Граф Эммануил Павлович Беннигсен (1875-1955) – праправнук знаменитого генерала Л.Л. Беннигсена, участника покушения на Павла I, командующего русской армией в 1807 г. и сдержавшего натиск Наполеона в сражении при Прейсиш-Эйлау. По-своему оценивая исторические события, связанные с именем прапрадеда, Э.П. Беннигсен большую часть своих «Записок» посвящает собственным воспоминаниям. В первом томе автор описывает свое детство и юность, службу в Финляндии, Москве и Петербурге. Ему довелось работать на фронтах сначала японской, а затем Первой мировой войн в качестве уполномоченного Красного Креста, с 1907 года избирался в члены III и IV Государственных Дум, состоял во фракции «Союза 17 Октября». Издание проиллюстрировано редкими фотографиями из личных архивов. Публикуется впервые. В формате PDF A4 сохранен издательский макет.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Записки. 1875–1917 предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Детство и немного истории
Когда я читал пресловутый «Mein Kampf» Гитлера, мне всегда казалось, что мои родители могли бы служить ярким опровержением националистических теорий «фюрера»: в жилах отца моего не текло ни капли русской крови, а в материнских ее была только половина, однако они были исключительно русскими людьми, ничего чужестранного в себе не сохранившими. И нас, детей своих, они воспитывали в том же духе, так что служение родине явилось для нас первым нашим долгом, в чем мы, впрочем, только разделяли общее всем русским убеждение.
Род наш до XIX века был почти исключительно военным, да и позднее не военные были в нем в меньшинстве, так что не удивительно, что не менее четверти взрослых его представителей за шесть с половиной веков существования рода сложили свои головы в боях в самых разнообразных странах света. Хотя род наш и был с 1311 г. дворянским, но богатым не был, и чтобы жить, надо было служить, а служба была в те времена только военная и то больше вне Германии. Таким образом, и мой прапрадед Левин Беннигсен, в виду затруднительного материального положения перешел в 1773 г. на русскую военную службу. Пробыл он на ней 45 лет, но, как сказано в его послужном списке, русского подданства никогда принимать не пожелал. Вообще, в смысле национальном его личность, несомненно, курьезна: немец по происхождению, он был, как ганноверец, подданным английского короля, бóльшую часть своей жизни пробыл в России, но говорил и писал всегда по-французски.
Начал он службу пажом при Ганноверском дворе, 13-ти лет был офицером и сражался в Семилетней войне, попав вскоре в плен. После войны он женился и вышел в отставку. Овдовев и денежно запутавшись, прапрадед отправился в Россию и вскоре женился в Москве на дочери аптекаря Мейера, умершей после первых же родов, оставив сына Адама, моего прадеда. После этого прапрадед, переименованный в России в Леонтия Леонтьевича, был женат два раза — на немке графине Швихельт, которую он похитил во время отпуска в Германии и увез в Россию, где она умерла через несколько лет, тоже, по-видимому, в родах, и наконец, в последний раз, уже почти 60-ти лет, на польке Андржейкович, которая была уже невестой его сына и которую он перебил у него. По семейным преданиям все его жены были красавицами, а относительно Андржейкович это подтверждается и печатными указаниями.
Прапрадед был очень высокого роста (Денис Давыдов в своих воспоминаниях говорит, что он возвышался, как знамя над рядами) и красив. У Ермолова в его записках есть указание, что Беннигсен был «лично известен Екатерине II», сделанное в форме, позволяющей предполагать, что он был в числе ее мимолетных фаворитов, но подтверждения этому не невозможному факту я нигде не нашел. Во всяком случае, его военной карьере это не помогло, и через 15 лет службы, начатой в России майором, он был еще только полковником. У Воейкова есть указание, что, когда Суворов был командирован против Пугачева, в числе взятых им с собою офицеров, был и Беннигсен, но и этому других подтверждений нет.
В периоды, когда он бывал в Москве, он принимал участие в масонских ложах и, по-видимому, к нему относится указание у Пыпина на майора Беннигсена, открывшего в Москве по полномочию великого мастера шотландских лож великого герцога Брауншвейгского русскую Великую ложу этого ордена.
Во вторую турецкую войну Екатерины он был командиром Изюмского гусарского полка, в полковой песне которого он остался в числе других командиров как «…и Беннигсен, судьбой хранимый для битв иных, в стране иной». С полком он принимал участие в штурме Очакова. Все это, однако, была служба рядовая, как и участие с полком, но уже в чине бригадира, в Польской кампании 1791 г. Надо сказать, что вся армия генерал-аншефа Кречетникова, в которой был тогда и Изюмский полк, потеряла за всю эту кампанию всего что-то около 100 человек. В частности, Изюмский полк принимал участие в осаде Несвижа. Полякам сразу предложили сдаться, однако сдача были принята только после того, как замок был подвергнут бомбардировке, правда, по-видимому, несерьезной.
Самостоятельная деятельность Беннигсена началась только в 1794 г. во время военных действий против поляков, приведших к 3-му разделу Польши. На его долю выпала борьба против них в Литве, где в ряде сражений под Зельвой, Олитой и Вильной он одержал блестящие победы, по представлению Суворова был произведен в генерал-майоры и награжден новым тогда орденом Георгия 3-й степени. Сверх того он получил 2.000 душ из конфискованных тогда владений Виленского епископа. Во время этой войны ему пришлось сражаться совместно с Валерианом Зубовым, братом фаворита и мужем «Суворочки», а после нее он оказался в подчинении у Палена: таким образом уже тогда оказались соединенными на полях сражения трое из четырех главных деятелей заговора против Павла I. В 1794-1795 гг. Беннигсен охранял новую границу с Пруссией со стороны, с которой в Петербурге опасались нападения немцев, впрочем, судя по донесениям Беннигсена, без оснований, что и подтвердилось.
В Персидском походе 1796 г. Беннигсен был одним из подчиненных В. Зубова, командуя кавалерийской бригадой. В военном отношении этот поход интереса не представляет. Довольно быстро войска Зубова дошли до Персидского Азербайджана, но здесь застряли из-за отсутствия продовольствия и фуража, а также воды. Развились болезни, лошади стали падать, и, вероятно, отряду пришлось бы вернуться, даже если бы не пришло распоряжение об отходе в пределы России от нового императора Павла I.
Первоначально отношение этого последнего к Беннигсену было благоприятным. Он был произведен в генерал-лейтенанты и получил благодарность за блестящий смотр подчиненных ему частей, но уже в 1798 г. был отставлен от службы и выслан в свои поместья. По-видимому, причиной этого были его добрые отношения с Зубовыми, ибо, когда вскоре после этого генерал Ласси формировал корпус, который Суворов повел в Италию, и наметил Беннигсена для командования в нем одной из дивизий, то получил за это строгий выговор от Павла со ссылкой в этот раз именно на связи с Зубовыми.
История заговора 11 марта 1801 г., казалось бы, достаточно известна, и как раз одна из немногих сохранившихся частей записок Беннигсена говорит об этом событии, однако, кое-что остается в ней недоговоренным. Например, известно, что группа заговорщиков под командой Палена значительно запоздала на пути с Миллионной до Инженерного Замка, что по семейным рассказам объясняется тем, что Пален якобы продолжал играть свою двойственную роль и рассчитывал в случае неудачи группы Беннигсена явиться спасителем Павла. Можно ли, однако, доверяться таким рассказам? Мне пришлось, например, слышать еще от отца, что после убийства Павла Беннигсен пошел предупредить о нем императрицу Марию Федоровну, которая пожелала пойти сразу к телу мужа. Опасаясь, что она сможет поднять против заговорщиков караул (у солдат отнюдь не было против Павла того озлобления, которое существовало у офицеров), Беннигсен не пустил ее туда, на что она ему сказала: «Je ne vous l’oublierai jamais»[1]. Этим мелким событием в семье объясняли позднейшее враждебное отношение государыни к Беннигсену, которое она передала и сыну Николаю. Однако, в 1807 г., когда после Эйлау шли разговоры о смене Беннигсена, в числе его защитников едва ли не первой явилась Мария Федоровна. Пример того, что семейные предания не всегда отвечают действительности.
На войну 1806 г. Беннигсен пошел корпусным командиром, и стал главнокомандующим в декабре, когда выяснилось, что Каменский окончательно впал в детство. Положение армии было очень тяжелым: бросая армию, Каменский не оставил заместителя, отдав лишь приказание корпусам отступать в пределы империи. При отходе армия потеряла в грязи немало обозов и орудий и, главное, у нее не было продовольствия. Вся война прошла на прусской территории и, согласно договору с пруссаками, продовольствие должно было быть заготовлено ими. Это, однако, выполнено не было, и Беннигсену пришлось в первую очередь заняться добыванием не только продовольствия, но и фуража. В этом ему помог его тесть Андржейкович, председатель Виленской палаты гражданского суда, а поставщиками явились местные евреи, которые вообще в то время сосредоточивали в своих руках в этой местности все торговые операции. Несмотря на все затруднения, уже в середине марта снабжение армии было налажено, но именно к этому периоду относится обвинение прапрадеда в нечестности. Единственное, однако, указание на это я нашел в письме князя Куракина Марии Федоровне, и потому меня удивила фраза профессора Тарле о Беннигсене, как об «известном взяточнике».
Беннигсен, несомненно, был плохим хозяином, не любил этих дел и лично бóльшей частью жил выше средств. 2.000 душ, пожалованных ему Екатериной, были очень крупным состоянием (недаром позднее Писемский дал одному из своих романов название «Тысяча душ», обозначив им провинциального богача), но хватили ему только до 1812 г. Ему принадлежало еще тогда последнее из этих имений Закрет, позднее одно из предместий Вильно, в котором дан был известный бал, на котором Александр I узнал о вторжении Наполеона. Как раз в эти дни, во время посещения императором Беннигсена, к Александру подошел его маленький крестник Левин-Александр, сын генерала, и произнес заученную им фразу: «Крестный, возьми Закрет в казну». Действительно, как говорил мне отец, вскоре это и было сделано. Таким образом, Беннигсена, казалось бы, можно было бы обвинять в бесхозяйственности, но не в злоупотреблениях. Как раз к войне 1806-1807 гг. относится фраза Дениса Давыдова в его «Записках», подчеркивающая честность Беннигсена. Еще раньше про его честность говорит Бакунина, жена командира Нижегородского драгунского полка, входившего в бригаду Беннигсена. Она сопровождала мужа в Персидском походе, и говорит о Беннигсене вообще очень хвалебно, подчеркивая его честность, но признавая его несамостоятельность пред Валерианом Зубовым.
В феврале 1807 г. в армию прибыл Попов, знаменитый помощник Потемкина по хозяйственным делам, дабы наладить ее снабжение, но в это время главное уже было сделано.
Битва под Прейсиш-Эйлау была первым не выигранным сражением Наполеона, и вечером после нее в штабе Беннигсена произошли горячие прения, продолжать ли бой на следующий день или отойти. Во время споров Беннигсен и его начальник штаба Кнорринг были готовы броситься друг на друга со шпагами в руках. Надо сказать, что уже в это время Беннигсен, сам немец, разошелся с так называемой «немецкой» партией генералов; они были балтийцы, и он, как ганноверец, оказался среди них нежелательным пришельцем. Беннигсен не решился продолжать боя под Эйлау и отошел, что, по-видимому, было ошибкой и вызвало жалобы царю его противников. Беннигсен послал тогда в Петербург Багратиона, бывшего — и тогда, и позднее — его сторонником. Говорю это, ибо летом 1812 г. великая княгиня Екатерина Павловна, бывшая любовницей Багратиона, отстаивала в своих письмах Александру назначение Беннигсена главнокомандующим, чего, вероятно, не было бы, если бы Багратион относился к нему критически.
