а в другой — в качестве стороны. Теперь уже не помню, чем была вызвана первая — столкновение между Калишевским и Лаврентьевым. Я принимал в нем участие вместе с Кутайсовым со стороны Калишевского. Мы выработали единогласно формулу примирения, но Калишевский, который считал себя задетым, долго на нее не соглашался, и нам с Кутайсовым пришлось употребить немало усилий, чтобы он ее принял.

Моя история с Гмелиным была сложнее. Еще в декабре я сделал в Комитете заявление о необходимости обсудить вопрос о дальнейшем пребывании в Обществе Гмелина и Любимова, ввиду возводимых на них Калишевским обвинений. Вскоре после этого Гмелин, сам бывший лицеист, обратился к находившимся в Дании лицеистам, прося их обсудить его поведение. Решение их было в пользу Гмелина. Они признали, что бесчестного в его поступках не было. Тогда Гмелин потребовал от меня через секундантов взятия обратно моего заявления и извинений. Согласившись на первое, ввиду постановления лицеистов, от извинений я отказался. Это поставило моих секундантов, Кутайсова и Веретенникова, и секундантов Гмелина — доктора Васильева и лейтенанта Ольховского, в затруднительное положение, ибо в Дании дуэли не разрешаются и подводятся под простое убийство. Поэтому, считая, что к этому инциденту применимы наши военные законы, ибо Гмелин военный, они постановили обратиться к Потоцкому и передать весь вопрос ему. Затруднился и Потоцкий, и признал наиболее правильным передать весь вопрос на разрешение старшего в Дании русского военного, генерала Безобразова, который опросил Гмелина и меня, и признал, что никаких извинений я приносить не должен, ибо я поступил так, исполняя свой общественный долг. Мне лично он сказал, что если бы даже я раньше и не согласился взять мое заявление обратно, то и тогда он был бы на моей стороне.

В начале февраля я около недели прохворал фурункулом, и пришлось даже день или два пролежать. 4-го февраля уехали Калишевские. Когда англичане не дали ему визы в Архангельск, он решил ехать к Колчаку через Францию. Уехали они великолепно, на большом грузовом пароходе, в прекрасных каютах, и до Франции — даром. Там они пробыли довольно долго, ожидая в Марселе отправки их на Дальний Восток. У Колчака генералу не пришлось сыграть роли, сын же его был в артиллерии на фронте. Эвакуировались они после крушения белых в Японию, и затем — в Калифорнию, в Пасадену, где сын кончил Политехникум, а отец служил в этом же Политехникуме уборщиком.

Так как у меня на руках еще оставались, хотя и небольшие, суммы Красного Креста, то я, в связи с инцидентом с Гмелиным, обратился к Мейендорфу, прося миссию обревизовать мою отчетность. Мейендорф от этого уклонялся, и тогда я обратился к Шиллингу, заведовавшему в миссии денежной частью. Его заключение о том, что у меня все денежные дела в порядке, сообщил Комитету. Вскоре после этого весь остаток краснокрестных сумм был мною сдан Чаманскому вместе с моим отчетом о расходах, а расписка Чаманского была мною предъявлена позднее в Красный Крест в Париже вместе с копией отчета.

В феврале в Русском обществе были новые посетители, с которыми были беседы или которые делали доклады: молодой офицер Адлерберг рассказал о псковской эпопее Вандама, «Володин» и сенатор Туган-Барановский (брат известного экономиста и Л.И. Любимовой). Последний много рассказывал про Германию и про русские монархические течения там. В феврале, приехавший из Стокгольма Чаманский сообщил мне, что он решил объявить себя главноуполномоченным Красного Креста по Западной Европе и что на телеграмму по этому поводу в Омск он получил согласие Омского Креста. Я ему не стал препятствовать, ибо у него были бóльшие возможности влиять на иностранцев, чем у меня, начиная с денежных средств.