Весной 1807 г. армия Наполеона оказалась почти вдвое многочисленнее русской, и Беннигсену пришлось избегать решительных боев. Притом и здоровье его в это время было плохо, и он еще в конце зимы просил об увольнении его от командования армией, что, однако исполнено не было. Во время удачного боя под Гейльсбергом у него сделался припадок почечных камней, и он часть боя пролежал под деревом в обмороке. Прохождение камней было у него ночью и утром в день Фридландского сражения, начавшегося после полудня, когда он еще лежал. В самом начале боя одним ядром были контужены начальник штаба Эссен и генерал-квартирмейстер армии Штейнгель, и, как говорит Ермолов, армия в этот день была без командования. На следующий день Беннигсен донес, что армия более неспособна продолжать войну, недооценив способность русских войск быстро оправляться после самых тяжелых боев, а когда через несколько дней он донес, что армия вновь боеспособна, Александр уже решил заключить мир.
После Тильзита Беннигсен жил до 1812 г. в Закрете в полуопале, и в это время сблизился с Кутузовым, тоже тогда опальным Виленским генерал-губернатором. Добрые их отношения продолжались до оставления Москвы; и еще в день Бородинского сражения Кутузов в письме жене шлет привет «Марии Фадеевне» (жене Беннигсена) и дает ей сведения о ее муже.
Есть сведения, со слов Барклая, что в Вильне Александр предлагал Беннигсену быть главнокомандующим, но тот отказался, считая, что в такой войне немцу неудобно быть во главе русской армии. (Отмечу еще, что в своей переписке с Александром великая княгиня Екатерина Павловна летом 1812 г. признаёт, что Беннигсен является лучшим кандидатом в главнокомандующие, но не подходит из-за немецкой фамилии). Трудно судить теперь о мыслях тех, кто жил полтораста лет тому назад, но мне кажется, что у Беннигсена была надежда, что Александр примет на себя командование армией и возьмет его к себе начальником штаба. Александр, однако, не решился после Аустерлицкого прецедента взять на себя ответственность личного командования, а Беннигсена назначил только «состоять при особе Его Величества», на эту, специально для него созданную должность. В ней он и состоял все это время, но лишь номинально, будучи назначен Кутузовым начальником его штаба. По-видимому, у него были в это время плохие отношения с Барклаем, который ряд лет был его подчиненным в Изюмском полку и которого он осуждал за отсутствие инициативы.
Серьезные разногласия у него начались с Кутузовым, по-видимому, с военного совета в Филях; несомненно, Кутузов был прав, хотя, быть может, и преувеличивал неспособность тогдашних наших генералов производить сложные маневры, вроде предлагавшегося тогда Беннигсеном. Несомненно также, что дисциплина в командном составе армии была тогда недостаточно сильна, и интриги в армии были очень развиты. В этом, однако, виноват был сам Александр, никогда никому полностью не доверявший и, в частности, назначивший Кутузова вопреки собственному своему желанию. Весьма вероятно, что как в 1807 г. Толстой должен был следить за Беннигсеном, также в 1812 г. Беннигсену было поручено следить за Кутузовым. Курьезно, что именно в это время в армии развились особые национальные партии, главным образом немецкая (именно тогда Ермолов просил якобы Александра пожаловать его в немцы), а Беннигсен считался якобы главою польской партии, хотя ни одного видного поляка в армии не было. Отношения между обоими генералами испортились, однако, окончательно лишь после Тарутинского боя, имевшего лишь частичный успех, что Кутузов приписывал сложности плана Беннигсена, а этот — тому, что Кутузов преждевременно прекратил бой.
Из Красного Кутузов выслал Беннигсена из армии, но сразу после смерти главнокомандующего этот подучил командование «Польской», или резервной армией, с которой он и участвовал в кампаниях 1813 и 1814 гг., после чего еще командовал, живя в Тульчине, 2-й армией. Будучи уже стариком и начав дряхлеть, он, по-видимому, распустил армию, что вызвало командирование в нее для ревизии известного тогда генерала Киселева, который, однако, нашел рассказ о беспорядках в армии преувеличенными.
В 1818 г. Беннигсен ушел в отставку и вернулся в Ганновер, где и жил на пенсии. В это время Киселев узнал, что Беннигсен оставил в Тульчине вексель на 30.000 рублей какому-то еврею, поставщику армии, о чем и сообщил в письмах Закревскому, ставя это генералу в укор. Одобрить этого, конечно, нельзя, хотя мой отец объяснял это тем, что вообще в эти годы прапрадед, уже начавший слепнуть, был под влиянием своей последней жены, которая вообще в семье оставила неблагоприятные о себе воспоминания. Могу, однако, привести в оправдание прапрадеда еще один рассказ, как иллюстрацию того, что если берут взятки, то документов об этом не оставляют. Уже в эмиграции из семьи потомков Морозовых мне пришлось слышать, как сто лет тому назад в отсутствии основателя этой фирмы к его жене приехала в Москве просить 5.000 р. на благотворительность графиня Нессельроде, дочь тогдашнего генерал-губернатора Закревского; деньги эти и были ей выданы. А вскоре потом вернулся Морозов и сразу спросил, выдала ли Нессельроде расписку, и, узнав, что да, воскликнул: «Эх, беда, придется, значит, еще другие 5000 отвезти».
Еще в Тульчине Беннигсен написал свои записки, которые и читал там многим, в том числе военному историку Михайловскому-Данилевскому, нашедшему их очень интересными и верными. Когда в 1826 г. прапрадед умер, к вдове его приехал посланник наш в Гамбурге Струве и потребовал выдачи ему этих мемуаров под угрозой прекращения пенсии. Наскоро дочери прапрадеда успели переписать несколько отрывков (о заговоре против Павла и о Персидском походе), но через несколько дней записки были переданы, и с тех пор след их пропал. Позднее великий князь Николай Михайлович, написавший ряд книг об эпохе Александра I, говорил моему брату Георгию, что он тщетно искал их в разных архивах, и думает, что они попали в число документов о смерти Павла и других, уничтоженных Николаем I в немалом количестве по настоянию Марии Федоровны. Тогда же Николай Михайлович рассказал брату, что он видел первоначальный проект постановки памятников Кутузову и Барклаю, рядом с которыми предполагалось поставить 3-й, Беннигсену. Однако Николай его исключил, ввиду участия Беннигсена в заговоре 1801 г.
Отмечу, что вообще отношения к прапрадеду в те времена были иными, чем позднее. Кроме уже приведенных отзывов Дениса Давыдова и Бакуниной о нем, в общем, положительных, а также Ермолова, и факта поддержки его Багратионом, укажу еще на письма Дохтурова к жене в 1812 г., определенно стоявшего на стороне Беннигсена против Кутузова. Правда, в 1814 г. Дохтуров отмечает, что Беннигсен одряхлел и не желает рисковать штурмом осаждавшегося им Гамбурга. Про дряхлость Беннигсена, как и Кутузова, но уже в 1812 г., писал тогда жене и Раевский. Первые отрицательные суждения о Беннигсене появились только после 1870 г. в статьях Попова о войне 1812 г. По-видимому, Л. Толстой позаимствовал кое-что о прапрадеде именно у этого автора, а также у состоявшего при русской армии австрийского генерала Кроссара, довольно курьезно приписывавшего себе чуть ли не все блестящие идеи русских генералов этого года. Кроссар, кажется, пустил в оборот и фразу, приписываемую Беннигсену в Филях о необходимости защиты Москвы, как «священной столицы» России — конечно, странной со стороны не православного и не русского по рождению.
Мое общее впечатление о личности прапрадеда, сопоставляя в частности то, что я знаю о нем, с тем, что известно о его потомках, вплоть до моего отца, несомненно унаследовавших многие его черты — это то, что он был человеком, по существу, мягким, но очень горячим. Лично очень храбрый и спокойный в опасности, он не был способен поддерживать строгую дисциплину среди подчиненных, что проявилось и в 1806-1807 гг., и в период командования им 2-й армией. Его разногласия с Кутузовым, принявшие такой резкий характер, оказались возможными благодаря тому недоверчивому отношению, которое вообще установилось у Александра I к главнокомандующим, и двойственному характеру царя. Кроме того, не надо забывать, что за редкими исключениями весь генералитет осуждал тогда осторожность Кутузова.
Попутно укажу тут, что современные порицания Александра за то, что он не остановил армии на границе России, как это советовал Кутузов, а продолжал войну до занятия Парижа, мне кажется психологически неправильными. Уже после Тильзита Александра сильно порицали за его сближение с Наполеоном, и не только, как говорят теперь подчас, под влиянием английской пропаганды и из-за частичного распространения на Россию «континентальной блокады». В 1812 г. после сожжения Москвы, приписывавшегося тогда единодушно французам, и других разрушений в стране, ожесточение против Наполеона было очень сильным. Ведь многие искренне считали его даже за антихриста. Мог ли тогда Александр, даже если бы этого хотел, не продолжать войну? Мне кажется, что нет, да и по существу, хотя и в меньших размерах, положение мало отличалось от 1944 г., когда немцы были изгнаны из СССР. Остановись Александр на границе, Германия осталась бы под властью Наполеона, и считать, что он перестал бы быть опасным для России, едва ли было бы возможным. Мне кажется, что психологически отношение к Наполеону было тогда приблизительно таким же, что позднее было к Гитлеру, и не учитывать этого теперь нельзя. Русская армия дралась против французов в 1799, 1805, 1806-1807 и 1812 гг.; были в этой борьбе блестящие победы, но и тяжелые поражения, и французы стали традиционным врагом, не добить которого после 1812 г. было невозможно. Немцы в то время были ничтожеством, с которым никто не считался, и предвидеть, что они в результате ряда политических ошибок следующих поколений станут сильнейшей военной державой всего мира, опасной для России, никто тогда не мог…
После того, что прапрадед отбил у сына Адама его невесту, отношения между ними остались, по-видимому, холодными. Прадед (Адам) женился через несколько лет на подруге своей мачехи, тоже польке — Шимборской, женщине властной и неприятной, всецело подчинившей себе мужа. (В виду несогласия отца, женился он под материнской фамилией Мейер, и только позднее по особому Высочайшему повелению в метрические книги было внесено соответствующее исправление).
Жили они перед 1812 г. в Царском Селе, где прадед командовал, тогда в чине полковника, одним из эскадронов Лейб-гвардии Гусарского полка. Когда началась война, полк был сразу отправлен в армию, но эскадрон прадеда Адама остался по жребию в Царском в качестве резервного. Однако в то время как полк во время войны крупным ничем себя не проявил, эскадрон прадеда был вскоре вместе с другими резервными эскадронами отправлен в корпус Витгенштейна, защищавший подступы к Петербургу. Здесь прадед сражался под начальством Кульнева и получил «золотое оружие» (награда, позднее переименованная в Георгиевское оружие). Осенью 1812 г. он был командирован формировать новый гусарский полк, с которым принял участие в войнах 1813 и 1814 гг. Под Лейпцигом, командуя фактически бригадой, он опрокинул французскую кавалерийскую колонну, был потом сам опрокинут ее подкреплениями, но, устроив свои эскадроны, вновь и окончательно опрокинул французов. Картина эта, которую я нашел в донесениях о сражении, сейчас кажется несколько странной, но в то время была нормальной для кавалерийских боев. За Лейпциг прадед Адам Беннигсен получил Георгия 4-й степени и затем повел бригаду во Францию. Уже в эмиграции я слышал рассказ одного француза, что его предок-офицер лежал раненый на поле одного из многочисленных сражений этой кампании и делал масонский «знак вдовы», обозначавший призыв к помощи. Его увидел якобы русский бригадный генерал Беннигсен, тоже масон, и оказал ему действительно «братскую» помощь. По возвращении в Россию прадед продолжал службу в лейб-гусарах, но уже в 1817 г., генерал-майором, по болезни ушел в отставку, и вскоре умер. Четверо его малолетних сыновей были отданы по распоряжению Александра I на казенный счет, по двое — в Александровский Лицей и Пажеский корпус. Из них кончил учение в этих заведениях только старший, Карл, пошедший, однако, из Лицея, как и многие его товарищи, на военную службу. Мой дед, Александр, был позднее лесничим в Гродненской губернии, и умер молодым от тифа, а двое младших были офицерами. Умерли они тоже молодыми, один, как рассказывали, был талантливый поэт, но спился, что нередко бывало тогда в офицерской среде[2], а другой погиб, свернув себе, зевая, челюсть; дело было в какой-то глуши, вправить челюсть никто не сумел, у него распухло горло, и он умер от голода.