В конце февраля, после получения из Омска телеграммы от профессора Сапожникова, о которой я уже писал, в миссии было устроено совещание об устройстве экзаменационной комиссии. В нем приняли участие, кроме Васильева и Классена, еще профессор Киевского политехникума Николаев (потом от этого дела отошедший) и преподаватель Попич. Тут же была намечена и программа, по которой будут производиться экзамены.

Как курьез еще отмечу состоявшееся в это же время собрание «русских журналистов», где один из них, некий Троповский, тоже еврей, говоря о Мирной конференции, противопоставлял «русскую демократию» контрреволюционерам — «каким-то Колчакам и Деникиным». Кое-кто ему возражал, но в еще более левом духе, причем говорили большей частью даже не по-русски, а на жаргоне.

В середине марта через Копенгаген проехал принц А.П. Ольденбургский. Он направлялся тогда в Париж с надеждой добиться помощи союзников Юденичу. Не знаю, кто им руководил в его путешествии, но поместился он около порта в какой-то третьеразрядной гостинице, где, как говорили, он находился под постоянным наблюдением левых. Последние, хотя и не были тогда признаны официально, имели уже в Дании целое посольство, во главе которого стоял Суриц. Функционировало и их торговое представительство.

Впервые начались у нас тогда разговоры об «ориентации». Большинство из нас было союзнической ориентации, но среди офицерской молодежи оказалась группа сторонников Германии, обрабатывавшаяся «графами» Кожиными — синим кирасиром и лейтенантом. Впрочем, вскоре они были высланы из Дании, как немецкие агенты. Утверждали, что одно время они работали и на большевиков. Денег у Кожиных было много, и они, угощая и подпаивая молодежь, влияли на нее, пользуясь их монархическими убеждениями и доказывая, что одни немцы за восстановление у нас царской власти. С одним из Кожиных была выслана и его «жена», ранее довольно известная в Петрограде кокотка.

23 марта я выехал в Гаагу. За некоторое время до того наш поверенный в делах в Голландии Бах сообщил циркулярно всем нашим миссиям, что голландское правительство наложило арест на суммы Гаагского отделения Московского Комитета помощи военнопленным, и сам заведующий этим бюро бывший эмигрант Шелгунов (кажется, это был псевдоним) был подвергнут личному задержанию за его большевистское направление. Вместе с тем, Бах запрашивал, нет ли в Европе какого-либо органа, который мог бы добиться передачи белым этих сумм. Обсудив этот вопрос, мы с Чаманским решили, что я поеду в Гаагу и постараюсь вызволить эти деньги. При поддержке Баха визу в Голландию я получил довольно легко, — разрешили мне проезд и немцы, — и, не теряя времени, я двинулся в путь.

Балтийское море еще не было тогда протралено, и посему переправа в Германию производилась лишь засветло. Поэтому приходилось выезжать из Копенгагена вечером и ночевать в дороге, чтобы пароход-паром мог выйти из Гессера в Варнемюнде около 8 часов утра. Все мои спутники были сперва немцы. Несмотря на проигрыш войны, большинство их было настроено весьма шовинистически. Войну вызвала Россия, утверждали они, объявив мобилизацию еще с весны. Проиграна война немцами была только благодаря революции. Теперь мира Германия не подпишет. Больше всего боялись в Германии русских большевиков, со своими же надеялись справиться, если только получат продовольствие. Везде организовывают гражданскую гвардию, армию восстанавливают из добровольцев. В Германии недостает сырья и угля, для перевозки которого нет подвижного состава.

Около 12 часов мы были в Варнемюнде, маленьком купальном городке, сейчас совсем мертвом. Мои спутники все искали здесь рыбы, но напрасно. Я с ними обошел все местечко. Одеты немцы прилично, следов истощения не видать. Много говорили про смертность стариков и детей. Молоко давали только детям до 2 лет, по пол-литра в день. Бледны и худы только молодые мужчины, видимо, бывшие в армии. Лошадей и скота видно очень мало. Способ сообщения только трамвай. Автомобилей почти нет. В Варнемюнде просидели мы до 4-х с половиной часов, почему и зашли в кафе. За стакан чая, стакан шоколада на воде и два куска торта, довольно слабого, взяли 6,5 марок. Здесь давали сахар, чего позднее в Германии я не видел: вероятно, это была контрабанда из Дании или Швеции. Масла давали 50 граммов в неделю, но его можно было купить по повышенной цене. Везде были мешочники, как и в России. И здесь с ними борются, но тоже напрасно.