Пока мой дед и его братья еще учились, умер в Ганновере в 1826 г. прапрадед Леонтий Леонтьевич, совершенно слепым. Последние годы он гулял в аллее своего имения, держась за протянутую по деревьям веревку. После него осталось завещание, по которому он все оставил младшему сыну, обязав его лишь выплачивать внукам от старшего сына ничтожные ежегодные пособия. Отец рассказывал потом, что утверждали, что это завещание было подсунуто на подпись слепому прапрадеду его женой, вместо другого, продиктованного им и распределявшего наследство между всеми потомками. Надо, впрочем, сказать, что кроме родовых земель и пенсии он ничего после себя не оставил.
Про вдову прапрадеда, приехавшую в Ганновер 35-тилетной красивой женой 75-летнего слепого старика, говорили, что она была любовницей вице-короля ганноверского, герцога Кем бриджского, брата короля Георга IV английского, что само по себе не похвально, но в те времена расценивалось значительно снисходительнее, чем ныне. У нее было два брата, один из которых был Варшавским губернатором, а другой флигель-адъютантом Александра I, звание для военного лестное и в то время редкое и данное ему, очевидно, из внимания к прапрадеду. В конце царствования Александра он был произведен в генералы и назначен командиром гренадерской бригады, но подал как раз в это время рапорт о разрешении ему продолжительного отпуска для устройства дел слепого моего прапрадеда, на что ему был дан характерный ответ царя: «Объявить Андржейковичу, чтобы выбирал или службу мне, или частные дела». Видимо, он выбрал службу, ибо принимал участие генералом в Турецкой войне 1828-1829 гг.
Мой дед, Александр Адамович, женился на польке и католичке, хотя и русской по фамилии, Суровцевой. Ее отец, артиллерийский полковник, умерший, когда ей было всего несколько лет, был женат на польке баронессе Шиллинг фон Капштадт, и их единственная дочь, выросшая в Западном крае, мало что имела в себе русского. Я помню бабушку уже 70-летней старушкой, маленькой и толстой. Была она большой доброты, и все ее любили, но, насколько я могу судить, она не обладала большой волей. После смерти деда она осталась без средств с двумя маленькими детьми и сравнительно скоро согласилась выйти вновь замуж за брата деда, Карла Адамовича, который как раз в это время, после 20 лет службы в Лейб-гвардии Драгунском полку, получил в командование Литовский Уланский полк. Как-то позднее, когда бабушке было уже больше 90 лет и она уже больше не вставала с постели, я сидел около ее кровати, и заговорили мы о моем дяде Иосифе, ее сыне от второго брака, о странностях которого я скажу после, и она, быть может, не сознавая хорошо моего присутствия, сказала, что дядя явился для нее наказанием Божьим за второй брак. «Но что ж мне было делать, чтобы дети не умерли с голода».
В начале Крымской войны Литовский полк пошел в Румынию, и бабушка вместе с детьми провожала мужа до границы. К этому времени относятся первые интересные воспоминания отца. Помнил он, как в Бессарабии эскадроны разлетелись по степи, испуганные гонимыми ветром шарами перекати-поля, видел целые стада дроф, и рассказал мне и про один тяжелый эпизод. Как-то Карл Адамович пересел в коляску бабушки и увидел в это время прячущегося в кустах около дороги солдата. Вестовой его привел и оказалось, что это был дезертир, которого было приказано отвести в эскадрон, и было добавлено «двести», т. е. розог. Карл Адамович считался мягким командиром, и такое наказание считалось не строгим, но у отца эта сцена осталась в памяти на всю жизнь.
Литовский полк принимал участие в боях под Силистрией, и Карл Адамович получил за них «золотое оружие» (в котором, кстати, ничего золотого, кроме названия, не было). Георгиевский крест у него уже был за 25 лет службы. Когда началась война в Крыму и Дунайская армия вернулась в пределы России, Литовский полк был поставлен на охрану участка побережья около Одессы. Бабушка поселилась в этом городе, и отец помнит панику, вызванную бомбардировкой его английской эскадрой, во время которой отличилась батарея Щеголева. Сенсацией явилось взятие кавалерией английского судна «Тигр», севшего на мель около Одессы, во взятии которого принимал участие и Литовский полк.
Отец передавал мне, что в армии было сильное возмущение командующим ею князем Горчаковым, уже слишком старым для этого поста. Помню из его рассказов, что у князя был попугай, который в Севастополе, где Горчаков заменил Меньшикова, после каждого артиллерийского выстрела, кричал «бум!». Утверждали, что будто бы после попугая это «бум» повторял аккуратно и Горчаков.
После войны Литовский полк стоял в районе Курска, и отец мне больше всего рассказывал про эти годы. По обычаям того времени у полкового командира был открытый стол для всех офицеров полка, а у эскадронных — для подчиненных им младших офицеров. Были у командиров и другие обязательные расходы, покрывавшиеся так называемыми «безгрешными» доходами. Эскадронные командиры получали деньги на продовольствие солдат и прокормление лошадей по так называемым «справочным ценам», которые всегда бывали выше действительных, и, таким образом, даже у вполне честных командиров оставалась экономия, увеличивавшаяся значительно у военных, злоупотреблявших своим положением. Полковые командиры в свою очередь получали деньги на обмундирование солдат, от чего тоже оставалась экономия. Считалась, что она больше всего в драгунских полках с их скромным обмундированием, затем шли гусарские, и наиболее дорого было обмундирование улан. При некоторой нещепетильности экономия могла быть очень крупной, и часто кавалерийские полки давались прожившимся гвардейским офицерам для покрытия долгов. Отец говорил про какого-то гвардейца, командовавшего в той же дивизии гусарами (фамилии его не помню), быстро покрывшего долги, но выгнанного со службы за злоупотребления после первого же высочайшего смотра.
Отчим отца, Карл Адамович, вскоре после войны был произведен в генерал-майоры и назначен помощником начальника дивизии, как тогда именовались бригадные командиры. Определенных функций у них не было, и в действительности все три генерала командовали дивизией поочередно, по четыре месяца в году. Штаб дивизии (кажется 13-й) стоял в Твери и командовал ею барон Каульбарс, с двумя старшими сыновьями которого, позднее известными генералами, у отца осталась дружба на всю жизнь. Оба они были люди очень порядочные, но с некоторыми странностями, особенно старший, Николай.
Из Твери вся семья бабушки ездила в свободное время в Кемцы, купленное тогда в Валдайском уезде имение. Заплачено за него было около 20.000 рублей (все экономии Карла Адамовича за его 30-летнюю службу). Имение было скромное, и когда через 30 лет я впервые в нем был, оно поразило меня своею, я сказал бы, убогостью. Доходов оно не давало уже с самого начала, но тогда был в распоряжении труд немногих крепостных; позднее же Кемцы служили лишь бесплатным жилищем для семьи бабушки. Карл Адамович вышел в отставку около 1860 г., совершенно больной, и умер незадолго до освобождения крестьян. Странно теперь слышать определение его болезни, как «водянки». Отчего происходила эта «водянка» — последствие, а не суть болезни, в основании которой лежало неправильное функционирование сердца или почек — тогда никто не знал. Вообще, не раз мне приходилось позднее слышать от стариков, по-тогдашнему образованных, рассказы про смерть их близких еще в середине прошлого века, о которой никто не знает, от чего она произошла.
Как это ни странно, в семьях всех моих близких освобождение крестьян, по-видимому, не произвело большего впечатления, быть может, потому, что жили они больше в полосе России, где крепостной труд большой роли не играл. В семье бабушки, жившей уже в это время исключительно на пенсию, освобождение, по-видимому, ничего не изменило.
Около этого времени отца отдали в Училище Правоведения. Говорю «отдали», ибо решающий голос в этом принадлежал не бабушке, а опекуну отца, другу его отчима, графу Ламберту. Два брата Ламберт, сыновья французского эмигранта и генерала Отечественной войны, принадлежали к группе молодежи, окружавшей с детства Александра II, и все они (кроме двух Ламбертов, еще Адлерберг и Паткуль) были позднее генерал-адъютантами. Один из Ламбертов был недолго наместником Царства польского во время восстания 1863-1866 гг., но был сменен после резкого столкновения с генералом Герстенцвейгом, командовавшим в Варшаве войсками, на почве обвинения последним Ламберта, как католика, в потворстве полякам. Столкновение закончилось американской дуэлью, в которой Герстенцвейг вытянул черный жребий и застрелился, после чего и Ламберт был смещен.
Опекун отца был человек, по-видимому, ничем не замечательный, но хороший, и кроме хорошего я лично ничего о нем не слышал. Женат он был на дочери министра финансов графа Канкрина, которая вошла в историю нашей литературы, как, быть может, одна из наиболее интересных женщин, которыми увлекался Тургенев.
Кроме семьи Ламбертов, отец часто бывал тогда в доме директора Пажеского корпуса генерала Желтухина, тоже товарища его отчима. Позднее на двух дочерях этого генерала женились друзья отца Каульбарсы. Между прочим, отец рассказывал, что за обедами у Желтухиных он постоянно встречал двух полковников, воспитателей корпуса, фамилий которых я не помню, но один из них, француз, упоминается в записках Кропоткина. Каждый раз при этом повторялась та же сцена: один из них за закуской обращался к моему отцу со словами: «Молодой человек, не пейте водки, я ее не пил и благодаря этому дожил до 70 лет», на что другой сразу отвечал: «Не слушайте его, я всегда пил водку и тоже дожил до 70 лет». Отец последовал совету второго.
Училище Правоведения было открыто в 1835 г. по инициативе племянника Николая I, принца Петра Георгиевича Ольденбургского, бывшего сенатором и в заседаниях Сената убедившегося, насколько тогдашние суды были, действительно, «неправдою черны». Училище, попечителем которого он был назначен, должно было подготовить кадр честных и знающих юристов для замены старых «судейских крючков», бóльшею частью выслужившихся из писцов; задачу эту оно и выполнило, ибо в 1864 г., при введении судебной реформы, большое число новых судебных деятелей были бывшими «правоведами». Принца Петра, человека мягкого и гуманного, все любили, и память о нем свято чтилась в Правоведении и в те годы, когда я там учился, хотя все признавали, что ума он был далеко не крупного[3].
В 1848-1849 гг., в связи с обнаружением кружка Петрашевского и с революционным движением в Западной Европе, Правоведение, как и другие высшие учебные заведения, подверглось разгрому. Гуманный его директор князь Голицын и несколько воспитателей были удалены, двое выпускных правоведов были отправлены солдатами на Кавказ[4], и директором был назначен Варшавский полицмейстер Языков. Отзывы, которые мне о нем пришлось слышать, были очень различны. Вначале он, по-видимому, ввёл в Училище чисто военную, вернее даже тогдашнюю солдатскую дисциплину. Позднее мне один бывший правовед, Принц, тогда сенатор, рассказывал, что в первые месяцы правления Языкова, правоведа одного из старших классов, Извольского, тоже будущего сенатора, за что-то пороли перед строем всего училища. Позднее, однако, под влиянием перемены всего общественного настроения и Языков изменился, и о нем осталось у правоведов этого периода хорошее воспоминание. Во всяком случае, никто в его личной порядочности не сомневался.
Инспектором он взял артиллерийского полковника Алопеуса, которого через 40 лет я застал еще директором училища; ряд офицеров были назначены и воспитателями, и один из них, в мое время 70-летний старик — В.М. Лермонтов, был еще два года моим классным воспитателем. Уже раньше нам говорили, что нам повезло, ибо наш класс примет именно он, и действительно, за два года, что он еще пробыл с нами, мы все его глубоко полюбили, ибо за его строгостью мы чувствовали его неподдельное благородство.
Конечно, не все воспитатели эпохи Языкова были похожи на него, но осуждать их огульно едва ли было бы справедливо. Не знаю, насколько пострадал в ту пору преподавательский состав, но, как и всюду, преподавание «философских» наук, даже такого безобидного предмета, как логика, было передано законоучителям. Отец рассказывал, что тогдашний настоятель училищной церкви вызывал его: «Ну, нехристь, отвечай», и если ответ был удачен, то замечал: «Вот и нехристь, а знает хорошо». Замечу, кстати, что отец был по отцу лютеранином, тогда как его сестра была по матери католичкой.
Преподавательский состав в Училище был всегда из лучших учителей столицы, и во времена отца, по-видимому, не составлял исключения в этом отношении. По крайней мере, могу сказать, что те два преподавателя того времени, которых я еще застал в Училище, не оставляли желать лучшего в смысле преподавания. При отце был в числе их и математик Вышнеградский, брат будущего министра финансов, сам известный деятель в области женского образования. С ним у класса отца произошло характерное столкновение. Не знаю из-за чего, как-то весь класс не подошел на уроке под благословение законоучителя, за что и был наказан; зачинщики, однако, не были обнаружены до тех пор, пока в дружеском разговоре в классе Вышнеградский не узнал их имен и не сообщил их Языкову. На следующем уроке класс не встал при его входе, что было серьезным нарушением дисциплины. Недели две Вышнеградский не ходил на уроки, а когда вновь пришел, юноши опять не встали, после чего Вышнеградский совсем оставил Училище.
Во времена отца в Училище находился ряд лиц, составивших себе позднее имя, начиная с Чайковского, Апухтина и Горемыкина, но из ближайших к отцу классов вышел лишь ряд почтенных, но рядовых, в общем, судебных деятелей. Отец был, по-видимому, слабо подготовлен и в 6-м (по гимназически 5-ом) классе просидел два года. Его, впрочем, ни разу за плохие отметки не пороли, но для иных из его товарищей это было обычное субботнее угощение. В то время (как и в первые годы при мне) по субботам, перед завтраком, перед фронтом гимназических классов читались наказания за плохое учение, и отец рассказывал, что еще до того, что их имена были названы, из фронта выходили всегда два его товарища — Савельев и Энгельгардт, и на вопрос, куда они идут, лаконически отвечали: «пороться», чтобы через 10 минут, как ни в чем не бывало, появиться за завтраком. Если таковы были порядки в этом привилегированном учебном заведении, то можно судить, каковы они были тогда в более простых. Скажу, впрочем, в оправдание нашей школы, что во Франции битье линейкой по рукам сохранилось в младших классах до последней войны.
Отец не кончил Правоведения. В 4-м (последнем гимназическом) классе у него произошло какое-то столкновение с преподавателем геометрии полковником Ильяшевичем, крайне горячим человеком. Про него говорили, что у него шпага была припаяна к ножнам, чтобы предупредить ее использование, и что у него стояла на столе надпись: «Сегодня Яшу (то есть сына) не бить»; несмотря на это, Яше доставалось чуть не ежедневно. Та к как отец тоже был крайне вспыльчив, то столкновение их было понятно, и отец говорит, что начальство признало в нем правым его. Однако весной Ильяшевич его срезал на экзамене, и ему предстояло вновь остаться на 2-й год. Это и было бы нормальным, но отец почему-то решил не оставаться в Училище, а ехать продолжать учение в Гейдельбергском университете. Ламберта уже не было в живых, а бабушка была слишком слаба, чтобы противодействовать, и отец оказался осенью в этом маленьком прелестном городке, где в то время училось много русской талантливой молодежи (например: Бородин, Менделеев, Мечников). Отец поступил на камеральный факультет (нечто среднее между юридическим и экономическим), где в то время крупных профессоров, кроме Блюнчли, не было.
Из его рассказов о студенческой жизни у меня сохранилось то, что он говорил про студенческие корпорации (ни к одной из коих он, однако, не принадлежал). Насколько я могу судить, чуть ли не главное занятие в них было питьё пива, причем выделялась манера его, известная как «ein Salamander drehen» (вертеть саламандру). Все сидящие за столом по команде вертели на нем свои кружки, после чего, тоже по команде, пили пиво, и после перерыва вновь начинали то же. Продолжалось это чуть ли не часами и, главное, все время молча.
Отец пробыл в Гейдельберге, если не ошибаюсь, два года, и перешел в Дерптский университет, дабы, окончив его, получить права государственной службы. Это ему, однако, не удалось, ибо, не имея диплома об окончании гимназических классов Правоведения, он был зачислен в университет только вольнослушателем. В Дерпте отец подружился с сыновьями известного Булгарина (старика, кажется, уже не было в живых), у которых под Дерптом было имение «Карлово».
После Дерпта отец вернулся в Петербург, где и поступил на службу в Министерство внутренних дел, сдав очень скромный экзамен на 1-й классный чин (позднее он сдал еще «дипломатический» экзамен в Министерстве иностранных дел, куда перешел через несколько лет). На службе отец не преуспел, и вскоре после его женитьбы моя мать заставила его выйти в отставку, ибо считала, что все равно при его характере из него ничего не выйдет. Действительно, отец, при обычной его мягкости и безвольности, был очень горяч и несдержан, и как подчиненный был из-за этого абсолютно недисциплинирован. Из Министерства внутренних дел он, например, ушел из-за пустяка: его непосредственный начальник сперва забраковал составленный им проект какой-то бумаги, а через два часа его одобрил, хотя отец и подал ему по совету сослуживцев неизмененный первоначальный текст; при этом его начальник добавил: «Ну вот, это не то, что раньше», на что отец не сдержался и ответил, что он, однако, ни одного слова в нем не изменил. Отношения их после этого, конечно, испортились, и совместная служба стала невозможной. Вообще отца все любили, ибо, кроме мягкости, он был человеком редкой порядочности, но в деловом отношении мало на что был способен. Чтобы не возвращаться к нему позднее, отмечу еще, что он обладал абсолютным слухом, и часто после того, что один раз слышал новую оперу, по слуху играл на рояле ее мотивы. Техника у него была, однако, не блестящая, и когда он играл на рояле с матерью в 4 руки, то всегда на его долю выпадал аккомпанемент. Всегда он много читал и был вообще человеком образованным, хотя системы в его образовании и не было.
Другой особенностью отца, развившейся у него с годами, была его страшная мнительность. Ни одной крупной болезни я у него не помню. Только еще около 1880 г. он болел кишечником, но месяц в Ессентуках быстро поправил его. Тем не менее, он всегда находил у себя различные болезни, и градусник не сходил с его стола. Возможно, конечно, что безделье, которым он, вероятно, тяготился, сыграло свою роль в развитии у него этого неформального интереса к своему здоровью.
Перемена в жизни отца произошла с его женитьбой. Не знаю, где и как мои родители познакомились, слышал только, что отец сделал матери предложение, которое и было принято, через неделю знакомства. Удивляться этому не приходится: кроме того, что отца все любили, он был мужчиной красивым и видным, также как и мать. Чайковский в переписке с моей бабушкой, Н.Ф. фон Мекк, говорит, что моя мать была красавицей чисто русского типа. Едва ли, однако, это не преувеличение, и, кроме того, тип у матери был скорее цыганский, чем русский. Несомненно, однако, что мать могла быть привлекательной, и, кроме того, оказалась для отца, — при слабости его характера, той женой, которая ему была нужна, ибо характер у нее был сильный и властный.
Моя мать, Александра Карловна фон Мекк, была дочерью известного в то время инженера и строителя железных дорог Карла Федоровича фон Мекк. Род Мекк, хотя и был записан в Лифляндское дворянство, как коренной (Uradel), ведет свою родословную лишь со времен падения Ливонского ордена в конце 16-го века. Первый из Мекков был в это время Рижским бургомистром, стал сразу на польскую сторону, за что и был назначен Рижским «каштеляном» (губернатором) и получил дворянство. Потомство его ничем особенным не отличалось, и с течением времени расселилось по всем соседним странам: были они и в Швеции, и в Дании, бóльшая же часть со времен Петра оказалась в России. Полученные основателем рода от поляков имения были быстро прожиты, и после этого Мекки жили службой, обычно военной. Кавалеристом был и мой прадед. За время наполеоновских войн он дослужился до чина ротмистра, и умер молодым, оставив вдову с четырьмя маленькими детьми без всяких средств. Через несколько лет мой дед был принят на казенный счет в Корпус путей Сообщения, будущий институт этого имени. Прабабка моя, дочь Митавскаго бургомистра Гафферберга, была, по-видимому, женщиной энергичной, и жила эксплуатацией имений, которые она арендовала. Между прочим, ей приписывают первоначальное преобразование известного ныне Кеммерна в курорт. Из детей ее высшее образование получил только мой дед, младший же его брат жил до конца скромным заработком лесничего в больших имениях.
По окончании ученья дед служил сперва на постройке, а затем на поддержании в порядке Московско-Варшавского шоссе, будучи начальником дистанции в Рославле. Здесь он и женился на моей бабушке, Надежде Филаретовне Фраловской, дочери местного выборного уездного судьи и мелкого помещика. Этот мой прадед (Филарет Фраловский), был человеком слабым, находившимся всецело под властью жены, подчас его, говорят, бившей. Страстно любил он музыку и играл на скрипке, хотя, по-видимому, и неблестяще. Женат он был на Анастасии Демьяновне Потемкиной, дочери «полковника Смоленской шляхты», воинской части, о которой я, к сожалению, нигде ничего узнать не мог. Эти Потемкины были ветвью известного рода, давшего России посла царя Алексея Михайловича во Франции и Испании, портрет которого и посейчас находится в Мадридском Прадо. Посольство его не обошлось без курьезов, и, между прочим, когда ему был назначен в Копенгагене прием у короля, больного и лежавшего в постели, потребовал, чтобы не унизить царского достоинства, чтобы и ему была поставлена другая кровать около королевской. Другой представитель рода Потемкиных, знаменитый фаворит Екатерины достаточно известен, чтобы о нем говорить. Менее известен его двоюродный брат, генерал-поручик и наместник кавказский, человек тоже способный, но нечестный. Сейчас этот род прекратился, и, в частности, у Демьяна Потемкина были только три дочери (две другие были замужем тоже за представителями коренных смоленских семей — Челищевым и Энгельгардтом). В моей прабабке, видимо, отразились семейные черты ее рода — властность и склонность к мистике, которые под конец ее жизни и привели ее к постригу. Семьи Фраловских и Потемкиных были небогаты, и бабушка в приданое принесла деду, по-видимому, только унаследованный ею от матери сильный характер. Любопытно, однако, что и два ее брата, позднее офицеры одного из полков Варшавской гвардии, и ее единственная сестра, бывшая замужем за Воронцом, были сравнительно слабохарактерными.
Бабушке не исполнилось еще 16 лет, когда она вышла замуж, но, тем не менее, сразу пошли одна за другой беременности, число коих достигло, как я слышал, восемнадцати. Детей родилось, однако, всего 14, и из них достигло совершеннолетия всего 10. В начале дед, Карл Федорович фон Мекк, продолжал служить в Рославле, и в одном из своих писем Чайковскому бабушка позднее писала, что в это время ей пришлось быть в доме всем — и хозяйкой, и кухаркой, и камердинером мужа.
Дед до конца своей жизни сохранил репутацию честного человека, и в Рославле, несмотря на многочисленные примеры своих сослуживцев, воровать не хотел. Как можно было красть инженерам, кроме обычных процентов с поставок, приведу лишь один способ, который применялся еще в мое время, как я узнал во время приемки шоссе от казны Новгородским земством. Ежегодно особая комиссия принимала щебенку для ремонта шоссе. Кучи ее обмерялись и на них ставились известковым раствором белые кресты. По отъезде комиссии закрашенная щебенка рассыпалась, а остальная перевозилась на следующие версты, где через год снова принималась той же комиссией. Жалованье военных инженеров было, однако, ничтожным (дед был тогда капитаном), и существовать на него с родившимися к этому времени шестью детьми стало невозможным, почему он согласился последовать советам бабушки, и, выйдя в отставку, превратился в подрядчика, первоначально работая на занятые деньги.