В поезде на Гамбург было свободно. На проезд нужно особое разрешение. Скорых поездов почти нет. Вагонов с выбитыми стеклами я не видел, но было все-таки очень холодно. В вагонах все шторки оборваны, — говорят, солдатами. Много видно надписей в солдатском вкусе, прежней немецкой чистоты нет. Освещение газовое, но в большинстве купе испорченное, почему едут больше в темноте.

В Гамбурге мы были около полуночи. Устроился я в небольшой гостинице против вокзала, за 7 марок — комната с утренним кофе. Белье бумажное, кроме полотенец, выглаженных, но столь грязных, что вытираться ими было невозможно. Белье все пахло рыбьим жиром. Отопление центральное, но бездействующее. Раздеваться было очень холодно, но спать под двумя перинами было хорошо. Кофе утром — чашка какого-то ersatz’а и немного мармелада, при двух кусках черного хлеба. Город безжизнен, все идут пешком. В окнах магазинов все больше эрзацы. Например, в шикарном магазине — деревянная и соломенная обувь. Много выставлено вещей из шелка и сравнительно недорогих. Зато шерстяные и суконные вещи дóроги и их мало.

Выехал я около 10 часов скорым поездом через Бремен и Оснабрюк, где пересел в другой скорый поезд и доехал в нем до пограничной станции Бентхейм, где был немецкий осмотр. По дороге все фабрики сплошь стояли. По железным дорогам товарное движение слабое, везут один уголь. Безработица в стране страшная. В одном Берлине насчитывают их 500.000, получающих пособие в 300 марок в месяц.

Ехал я одно время с немцем-коммерсантом, бывшим три года солдатом. По его словам, революция назревала с 1917 г. Главная ее причина — ненависть к офицерам, многих из которых во время революции убили. По его словам, солдаты терпели лишения, офицеры же имели все. Между тем, по его словам, офицеры действительной службы в бой почти не шли — их заменяли здесь офицеры запаса. Пример кутежам подавал кронпринц. Вообще, армия, по его словам, была деморализована еще до революции. Мой собеседник был в штабе корпуса под Верденом, где осенью 1918 г. боев почти не было. Армия отходила спокойно, но теряла массу отставшими, добровольно сдававшимися в плен. Теперь образовывается новая добровольческая армия, и для подавления последних выступлений спартакистов в Берлине уже было собрано 150.000 человек. Впрочем, дисциплина в этой армии была еще слаба. Везде на станциях стояли солдаты с ружьями, но офицеры для них как будто не существуют: им не козыряют, при них курят, пред ними не встают.

В Бентхейме осмотр был подробный, и, наоборот, в Голландии — скорее для видимости. На границе я пообедал: обед был хороший, но не дешевый. В Гааге, где я был в 11 часов вечера, меня встретил курьер миссии и отвез в «Hotel des Judes» («Еврейская гостиница»), — по-видимому, одну из лучших гостиниц города. Номер — сарай, очень высокий, часть бывшей залы. По-видимому, это был раньше какой-то дворец. Цены высокие, но все хорошо, есть центральное отопление.