Это были первые годы частного железнодорожного строительства, и дед получил небольшой подряд на постройке линии от Москвы к Троице, первого участка Ярославской железной дороги. К этому времени относится знакомство деда с П.Г. Дервизом, тогда обер-прокурором одного из департаментов Сената. Не знаю, как они пришли к мысли о самостоятельной постройке железных дорог, но вскоре они выступили конкурентами на концессию по постройке Московско-Рязанской железной дороги. Объединение их с Дервизом оказалось очень для них удачным: дед был хорошим строителем, Дервиз же знал хорошо всю тогдашнюю бюрократическую процедуру, имел хорошие связи в правительственных кругах и оказался прекрасным финансистом. Концессии выдавались тому из конкурентов, кто заявлял наименьшую поверстную цену постройки линии, причем он должен был и образовать акционерное общество для постройки линии, и выполнить самую постройку. Дед и Дервиз были первыми, значительно понизившими поверстную плату, и получили одну за другой концессии на постройку Московско-Рязанской, Рязанско-Козловской и Курско-Киевской железных дорог.
Несмотря на понижение ими поверстных цен и на добросовестное исполнение работ, заработок на этих постройках был очень велик, и на Рязанско-Козловской, например, все работы были выполнены за счет облигационного капитала, а акции остались как бы премией концессионерам. На Московско-Рязанской они могли оставить себе только часть акций, хотя и значительную, но и тут их заработок был очень велик, ибо подписная цена акций была 60 руб. за 100 номинальных, а биржевая цена их скоро достигла 400 рублей. Надо сказать, что так как правительство гарантировало тогда обычно 5 % дохода не только по железнодорожным облигациям, но и по акциям, по их номинальной цене, то и акционерные капиталы на постройку находились без затруднений. Поясню еще, что главная разница между акциями и облигациями заключалась в том, что доход по первым мог повышаться беспредельно в зависимости от результатов эксплуатации линии, тогда как по облигациям он оставался постоянным. Кроме того, в момент выкупа линии в казну акционеры не получили ничего, тогда как облигационерам возмещалась их номинальная стоимость.
К этому периоду, но не знаю к какому точно моменту, относится казус, про который я слышал от матери. Дед произвел изыскания линии от Козлова через Воронеж на Ростов, которые вместе с расчетами ее стоимости лежали у него в столе. В то время у деда часто бывал будущий миллионер Самуил Соломонович Поляков, в то время не то мелкий подрядчик, не то маклер. Мать говорила, что дед обращался к нему на «ты» и называл его «Шмуйлой». Мать хорошо помнила его сидящим в передней, дальше которой он не проникал, и утверждала, что через кого-то из прислуги он выкрал изыскания и узнал из них вероятную стоимость линии. С этими данными в руках он убедил нескольких деятелей Воронежского земства выступить конкурентами на постройку, понизив цену, заявленную дедом и Дервизом. Концессия досталась, таким образом, Воронежскому земству, которое поручило ее выполнение Полякову, построившему линию очень скверно и, благодаря этому, немало на ней заработавшему, несмотря на низкую цену. Вообще, репутация этого Полякова была весьма не блестяща, тогда как про его брата, Лазаря, составившего также миллионное состояние на банковских операциях, худого ничего не говорили.
По окончании постройки Курско-Киевской железной дороги дед и Дервиз разошлись. Признавая полную порядочность Дервиза, мать говорила, что характер его был тяжел, и работать с ним деду было нелегко. После этого Дервиз жил больше в Ницце, где он содержал, будучи большим любителем музыки, свой частный оркестр. Купил он здесь большой участок земли, на котором была позднее построена целая часть города и где и посейчас одна из улиц носит его имя.
Время после постройки Курско-Киевской железной дороги было и временем наибольшего материального благополучия семьи Мекк. Мать говорила мне, что годовой доход семьи достигал тогда 800.000 рублей, по тому времени суммы громадной не только в России. Та к как, однако, дед был еще человеком не старым, и энергия его не уменьшалась, то вскоре он выступил конкурентом на постройку Ландварово-Роменской железной дороги (позднее составившей часть Либаво-Роменской дороги). Про необходимость ее для развития торговли России тогда много писал Катков в своих «Московских Ведомостях», и это толкнуло мысли деда в эту сторону, но, как говорила мать, отсутствие Дервиза сказалось на этом предприятии большим убытком.
Постройка линии была закончена к январю 1876 г., но расчеты по ней еще не были заключены, когда дед скоропостижно скончался в Европейской гостинице в Петербурге от разрыва сердца. Вечером он обедал у моих родителей, был весел и ничто не предвещало близости смерти, а через несколько часов наступил конец. В завещании он назначил отца одним из душеприказчиков, и в связи с этим отец наткнулся на историю получения концессии на Ландварово-Роменской линии. Разбираясь в счетах по ней, отец увидел в книгах сумму в 800.000 р. без указания ее назначения и получил от бухгалтера ответ, что это взятка за концессию. Кому она была дана, я лично от родителей не слышал, и уже только в эмиграции прочитал в записках Феоктистова рассказ князя Барятинского про заседание, в котором был поднят вопрос об этой взятке, но проверить его у родителей я уже не мог и судить о его точности не могу. Не знал я также, что Барятинский, брат фельдмаршала и сам генерал-адъютант, принимал участие в этом деле, но слышал от матери, что какие-то дела у него с дедом были, причем она говорила о несерьезности Барятинского, хотя ничего худого о нем не говорила.
Про получение взятки я слышал от нее только, что тогдашний министр финансов Рейтерн, узнав от деда про требование взятки в 800.000, сперва посоветовал ему их не платить, но позднее вызвал деда и сказал ему, что, несмотря на все его старания, если дед этой суммы не уплатит, то концессии не получит. Рейтерн был человек безукоризненной честности и независимый, и мать всегда отзывалась о нем хорошо (как и о бывшем ранее министром путей сообщения генерале Чевкине). Фамилию Юрьевской, которой предназначалась взятка, отец позднее назвал моему брату Адаму. Моя мать, помню, только один раз очень резко отозвалась о Юрьевской, когда мы как-то с ней проезжали мимо особняка княгини. Было это, еще когда я был в младших классах Правоведения.
Меня интересовал вопрос, знал ли Александр II про эту взятку или эта махинация была устроена за его спиной близкими Юрьевской? Несомненно только, что взятка предназначалась ей и что поэтому влияние Рейтерна не могло пересилить ее настояний. Мать моя и бабушка, как я могу судить по ее переписке с Чайковским, не думали, чтобы государь был в курсе этого. Зато мать всегда с презрением говорила о Юрьевской. За последние годы во Франции пытались ее идеализировать (между прочим, в одной книге бывшего посла в России Палеолога), но мне кажется без достаточных оснований. Все русские, которые ее знали (я ее лично никогда не встречал), считали ее глупой и, сверх того, жадной. В этом она, по-видимому, сходилась со своим братом, бывшим позднее Витебским губернатором, державшимся на этом посту только благодаря ей и оставившем после себя память взяточника. Мне пришлось слышать, что в виду ограниченности Юрьевской, вся ее финансовые операции за ее Петербургские годы выполнял Шебеко, муж ее институтской подруги, бывший позднее товарищем министра внутренних дел, заведующим полицией. Он-то и потребовал у деда взятку за концессию Ландваровской дороги в заседании, описанном у Феоктистова.
Между прочим, с именем Юрьевской у меня связано комичное воспоминание. В 1911 г. я был на Рождестве в Ницце и зашел в помещение, где должен был состояться русский благотворительный базар. Собравшиеся там дамы возмущались скупостью Юрьевской, приславшей на базар старенький кожаный портсигар. Я пошутил, что зато, должно быть, это реликвия Александра II, и позднее узнал, что за таковую этот портсигар, проданный за хорошую цену, и пошел. Та к создаются легенды.
Возвращаясь к деду, отмечу, что на него сильно подействовала неудача с этой постройкой, и, быть может, ускорила его смерть. Позднее выяснилось, что убыток от постройки выразился в сумме около двух миллионов. За это время сильно упал курс рубля, так что за рельсы и подвижной состав, заказанные в Германии (в России тогда еще не было заводов, выделывавших их), пришлось переплатить на миллион больше против сметы, что вместе со взяткой и составило два миллиона убытка.
Перечитывая переписку бабушки с Чайковским, я наткнулся на просьбу ее к Чайковскому повлиять на дядю Колю, чтобы он снисходительнее относился к дяде Володе. В другом месте я встретил указание, что после дедушки осталось 6 миллионов долга. Между тем, мне говорил отец, что после деда остались только два миллиона платежей по Ландварово-Роменской ж.д. и 75.000 по векселям г-же Максимович. Объясняется это разногласие, мне кажется, тем, что к долгам деда бабушка присоединила и разновременно уплаченные ею долги дяди Володи, которые она старалась скрыть и которые в то время (1885 г.) достигали уже не менее 4.000.000 рублей. На почве этих долгов у бабушки уже были прерваны одно время отношения с моей матерью, и, видимо, бабушка боялась, что и дядя Коля тоже не примириться с образом жизни дяди Володи, с которым он тогда впервые ближе познакомился и которому не сочувствовал. Не решившись прямо обратиться к дяде Коле, она прибегла к посредничеству Чайковского.
Возвращаюсь теперь к моим родителям. Свадьба их состоялась во Франции, в По, где их обвенчал иеромонах Нестор, о котором мать, не любившая вообще духовенства, всегда тепло отзывалась. Вскоре потом он был назначен епископом на Аляску, сошел там с ума и во время какого-то переезда бросился с парохода в море. Жили мои родители первое время в Петрограде, где отец еще служил, но вскоре, с выходом его в отставку, они перебрались в купленное ими с торгов имение Гурьево, расположенное в 8 верстах от Венева, имение, с которым связаны мои лучшие воспоминания детства.
Гурьево, о котором я в 1915 г. поместил заметку в «Старых Годах», в начале 19-го века принадлежало Муромцеву, который и построил в нем дом в стиле Александровского ампира, с двумя колоннадами, соединявшими его с флигелями, один из которых был занят кухней и комнатами для прислуги, а другой предназначался для гостей. После войны 1812 г. французские пленные разбили около дома два сада, один из которых, устроенный по образцу французских садов, именовался «верхним», другой же — «английский», спускавшийся сперва полого, а потом обрывисто к реке Осетр — «нижним».
Надо сказать, что местность, где была расположена усадьба, была исключительно красива в этой довольно однообразной части Тульской губернии. Позднее Гурьево перешло к зятю Муромцева, князю Евгению Александровичу Черкасскому, которого я еще помню стариком. Брат известного деятеля эпохи освобождения крестьян и автора Болгарской конституции князя В.А. Черкасского Евгений Александрович быстро прожил состояние свое и двух своих жен, и не смог удержать Гурьева, которое мой отец купил в очень печальном состоянии. В доме, кроме стен, почти ничего не оставалось, и в зале видно было небо сквозь потолок двух этажей. Черкасский был человек воспитанный и изысканно вежливый с дамами, но фантазер, не считавшийся со своими возможностями.
Помню я два каменных столба на проходившем мимо Гурьева Каширском большаке с вделанными в них железными листами, на коих был изображен герб Черкасскими с надписью: «Поворот на хутор кн. Черкасского». Злые языки уверяли, что многочисленные в то время богомолки, проходившие по большаку в Москву, часто молились перед этими столбами и клали земные поклоны.
Черкасский пробыл 25 лет Веневским предводителем дворянства, и по этому случаю волостные старшины уезда поднесли ему какой-то подарок, купленный, впрочем, как утверждали, на деньги самого князя. Позднее, оставшись без средств, Черкасский служил председателем земской управы. Припоминаю один личный его рассказ. Прочитал я в «Историческом Вестнике» в воспоминаниях князя Д.Д. Оболенского, как Черкасский, большой любитель лошадей, выиграл пари, что 30 верст от Москвы до Химок и обратно он сделает зимой на тройке в час и пять минут. Я рассказал ему про это, и он подтвердил, что действительно это было, и добавил, что он держал и другое пари, что в полтора часа доскачет из Гурьева в Тулу (48 верст), но проиграл его, ибо за три версты до Тулы у коренника лопнуло копыто. Помолчав, князь затем с улыбкой добавил: «А вот петух меня обогнал». Оказывается, какой-то его сосед предложил ему пари, что на 100 саженях его петух обгонит его тройку. Надрессировал он петуха бросаться стрелой из клетки, где его держали без пищи, по направлению к стоящей в 100 саженях кормушке. Пока тройка разошлась, петух уже пронесся до цели и Черкасский проиграл пари.