В Гааге я побывал у Баха и у секретаря Пустошкина, помещавшегося над квартирой миссии. Рассказал он мне про работу во время войны миссии и местного Бюро о военнопленных. Сюда бежало гораздо больше военнопленных, чем в Данию, причем отправка их в Россию была долго совершенно невозможна из-за блокады Голландии подводными лодками. После революции среди этих военнопленных началось брожение, которое наделало нашему представительству немало хлопот и неприятностей. Ко времени моего приезда этих военнопленных оставалось очень немного и притом признававших авторитет военного агента полковника Мейера. «Секция о военнопленных» (отдел Московского Бюро) уже только прозябала, ибо денег у нее почти не оставалось после ареста всех сумм ее, лежавших на личном счету Шелгунова. Возглавлял ее, но более, по-видимому, фиктивно, присяжный поверенный Берлин, еще живой, но, кажется, несмотря на внешнюю любезность, неприятный человек, переехавший в начале войны из Бельгии в Голландию, где он жил больше 10 лет. Отношения у него с миссией были внешне приличные, но мне они друг друга горячо ругали. Некоторое отношение к военнопленным имел генеральный консул Петерсон, через которого шла теперь отправка их из Голландии. Непосредственно работа эта выполнялась через особый комитет, находившийся в Роттердаме. Добавлю, что содержание военнопленных и их отправка производились на счет голландского правительства, которому, как и датскому, после революции ничего не возмещалось и которое считало за Россией несколько миллионов гульденов долга.

Оказывалась голландцами помощь и русским, жившим раньше в Голландии и после революции оставшимся без средств. В делах военнопленных военному агенту оказывал помощь некий Соломон, кажется, тот самый, который потом несколько лет работал у Уитмора по делу американской помощи русским студентам.

Для воздействия на военнопленных (преимущественно в лагерях в Германии) начали издавать в Голландии русскую газету по инициативе и под редакцией эмигранта Бродского, человека очень культурного. Из всех виденных мною в Голландии лиц, он оказался, пожалуй, наиболее симпатичным.

Я приехал в Голландию в начале ее успокоения. Революция в России и Германии отозвалась и здесь, и одно время и здесь подготовлялся коммунистический переворот. Лидеры местных большевиков даже объявили, когда этот переворот должен состояться. Положение правительства было очень трудное, ибо оно не могло положиться и на войска. Тогда оно решило прибегнуть к формированию белой гвардии. Буржуазии было роздано оружие — ружья, пулеметы и даже несколько орудий, и в назначенный день выступление коммунистов не состоялось, ибо все важные пункты были заняты белогвардейцами. Когда я приехал, настроение было еще не вполне спокойным, хотя тревога первого времени и прошла.

В Гааге я пробыл 4 дня. В первый, кроме официальных визитов и «Секции» я, скорее, знакомился с положением дел. На 2-ой день, получив на то разрешение полиции, я поехал в Скевенинген, в санаторию, где помещался под надзором Шелгунов. Визит мой оказался безрезультатным, ибо он отказался выдать деньги, требуя для этого распоряжение Центрального Комитета о военнопленных из Петрограда, чего, конечно, я ему выдать не мог. В разговоре нашем он оказался определенным коммунистом. Настроение его было в то время довольно приподнятым, ибо это было как раз время захвата коммунистами власти в Баварии и Венгрии, и он предсказывал мне, что скоро коммунизм распространится и по всей Европе.

На следующий день я осматривал Роттердамские учреждения, а в последний день отмечу визит к Хемскеркам. Она была русская, рожденная Забелло, была женой бывшего министра юстиции, позднее ставшего и председателем Совета министров. С ними я имел разговор о том, нельзя ли получить заарестованные деньги Шелгунова помимо его согласия. Увы, Хемскерк дал мне ответ отрицательный, чего, впрочем, я и сам ожидал.

На жизнь в Голландии война, на первый взгляд, сказалась мало. Еда была всюду обильная, и ограничений, аналогичных датским, не замечалось, ибо страна снабжалась всем из собственных колоний (кроме только угля) и на собственных пароходах. Притом, в хороших ресторанах кормили очень вкусно, от чего в Дании я отвык. Однако жизнь в Голландии была зато гораздо дороже, чем в Дании.