С Гурьевом связаны мои первые воспоминания, если не считать совершенно неясного воспоминания о каком-то переезде на пароходе, во время которого горничная матери, Анисья Васильевна, молилась Богу о спасении нас от опасности. Когда я позднее спрашивал родителей об этом переезде, они могли припомнить только поездку с нею по Женевскому озеру, причем ни бури, ни даже качки не было, и страхов Анисьи, запавших в мою память, объяснить себе не могли.
Первое точное воспоминание осталось у меня об убийстве Александра II. Отец был в эти дни болен и лежал, и к нему в спальню вошел кто-то, сказал, что из Венева привезли известие, что царя убили. У меня не осталось впечатления, чтобы оно очень всех поразило, вероятно, потому, что предшествующие покушения уже приготовили умы к возможности этого. Сразу мать поехала, захватив меня, тогда 5-летнего мальчика, в соседнюю Хрусловскую церковь на панихиду по царе. Церковь была переполнена, и у меня осталось впечатление, что крестьянская масса жалела царя. Через несколько дней в Гурьево приехал исправник, — вообще в помещичьих домах в то время явление редкое, ибо полиция в средней полосе России была в загоне, — приехал он предупредить, что среди крестьян ходят слухи, что царя убили «господа» за то, что он их освободил, и что надо быть осторожными. Какой смысл имело это предупреждение не знаю, ибо полиция в те времена была столь малочисленна, что все равно никого ни от чего защитить не могла. Если не ошибаюсь, урядники введены были только через два года после этого, а вся полиция состояла из выборных сотских и десятских, в которых, кроме носимого ими знака, ничего полицейского не было.
Жизнь в Гурьеве текла очень скромно. По своему завещанию дед оставил бóльшую часть состояния бабушке, но выделил и всем 11 детям приблизительно по полумиллиона, дававшие доход, на который тогда можно было хорошо жить. Однако мать выросла в скромной обстановке, и богатство родителей ее вкусов не изменило. Прислуги в доме было много и ели сытно, но все остальное было очень заурядно. Скромная обстановка дома, отсутствие всякой роскоши в одежде (и платья матери, и наши костюмы шились в доме) делали Гурьево сходным с большинством помещичьих усадеб того времени, владельцы коих в громадном большинстве случаев жили или на жалование, или на пенсию. Повторяю, главною роскошью была еда, да и то благодаря ее изобилию, а не изысканности. Только по случаю каких-нибудь торжеств выписывались из Москвы деликатесы, вроде осетрины, икры или сыра. В этом отношении, да, впрочем, и во многих других, русская жизнь 80-х годов была намного проще даже начала 20-го века. В Гурьеве был только один пережиток прошлого — это любовь матери к лошадям. Еще вскоре после покупки его, распродавался где-то недалеко конный завод Норова, и отец купил тогда из него 5 жеребцов и 5 маток, которые, впрочем, служили только для выездов.
Хозяйство тогда велось в Гурьеве собственное, в аренду ничего не сдавалось, и персонал усадьбы был большой. Кроме полевых рабочих, которые большею частью менялись ежегодно, остальные служащие оставались подолгу, начиная с домашней прислуги. Во главе ее стояли супруги Миловидовы, Ефим Иванович и Нунехия (или Анефья) Васильевна. Он служил еще у моей бабушки, затем у моих родителей, и кончил свои дни у меня, причем, однако, бывали перерывы, когда он возвращался к бабушке в Кемцы (коих он был уроженцем) из-за своих амурных похождений и вызываемых ими семейных скандалов. Еще мне, тогда совсем молодому человеку, пришлось позднее мирить его с супругой (обоим было уже за 65 лет), поймавшей его на месте преступления с горничной моей жены. Анефья была мастерица по разным заготовкам, и таких маринованных грибков, как ее, я нигде потом не видал. В доме у родителей служила потом и дочь Миловидовых Таня, вышедшая замуж за повара родителей, но скоро умершая от чахотки. Их две девочки жили позднее у нас при бабушке, когда она ведала нашим хозяйством в Рамушеве. У Ефима были два подручных мальчика, которые потом стали лакеями. Один из них, Иван Фадеев, прослужил у родителей больше 30 лет и ушел только, чтобы открыть свою лавочку в Веневе.
Сменялись быстро только повара, у которых неизменно бывали два недостатка: или они пили, или уж очень увеличивали счета. Уже на моей памяти в доме появилась няня моего третьего брата Прасковья Артемьевна, тогда еще молодая женщина. Тулячка, она согрешила там с довольно известным тогда в Туле адвокатом Грушевским, который купил ей небольшой домик, в котором она поселила двух своих сестер и, оставив на их попечение сынишку, поступила к нам. Вынянчила она пятерых моих братьев и сестер, и стала как бы членом нашей семьи, в которой она осталась до самой своей смерти, лет через 30.
Горничная матери, Пелагея Петровна, тоже прожила в доме до смерти. Про нее сохранялось много анекдотических рассказов, вроде того, что, говоря отцу, что «мороза сегодня 10 градусов», она добавляла: «А сколько тепла, не знаю». Как-то она сообщила отцу, что пришел «позвоночник», т. е. мастер по звонкам. Вообще у родителей в доме до конца сохранилась до известной степени патриархальная обстановка большой семьи, и даже после революции мои сестры продолжали жить вместе с последней их молоденькой горничной, работая где кто мог, и когда она заболела туберкулезом, не расстались с ней до самой ее смерти.
В усадьбе ведал хозяйством «прикащик», коим долгие годы был А.Я. Немцов, бывший каптенармус одного из кавказских полков, со шрамом над глазом от раны, полученной в турецкую войну. Человек исполнительный, но большой жмот, себя не забывающий, он был очень не любим крестьянами, и позднее это, по-видимому, отразилось и на отношении их к матери, переставшей совершенно интересоваться хозяйством.
Особенно остался у меня в памяти кузнец Аполлон. Имя его отнюдь не гармонировало, однако, с его мрачной, некрасивой внешностью и угрюмым характером. Был он, кроме того, косноязычен, и возможно, что не вполне нормален, что не мешало ему быть прекрасным кузнецом в усадьбе. Когда я мог, я всегда убегал в кузницу «помогать» Аполлону, и ковал вместе с ним раскаленное железо, которое он затем ловко превращал в подковы и другие изделия. Аполлон был, однако, горький пьяница и погиб, замерзнув пьяный, возвращаясь в Гурьево из Хрусловского шинка; помню, что смерть его меня очень огорчила.
Жизнь в усадьбе текла тогда по обиходу, установленному во всей центральной России. Хозяйственный год начинался с весной, когда вывозился на поля навоз. За зиму он нарастал в конюшнях и хлевах настолько, что скотина почти что доставала спинами потолки, и теперь вывозить его собирались в усадьбе десятки крестьянских подвод. Обычно все работы сдавались соседним крестьянам еще с осени, когда они получали задатки, шедшие на уплату податей, главным образом, «выкупных» за землю платежей. Цена устанавливалась, главным образом, за уборку десятины, и была в те времена очень низкой. Не помню ее точно сейчас, но в памяти сохранилась у меня поденная плата за осеннюю и зимнюю работу взрослой работницы в 13-14 копеек, и девочки — в 9 копеек.
Когда сходил снег и поля обсыхали, начиналась весенняя вспашка и посев. У отца появилась первая в округе конная сеялка, вызвавшая большой интерес, соединявшийся, впрочем, с известным скептицизмом. Работать на всех новых машинах мало кто умел, поломки в них были часты, запасных же частей обычно не было, и приходилось сломанные части посылать для отливки в Тулу. Кроме того, многие инструменты, даже плуги заграничного изделия оказались непригодными в России, и в Гурьеве был целый склад тех из них, которыми не пользовались. Парные плуги были, например, рассчитаны на крупных заграничных лошадей, и наши мелкие коньки с ними не справлялись.
Вывозка навоза оставила у меня и посейчас воспоминания о различных его запахах, которые как-то незаметно переходят в воспоминания о весенней оттепели — одной из самых веселых пор для детворы — и о борьбе с ручейками, которые неизменно побеждали все попытки их запрудить. Вздувался Осетр, лед на нем синел, на мельнице разбиралась плотина, и вскоре начинался ледоход. На берегах реки появлялись рыбаки в надежде поймать в мутной воде щуку, единственную более крупную рыбу, которая у нас водилась, кроме несчастных пескарей. В двух верстах ниже, в Хрусловке, сносило в это время ежегодно мост, сообщения с Веневым прерывались на несколько дней, и затем переправа в Хрусловке производилась на пароме, пока мост не восстанавливался.
Совпадавшая с этим временем Пасха вызывала общую всюду чистку и приготовление к разговенью. Впрочем, из нашей семьи у Пасхальной заутрени никто в то время не бывал, как вообще в церкви. Мать моя была атеисткой, и когда в большие праздники в доме появлялось духовенство, молебен отстаивали отец и мы, дети, а мать никогда к нему не выходила. Как это ни странно, отец, раньше скорее безразличный к религии, на старости лет решил перейти в православие, правда, как он говорил, главным образом, чтобы не быть другой веры с семьей; выполнил он это, однако, только после революции, когда его не могли заподозрить, что делает он это из каких-либо земных побуждений. Не менее странным покажется, вероятно, многим, что все мы, его дети, выращенные в атмосфере полного безбожия, позднее все стали религиозными. Чтобы не возвращаться к этому, отмечу, что первой, кто меня научил молиться, была уже упомянутая старушка горничная Анисья, которая спала рядом с моей детской, и которую я часто видал долго и горячо молящейся. Позднее, когда я научился читать, я аккуратно читал в кровати все вечерние и утренние молитвы, чему меня научила няня Прасковья Артемьевна. Религиозность эта была, однако, поверхностной и не выдержала столкновения со школьной обстановкой, на 30 почти лет отдалившей меня от религии…
Весна навсегда связана для меня еще с запахом сирени и позднее — жасмина, большие кусты которых росли под окнами моей детской.
С покосами начиналась летняя страда, заканчивавшаяся только в сентябре или начале октября с уборкой картофеля. Как теперь мне кажется примитивным все тогдашнее хозяйство! Конные грабли, сгребавшие сено, дисковая борона, распаривание корма для скота, силосование его — все это были новшества, испытывавшиеся в Гурьеве и удержавшиеся в хозяйстве, равно как и конная молотилка, но завести паровую молотилку тогда побоялись, ибо не было механика для нее. Хозяйство велось приблизительно на 500 десятинах, и оживление в усадьбе в летние месяцы было большое, особенно во время уборки хлебов, когда не только заполнялись все большие сараи, но и ставились во дворе ряды скирдов, постепенно до нового года обмолачивавшихся. Как я завидовал тогда деревенским мальчишкам, сидевшим на возах, один за другим тянувшихся с полей! Мне разрешалось только убирать сено и снопы на постепенно выраставших стогах и скирдах.
Кстати скажу, что так как мой следующий брат был на три с половиной года моложе меня, то я вырос, скорее, один и, быть может, благодаря этому более самостоятельным. При мне не было в те годы ни гувернантки, ни гувернеров, и в усадьбе я делал, в общем, что хотел. Не раз бывали со мною казусы, которые могли кончиться плачевно, да Бог хранил. Лет семи меня научили ездить верхом. Ученье, правда, было довольно условным. Говорили тогда, что чтобы хорошо ездить верхом, надо три раза упасть с лошади. Я эти три раза весьма благополучно и падал, но, тем не менее, хорошим наездником никогда не был. Лошадь мне для начала дали старую и смирную, но почти сразу дали полную свободу ездить, когда и куда я захочу. Объездил я тогда всю округу, и до сих пор, кажется, помню в ней каждый камень и рытвину. Завидовал я очень деревенским мальчишкам, которые под наблюдением старика Филиппа каждый вечер прогоняли лошадей в ночное.
Филипп долго работал у нас, но с перерывом в несколько лет, проведенных им в арестантских отделениях. Был он из соседней деревни Матвеевки, где хозяйничали его сыновья. В один прекрасный день вернулся к ним со сверхсрочной службы брат Филиппа, уже пожилой солдат, и потребовал выделения приходившейся ему надельной земли. Вызвали Филиппа, и после общего обеда брат умер, как показало вскрытие, от отравления мышьяком. Филипп принял всю вину на себя (хотя не менее его виноваты были его сыновья), только чтобы не разрушить хозяйства. Отношение к Филиппу моих родителей, как к надежному человеку, и после тюрьмы не изменилось, но сам он позднее был более мрачным.
Несколько аналогичный случай мне пришлось наблюдать уже в самостоятельной жизни. После Японской войны вернулся в Рамушево домой инвалидом с парализованной рукой славный красивый Александр Чайкин, получивший за рану пенсию в 6 рублей. Вскоре он собрался жениться, но семья восстала против этого, ибо невеста, портниха, была слаба для полевых работ. На этой почве произошел ряд семейный ссор, и во время одной из них Александр рассек топором череп старшему брату, который через несколько дней и умер. На суде семья старалась всячески смягчить вину Александра, как они объясняли потом, чтобы с лишением его прав он не лишился и пенсии. Это было избегнуто, и через два года Александр, присужденный к тюремному заключению, вернулся домой и служил у нас караульщиком. Утверждали также, что в это время он сошелся с вдовой убитого им брата. Нравы были простые.
Тульская губерния была из самых помещичьих. Усадьбы в ней находились почти что в виду одна от другой, но были большей частью очень скромны. Надо, однако, сказать, что дворянское «оскудение» после освобождения крестьян сказалось здесь меньше, чем в других местностях. Выкупленные платежи были и тут прожиты, земли заложены и перезаложены, но все еще оставались в руках их прежних владельцев. Среди них были люди весьма различного достоинства. Князя Владимира Александровича Черкасского я уже лично не помню, и в его усадьбе Васильевском бывал уже только значительно позднее. По наследству оно перешло к жене князя Григория Николаевича Трубецкого, брата известных профессоров философии. Порядочный и весьма культурный человек, Григорий Николаевич был дипломатом, и перед своим назначением посланником в Белград ведал в Министерстве иностранных дел отделом Ближнего Востока. Про В.А. Черкасского осталось в Веневе довольно странное воспоминание. Говорили, что он освободил еще до 1861 г. крестьян деревни Пригори, но без земли, тогда, когда, будто бы, уже было известно, что освобождение произойдет с землею, сторонником которого он был. Уже только после его смерти его вдова выделила этим крестьянам так называемый «нищенский» надел.
Из помещиков-стариков наиболее ярким был П.С. Ржевский. Бывший преображенец, он отправился на Кавказ еще в 30-х годах, когда там был наместником его дядя — Головин, и принимал там участие в экспедициях против горцев. Та к как во время них часто приходилось голодать, то он уверял, что якобы приучил себя есть всякую дрянь, до мышей и тараканов включительно. Был он большой сластена и уверял, что засахаренным вообще можно съесть что угодно. Кроме того, был он страшно грязен, и сам уверял, что моется мылом только в гостях. Наряду с этим, однако, дом его и особенно сад поддерживались в образцовой чистоте. Был он человеком умным и исключительно порядочным и поэтому долгие годы его выбирали мировым судьей.
Из других соседей, до конца помню я Н.П. Иордана и барона В.В. Розена. Оба они бывшие офицеры, служили в уезде по выборам, ибо именьица их мало что давали. Милое воспоминание осталось у меня особенно об Иордане, красивом старике с белыми бакенбардами и всегда чисто пробритым подбородком. Розена, типичного крупного немца, честного, но тяжелого человека, мать не особенно любила, особенно за его отношение к жене. Слабенькая, она была до крайности истощена беспрерывными беременностями, и врачи предупредили, что следующий ребенок может свести ее в могилу. Вообще большой эгоист, барон не обратил на это внимание и, действительно, она погибла во время следующей беременности. Розен был большой любитель ботаники и составил книжку по флоре Веневского уезда, причем на Гурьевских скалах он нашел какое-то ранее неизвестное растение. Любовь к растениям он передал своему сыну Гарри, с которым мне пришлось вновь встретиться уже в Новгородской губернии, где он работал в качестве дельного специалиста по культуре болот, будучи одним из первых таковых в России.
Про Розена ходило немало анекдотов, вроде, например, что когда ему показали, что в его коляске от стершейся оси виляет колесо, он ответил: «Нет, это просто подлец кучер мало мази положил». Хорошо передразнивал его немецкий акцент Иордан.
Помню я еще семью Поповых. Старик Николай Дмитриевич ничем не славился, кроме своей крайней скупости. Старший его сын, Дмитрий Николаевич, был в Веневе предводителем дворянства, и позднее был убит собственным сыном, которого признали затем душевнобольным. Говорили, однако, что подкладка этого преступления была романическая: любовь отца и сына к одной и той же женщине. Младший сын старика Попова, Сергей, был директором Тульской гимназии, и как мне говорили, был посмешищем гимназистов. Его сменили после женитьбы на цыганке из какого-то второстепенного хора, но еще перед тем он поразил моего отца, появившись у него в Петербурге с просьбой познакомить его с балериной Цукки, к которой он воспламенился пламенной любовью. Отец никогда не был близок к артистическому миру, Цукки не знал, почему и мог только отказать ему в этой просьбе.
Ввиду изобилия помещиков, Веневский уезд был исключительно дворянским, и таковым же было и его земство. По-видимому, главным занятием его собраний были выборы на разные платные должности. Уже значительно позднее мне попалась в руки книжка отчетов Веневской земской управы, поразившая меня мизерностью работы этого земства. Вначале отец был в нем гласным от землевладельцев, но его быстро признали беспокойным, и далее он избирался от крестьян. Отношение их к общественным делам было в то время совершенно безразличным, и главная забота была, чтобы не увеличивалось обложение. Поэтому гласными от себя они избирали часто помещиков, причем этим после избрания, полагалось выставить избирателям ведро (т. е. 20 бутылок) водки. Ведро водки было вообще неизбежным придатком всех событий сельской жизни, и без него не обходились, например, ни начало, ни конец различных полевых работ.
В земском собрании у отца вышел как-то крупный скандал. Его предложение открыть какую-то школу вызвало замечание адвоката Черносвитова, что это демагогия. Отец вспылил, послал собрание к чёрту и ушел, несмотря на старания председательствовавшего Черкасского уладить инцидент.
Бездеятельность земства побудила мою мать выстроить в Гурьеве здание для школы и фельдшерский пункт, причем эти школу и пункт она ряд лет содержала на свои средства. Школу она позднее передала земству с небольшим капиталом, обеспечивавшим тогда выплату жалованья учителю. По-видимому, это составляло что-то около 180 руб. в год. Передать школу земству побудили мать какие-то недоразумения с инспектором народных училищ. Фельдшерский пункт мать содержала значительно дольше, ибо земство отказалось его принять, так как находило его излишним ввиду того, что от Гурьева всего 8 верст до Венёва. По субботам на пункт приезжал из Венева врач, который затем обычно оставался у родителей до вечера. Сперва ряд лет это был д-р Замбржицкий, большой, несколько угрюмый человек и хороший врач; позднее его заменил д-р Успенский, с познаниями довольно средними, которого, однако, все любили, благодаря его добродушию.
Зимой Замбржицкий оставался часто у родителей на два и три дня, как, впрочем, и другие заезжавшие в Гурьево соседи, и тогда с утра и до ночи шла карточная игра. Азартные игры у нас не допускались, но зато из коммерческих не забывалась ни одна. Царил винт, но когда не хватало партнера, играли в преферанс, а если игроков было всего два, то в безик или «66». Рано научился играть в винт и я, и играл недурно, но с окончанием ученья совсем забросил карты. Отмечу, что русские вообще всегда хорошо играли в коммерческие игры, среди которых винт позднее уступил место менее сложному бриджу. Знаменитый американский специалист по нему Кульбертсон ведь тоже вырос в Баку.
Поездки в Венев, в общем, довольно редкие, были в числе первых моих воспоминаний. В географиях специальностью Венева обозначалась тогда хлебная торговля, но в самом городе она вначале ничем не проявлялась. При въезде в город стояло самое большое в нем здание — белый, окруженный высокой стеной острог, из-за решеток которого выглядывали арестанты (тогда это не воспрещалось). Целью поездки бывали местные универсальные магазины, лавки Тулина и Шаталова. У Тулина была особая достопримечательность: Спаситель в штофе — искусно склеенный в нем образ с различными украшениями.
Сам Венев, ничтожный городишко с 5.000 жителей, ничего интересного не представлял, а вся его промышленность сводилась к небольшому винокуренному заводу Махотина. В семье старого его владельца была какая-то драма, вызвавшая вмешательство судебных властей, но кончившаяся ничем. Говорили потом, что с нею был связан переход в адвокатуру старшего из сыновей старика, талантливого товарища прокурора В.Е. Махотина. Позднее он был веневским городским головой и славился своим умением петь цыганские романсы.
Хлебная торговля производилась Веневскими купцами по всему уезду. Когда устанавливался санный путь, они объезжали помещиков и скупали их запасы. Помню я долгую их торговлю с отцом, особенно за последнюю копеечку, битье по рукам и через несколько дней появление в усадьбе сотен подвод, отвозивших купленный хлеб на железную дорогу. Целые дни насыпались рожь и овес в кули, взвешивавшиеся на весах и тут же зашивавшиеся, и большие закрома, заполненные доверху зерном, быстро пустели. Все это прекратилось в конце 80-х годов, когда в связи с введением Бисмарком высоких таможенных пошлин на привозные хлеба, культура их в России стала безвыгодной. Собственные посевы в Гурьеве тогда сократились и землю стали сдавать в аренду, благо брать ее всегда было больше охотников, чем ее имелось. Наделы в Тульской губернии были небольшие, и с приростом населения крестьяне испытывали острый земельный голод, почему и были готовы арендовать земли даже за плату, превышающую нормальный ее доход, только бы найти применение своему труду.
Посевы у родителей были особенно большие в те несколько лет, что им принадлежали 300 десятин в соседней Хрусловке, купленные у старушек Яньковых. Они выговорили себе право жить в ней до смерти в их доме, но через несколько лет посланная на чердак девушка подпалила свечкой соломенную его крышу, и дом сгорел с такой быстротой, что старушки почти ничего спасти не успели.
Пожары вообще были тогда главным бедствием русской деревни, и в сухие годы не раз бывало, что по ночам было видно зарево на горизонте в двух-трех местах. Во всех почти усадьбах были пожарные трубы, выезжавшие на ближайшие пожары, но большой пользы от них не было, ибо пока они приезжали, пожар обычно уже разрастался, а кроме того почти всюду не хватало воды. Гурьево на моей памяти горело два раза и оба ночью (что давало основание предполагать поджоги), и оба раза из-за недостатка воды пожар прекращался, лишь дойдя до края деревни. После одного из этих пожаров в Гурьеве была бабушка Мекк Н. Ф., и, убедившись, что в усадьбе положение не лучше, устроила в ней водопровод из Осетра. Было это еще в 1880-х годах, и водопровод был предметом интереса во всей округе, хотя, припоминая его теперь, я не могу не признать его довольно примитивным. К числу первых моих воспоминаний относятся также огромные гурты скота, которые по Каширскому большаку прогонялись из степных местностей в Москву. Обычно они останавливались на ночь около усадьбы, раскладывали костры, и получалась картина довольно живописная, напоминавшая мне сцены из увлекавших меня тогда повестей Жюль Верна, Майн-Рида и Купера. Вскоре, однако, гонять гурты было запрещено, ибо они распространяли сибирскую язву и чуму рогатого скота.