30-го марта вместе с Бахом я выехал в Гарлем, где он показал мне музей Гальсов, в своем роде единственный. После завтрака мы простились. Я поехал дальше один — чрез Амстердам, по которому еще погулял, на немецкую границу в Ольдензаль, где пришлось переночевать. Рано утром, на следующий день, я прошел через две границы с исключительно придирчивым осмотром. Голландцы отнимали у немцев всю излишнюю провизию, которую те везли, действительно, в громадных количествах. Вечером я был в Берлине. По дороге я проехал мимо ряда фабричных центров Рурского района, сплошь бездействовавших. Спутники мои снова ругали свое офицерство, виня его в революции. Оригинально было, как все они ели: у всех были пакетики с бутербродами, которые они вытаскивали через каждые часа полтора, отрезали несколько небольших кусочков, съедали их, а остальное прятали. Как мне говорили, недостаточное питание делало невыносимыми более долгие промежутки между едой.

На станциях и в поездах я видел наших военнопленных, которые странствовали вполне свободно. Вид у них был отнюдь не угнетенный. С некоторыми я говорил, и жалоб не слышал.

По дороге на разных станциях видел я объявления, приглашающие добровольцев в «Baltenland», в армию, для защиты его от большевиков. Им обещали, сверх хорошего содержания, также значительные участки земли в Прибалтийском крае. Обещание это было основано на договоре с латвийским правительством Ульманиса, который, однако, после освобождения страны от Красной армии, исполнен не был.

Чем ближе к Берлину, тем больше на станциях встречалось солдат новой регулярной армии, так называемой «зеленой полиции», но наряду с ними болтались громадные толпы демобилизованных, производивших впечатление совсем наших послереволюционных солдат.

Берлин был грязен и темен. На улицах были толпы, голодные и озлобленные, в магазинах везде было мало товара и среди него всюду какие-нибудь эрзацы. За неделю до моего приезда закончилось самое крупное выступление коммунистов, но сейчас в городе было все спокойно. В частях города, где я был, повреждений артиллерийской стрельбой заметно не было. На улицах, особенно в центре, была масса разносчиков, среди коих многие в форме. Гостиницы мало изменились, особенно номера, но везде было грязновато. Что стало неузнаваемо — это рестораны: еда в них была удивительно скудной и приготовляемой при помощи разных эрзацев. В некоторых ресторанах предлагали, например, устрицы, но не с лимоном, а с какой-то химической жидкостью самого отвратительного кисловатого вкуса. Сахара не было, его заменял сахарин, хлеб был с большой примесью картофеля. Пиво было без алкоголя, очень невкусное, зато вино можно было получить, но только немецкое и по сравнительно высокой цене.

Я устроился в «Centralhotel», где мне была оставлена комната А.А. Врангелем, о котором я уже не раз писал. В Германию он попал в составе так называемой миссии Русского Красного Креста. Уже в последние дни существования на Украине гетманской власти было решено отправить в Берлин эту миссию для помощи нашим военнопленным в возвращении их на родину. Имелось при этом в виду влиять на них в антибольшевистском духе и привлекать в белые армии наиболее надежные элементы. Во главе миссии стоял генерал Д.Н. Потоцкий, брат копенгагенского, с которым вместе отправились Н.И. Антонов и Врангель. Антонова я не застал в Берлине — он уехал в Женеву хлопотать, но тщетно, о признании Русским Красным Крестом тех осколков его, которые остались у Колчака и у Деникина после закрытия большевиками Главного Управления. С Врангелем и Потоцким я и провел большую часть моего делового времени в Берлине (правда, очень недолгого, ибо через день я выехал обратно в Данию), выясняя положение и миссии, и наших военнопленных. Средств у миссии было очень немного, и посему она нуждалась в помощи, которую ей вскоре после моей поездки и оказал Чаманский. Самим нашим военнопленным помощь оказывали союзники, преимущественно американцы, а наша миссия должна была только направлять эту помощь.

С нами все это время был тоже и Люц, недавно приехавший с Юга России, где он работал в торгово-промышленных организациях, а теперь начавший работать в Германии, устраивая свое маленькое коммерческое дело. Все они, а также бывший член Думы Крюденер-Струве рассказали мне многое про катастрофу гетмана, про разгром Вандама в Пскове и про многие истории, начавшие только назревать в русских кругах в Германии, например, про мошенничество князя И.П. Шаховского, собравшего деньги с русских капиталистов на издание антибольшевистской газеты и продавший ее затем большевикам, или про учреждение особой политической миссии Г.М. Дерюгиным и т. д. Положение русского антибольшевистского движения в Германии было уже в то время не особенно сильно, ибо правые немецкие круги склонялись в сторону Советов, видя в союзе с ними возможность скорее всего прийти к реваншу. Позднее многое из того, что они мне рассказали, было напечатано и, притом, в гораздо более полном виде, но тогда это было безусловной новостью.

Выехав 2-го апреля обратно, я вечером в тот же день был дома у себя в Копенгагене, где в течение двух следующих дней сделал сообщения о своих путевых впечатлениях. В Русском обществе в тот же день сделал доклады инженер Плотников о своей поездке в Эстонию и Финляндию. Видел я в Москете Навашина, приехавшего из России, где он продолжал работать в Центральном Комитете о военнопленных. С 5-го я захворал испанкой. Как раз в это время приехал навестить нас Люц. Все мы были рады его видеть. Катя и дочери старались его развлекать, но я очень жалел, что не мог показать ему все интересное в городе. Кате было приятно вспомнить с ним наши общие встречи на войне, когда надежды на конечный успех нас еще не покидали.

Поправился я к Пасхальной неделе. В день Пасхи были устроены взаимные поздравления в Русском обществе. Это было уже последнее наше собрание в прежней квартире нашего посланника, ибо истекал срок найма ее, а для возобновления его у миссии не было средств. Пасхальное собрание прошло очень удачно, столь же удачен был и еще один вечер, на котором пела Кузнецова с ее мужем Поземковским. В устройстве пасхального вечера очень деятельное участие принимали Катя и Нуся.

Наиболее интересным в Русском обществе было обсуждение вопроса о помощи Юденичу, увы, одними разговорами ограничившееся. Более серьезными были разговоры с докторами госпитальной флотилии о выработке типов лечебных заведений для белых армий. Собственно основные типы Красного Креста у нас были, но сейчас у нас не было ни имущества, ни денег для их восстановления, и приходилось начинать кое-что более примитивное. Впрочем, и эта работа использована не была, ибо в мае доктора уехали в Архангельск, а имущество осталось в Дании.

В конце апреля сделал сообщение о Петрограде капитан Граф, впоследствии автор интересной книги о «Новике». После этого Клюев рассказал мне, что в 1913 г. генерал Жилинский, получив доклад штаба округа о начале австрийской мобилизации, куда-то заложил его и забыл про это дело, пока ему про него не напомнили через несколько дней. Наша мобилизация Киевского и Варшавского округов была тогда отставлена после личного письма Франца-Иосифа Государю, присланного с князем Гогенлое. В результате, австрийцы могли делать на Балканах все, что хотели, ибо повторить мобилизацию мы могли бы только через несколько месяцев.

В конце апреля был парадный завтрак у Мейендорфа, за которым было несколько русских поляков. Один из них, старик граф Платер, рядом со мной сидевший, стал мне говорить об умеренности польских требований: «Ведь Польша не требует даже Могилевской губернии».

В тот же день мы ездили с Катей в Нерум, где наняли на лето помещение. Кстати отмечу, что мои запасы крон стали подходить в это время к концу, ибо я получал из Красного Креста 750 крон в месяц, а жизнь на четырех обходилась не меньше 1200. Помогло мне то, что директор страхового общества «Саламандра» Н.А. Белоцветов согласился выдать мне из средств общества ссуду в 12000 крон, по 1200 крон в месяц из 6 % годовых.

На следующий день после поездки в Нерум у меня были два оригинальных по своей противоположности известия о большевиках. Д-р Мартини из Датского Красного Креста в Москве сообщил, что большевики везут свои войска против Финляндии, а из Стокгольма сообщили, что Чичерин заявил американскому послу, что они принуждены оставить и Петроград, и Москву.

Много споров и разговоров было у нас в то время по поводу проекта Нансена о доставке в Россию американского хлеба для продовольствования голодающих. Настроение наше было против этого проекта, и мы решили против него протестовать. Против этого был Безобразов, находивший, что надо под видом американских агентов ввести, по соглашению с Нансеном, белогвардейцев, и в удобный момент поднять в Петрограде восстание. По существу горячо восстал против нашего протеста И. Гессен, проезжавший как раз тогда в Берлин из Финляндии. В конце концов, наш протест, написанный товарищем министра Остроградским, был направлен в Париж князю Львову, который, однако, его дальше в Мирную конференцию не направил.

Необходимость для белых работать в лимитрофах привела нас к обсуждению вопроса об их независимости. Были в нашей среде и сторонники ее признания, и противники. Однако, на этот раз, по моему предложению, было решено оставить вопрос открытым, дабы не вызывать обострения в нашей среде.

3-го мая у Чаманского были собраны несколько журналистов, которым он сделал сообщение о работе в России Датского Красного Креста. После их ухода явился очень взволнованный Филипсен с сообщением, что все представители этого Красного Креста арестованы, и спрашивал нас, кого надо арестовать в виде репрессий в Дании. Впрочем, большевики сразу датчан выпустили, и дальнейших последствий дело не имело.

Один из датских журналистов сообщил мне в этот день, что в Дании секретарем Австрийской миссии состоит барон Реден-Беннигсен. Так как я ничего про этот род не знал, то навел о нем справки и узнал, что один из Реденов, владевших частью земли в Беннигсене (имение под Ганновером), в 70-х годах прошлого столетия получил в Австрии баронское звание и, по-видимому, стал присоединять к своей фамилии и название имения.

В мае в Русском обществе были инженер Мещерский и князь В.М. Волконский, не поладивший в Финляндии с кругами Юденича и перебравшийся в Данию, где собралась понемногу и вся его семья. Позднее он вошел в состав Комитета и, кажется, был потом одно время и его председателем. В Финляндии с ним работал полковник Дурново, сын П.Н., и генерал Арсеньев, оба стоявшие на ярко германофильской точке зрения. Затем появился у нас капитан 2-го ранга Бок, зять Столыпина, хлопотавший о помощи отряду Ливена, сформировавшемуся из русских в Латвии и упорно оборонявшему Латвию от большевиков, продвигавшихся понемногу к Либаве. Опять поговорили и опять ничего не сделали. Сделал еще сообщение о положении в Германии Ф.Н. Безак. Наконец, в конце мая Чаманский стал вести переговоры о займе для Юденича. Он пошел иным путем, чем мы, но тоже безуспешно.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • 1917 год
  • В Комитете по делам военнопленных

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Записки. 1917–1955 предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

5

Двоюродным братом. — Прим. сост.

6

Иностранный легион.

7

Почту.

8

Старое название Осло.

9

Girl scouts (англ.) — девочки-скауты.

10

Окончание фразы отсутствует.

11

Его превосходительство.

12

Зараза (фр.)

13

Речь идет о двоюродных братьях Н.К. Крупской — Александре и Октавиане Крупских. — Примеч. ред.

14

Сын и дочь адмирала Г.И. Невельского. — Примеч. сост.

15

А.Л. Давыдова-Мекк, племянница П.И. Чайковского. — Примеч. сост.

16

В 1945 г. — Примеч. сост.

17

Ныне Волочаново, шаховского района, Моск. области — Примеч. сост.

18

Неверные сведения, все наоборот — «дачка», имение Воскресенское, была отобрана и в ней поселился М.И. Калинин — Примеч. сост.

19

Неверно — он был в 1937-1945 гг. в ГУЛАГе, на Колыме. — Примеч. сост.

20

Священник, репрессирован, расстрелян в Томске в 1938 г. — Примеч. сост.

21

В 1948 и 1936 гг. — Примеч. сост.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я