Ярким осталось в памяти у меня и пребывание в садах «съемщиков», арендаторов урожая яблок. Еще с весны объезжали они всю округу, столковывались с помещиками о цене, и в середине лета ставили в садах свои шалаши, в которых помещались караульные, оберегавшие сады от набегов соседних мальчишек. В этих шалашах всегда был какой-то приятный, но неопределенный запах, смесь яблочного с дымом от костра, на котором сторожа готовили себе пищу. Позднее, с созреванием яблок, начиналась их съемка и постепенная отправка в Москву на подводах — уложенные в «бунты», обшитые рогожами. На эти дни сады оживлялись толпой баб и мальчишек, снимавших и собиравших яблоки. Как-то в период съемки меня, еще маленького, напугал юродивый, появившийся в саду в одной грязной рубашке, все время подпрыгивавший и издававший какие-то нечленораздельные звуки. Пальцев у него не было — он их отморозил, а как я потом слышал, он вскоре совсем замерз, бегая зимой все в той же одной рубашке.
Кроме соседей, в Гурьево наезжали и гости из Москвы, больше родные, но как-то с моими дядьями приехал и Дебюсси, будущий знаменитый композитор. У меня о нем не осталось, впрочем, никакого воспоминания, и лишь значительно позднее, наткнувшись в одном из нотных альбомов, уступленных мне матерью, на рукопись какой-то пьесы, посвященной ей и подписанную им, как он себя именовал еще тогда — де-Бюсси, я узнал от матери, что он эту пьесу написал в Гурьеве. По общим отзывам был он очень неинтересен и бесцветен, и в те годы память о нем быстро стушевалась в семье.
Из других более или менее постоянных посетителей Гурьева отмечу характерную фигуру «дяди-кума», Александра Филаретовича Фраловского (он кого-то крестил во время óно с моей матерью, тогда еще девочкой, почему она и звала его кумом). Старик цыганского типа, он после смерти деда К.Ф. фон Мекка выполнял все денежные поручения бабушки с большой аккуратностью и щепетильностью. В семье его очень любили и уважали, хотя подчас и посмеивались над ним. Много рассказывали анекдотов про его поездки за границу к своей сестре, нашей бабушке: говорил он только по-немецки, да и то очень плохо и не раз попадал в комичные положения, напоминавшие до известной степени «Наших за границей» Лейкина. В Москве случилось ему как-то, зайдя в известную тогда кондитерскую Трамбле, несмотря на свою аккуратность, забыть там портфель с процентными бумагами на 800.000 руб. Когда он, перепуганный, вернулся за ним через час, продавщица вернула ему портфель, не посмотрев даже, что в нем находится; он дал ей за это 1000 р., сумму в то время крупную; но он очень не любил, чтобы ему напоминали этот казус. В Гурьеве он сразу налаживал охоты и рыбные ловли, но обычно с плачевными результатами. Хотя в лесах водились зайцы и лисицы, а зимой появлялись и волки, однако только в редких случаях дяде-куму удавалось застрелить какого-нибудь жалкенького зайчонка.
Вообще про охоты в Гурьеве в то время говорили, как о чем-то прошедшем, и хотя Веневская засека, в которую еще в конце 70-х годов ездил охотиться Вронский (из «Анны Карениной»), подходила к Гурьеву верст на десять, про охоты в ней я уже не слышал. В Гурьевском лесу, впрочем, я помню одну охоту. Как-то с утра из него стал доноситься лай, улюлюканье и крики. Отец послал туда справиться приказчика Немцова, который вскоре вернулся с известием, что он получил удар нагайкой от хозяина охоты, корнета Савина, с угрозой, что если он не уберется, то Савин прикажет его выпороть. Почему Савин попал в Гурьево, не знаю, но вообще он был всероссийской знаменитостью, ибо о его похождениях и мошенничествах рассказывали в самых разнообразных местностях, не раз он за них отсиживался в тюрьме, но, выйдя из нее, снова придумывал какой-нибудь новый фортель и всегда находил наивных людей, которых и нагревал на большие суммы, моментально проживавшиеся. Охота, с которой он явился в Гурьево, тоже была результатом одной из таких выдумок. Учился он в Николаевском Кавалерийском Училище с дядей моей жены М.М. Охотниковым, который позднее оказался невольным виновником одного из первых арестов своего бывшего товарища. Не то в Козлове, не то в Грязах он столкнулся, входя в вагон, с Савиным и воскликнул: «Здравствуй, Савин!». Сразу же к нему подскочили два сыщика, следившие за мошенником уже в поезде, и с возгласом «А, так это действительно Савин!» арестовали его.
Веневская засека, через которую проходил Тульский большак, памятен мне еще по Веневу Монастырю, расположенному при въезде в нее. Монастырь этот был из числа упраздненных еще при Екатерине II, и от него оставалась только одна небольшая и неинтересная церковка, зато на кладбище я записал несколько курьезных эпитафий. Одна из них запомнилась еще и посейчас: «Памини, Господи, душу приставшую Тебе».
На седьмом году меня стали учить. Первым моим учителем был учитель гурьевской школы Спасский, научивший меня читать, писать и четырем правилам арифметики. Хуже обстояло с Законом Божьим, ибо я всегда, при хорошей вообще памяти, очень туго заучивал что-либо наизусть, и молитвы не составляли исключение. Воспоминание о Спасском наводит меня на мысль о тогдашнем отношении к заразным болезням: было известно, что Спасский был болен чахоткой в одной из последних ее стадий, и вскоре умер. Однако, несмотря на заразный характер его болезни, он мог учить и в школе, и меня. Мать моя, между тем, всегда интересовалась медициной, и, казалось бы, понятие о заразности тех или иных болезней должно бы было у нее быть.
Одновременно с уроками Спасского отец стал учить меня географии России у стенной карты Ильина. География меня всегда интересовала, и я очень охотно запоминал все, что отец мне говорил. Зато обучение меня отцом столярному мастерству не пошло мне впрок. Научился я с грехом пополам строгать, но дальше этого не пошел. Отец вообще любил разные работы, пилил и рубил дрова, красил и косил, и эту любовь я унаследовал от него. С ним был как-то курьезный, но неприятный случай: он красил вместе с маляром крышу, где у него сделался прострел, уложивший его без движения. Пришлось завязать его в тюфяк и на веревках спустить на землю.
Работы эти напоминают мне разных рабочих и подрядчиков, появлявшихся периодически в усадьбе. Туманно помню я старика обойщика, говорившего, что ему пошел якобы 3-й, т. е. 103-й годок; хорошо зато сохранились у меня воспоминания о плотнике Пармене и каменщике Меньшикове, долгие годы почти каждое лето работавших в Гурьеве со своими артелями. Они работали хорошо, и я не помню, чтобы с ними бывали какие-нибудь неприятности. Честность их была бесспорна и никаких расписок с них не требовалось. На постройки шел местный гурьевский известняк, из которого выпиливались плиты и цоколя, в первые годы желтовато-белые, а позднее принимавшие темно-синий, почти черный цвет. Плиты и цоколя эти, шедшие в Тулу и даже в Москву, добывались из двух «гор», подземных туннелей, один из которых, в так называемой «бяковской» горе (под соседней деревней Бяково), тянулся на несколько верст. Во избежание обвалов в них ставились подпорки, но подчас работающие пренебрегали ими и платились за это увечьями, а то и жизнью, когда на них обрушивались камни. «Горы» были на земле отца, и работающие платили ему с «топора», т. е. с человека, если память мне не изменяет, до трех рублей в год. Работа производилась при свете лучины в конце туннеля и его ответвлений, где отсекались камни, которые затем вывозились на салазках на малорослых лошадях, шедших подчас в полной темноте. Рассказывали мне, что для того, чтобы приостановить рост жеребят, предназначенных для этой работы, их поили водкой, но за достоверность этого не поручусь. Распилка камня на плиты и цоколя производилась снаружи на самой горе, образовавшейся за многие годы работы целых поколений из осколков добывавшегося камня. Работа в горах прекратилась, когда для добычи камня для постройки Веневской ветви Рязанско-Уральской ж.д. был открыт в Бякове большой открытый карьер.
Из Гурьева почти каждый год родители ездили в Москву — или через Тулу, или через Лаптево. До Лаптева было всего 35 верст, тогда как до Тулы 49, так что приходилось высылать на полдороги, в Ананьино, подставу. Поэтому ездили обычно на Лаптево. Дорога туда была близка к тем, о которых раньше в почтовых дорожниках обозначалось: «Сей тракт во все времена года неудобопроезден». Две засеки и последние деревни перед станцией были полны препятствий, которые удавалось преодолеть только шагом, да и то с опаской. Поэтому выезжали из Гурьева заблаговременно, часов за семь до поезда, в двух или трех экипажах, и на станции направлялись на постоялый двор Шепелева, где закусывали и пили чай. У нас, детей, эти дни были часами нервного возбуждения, которое успокаивалось только, когда садились в вагон. Часто это бывал директорский вагон Московско-Рязанской ж. д., высылавшийся для нашей семьи в Тулу, где его прицепляли к скорому поезду.
Не скажу, впрочем, чтобы и дорога на Тулу была идеальна: много рассказывали про то, что в Чулкове, на окраине Тулы в весеннюю распутицу тонули в грязи лошади. Возможно, что это было преувеличение, но помню, что как-то мы с отцом ехали в Тулу именно в распутицу, и как раз в Чулкове кучер остановил четверку, перекрестился и погнал лошадей карьером через залитое водой месиво, которое представляла улица этой слободы.
Первое мое воспоминание об этих поездках относится к 1881 или 1882 г. Остановились мы тогда в доме бабушки Н.Ф. фон Мекк, в котором я родился (кстати, мать не без огорчения передавала мне о том, что дед приветствовал мое появление на свет — я был первым его внуком — фразой: «Какой урод!»). О доме этом говорится в переписке бабушки с Чайковским, но у меня о нем почти не осталось воспоминаний[5]. Какие-то большие и темные комнаты, светлая застекленная галерея и, главное, два каменных льва, стоявших при входе, и которые оставались там до 1917 г.
Впервые помню я в этот период моих младших дядей, Макса и Мишу, еще мальчиков. Через полгода Миша, здоровый и несколько толстоватый, умер на руках у моей матери от эндокардита. В числе врачей, лечивших его, был и знаменитый тогда Захарьин. Миша лежал в купленном тогда бабушкой именьице Плещееве, около Подольска, и Захарьин потребовал за визит туда 3000 руб. и коляску с сиденьем определенной высоты, ибо он страдал ишиасом. Перед тем как сесть в нее, он проверил эту высоту своей палкой, на которой была соответствующая метка. Про Захарьина вообще тогда ходило много анекдотов о его причудах, которые всем, и особенно московскому купечеству, приходилось исполнять без возражений.
После Нового 1882-го года вся наша семья поехала во Флоренцию к бабушке. Надо сказать, что она, по-видимому, давно уже болела туберкулезом, и доктора посоветовали ей проводить зимы в более теплом климате, что она и выполняла. Ехали мы через Вену и Земмеринг, частью в старых вагонах с боковыми входами, в которые в часы обеда подавали особые блюда с едой. С нами ехал повар для бабушки, который в Вене пропал и вернулся только в последнюю минуту, умудрившись найти в этом городе какой-то Кремль. Хотя никакого иностранного языка он не знал, в Италии он сумел получать процент с покупок не хуже, чем в Москве.
Бабушка занимала во Флоренции большую виллу банкира Оппенгейма, в которой была также зрительная зала. В ней я изображал публику, а мои две младшие тетки, обе еще девочки, что-то представляли. Из сада был вид вниз на весь город, который уже тогда произвел на меня большое впечатление. Мост с лавками на Арно и площадь Сеньории со статуями величайших скульпторов, и один из соборов, в котором, когда мы вошли в него, играл военный оркестр, остались у меня в памяти, так же, как и похороны по ночам, когда гроб несли члены особых похоронных братств в закрывавших их лица особых черных плащах с капюшонами. Говорили, что в числе их членов был и тогдашний король. Почти каждый вечер раздавался унылый колокольный звон, вызывающий очередных членов братства, и затем можно было видеть их, собирающихся около квартиры умершего.
В эту зиму бабушка пригласила во Флоренцию Чайковского, которого я тогда не помню, но с этим периодом связаны зато мои первые впечатления о бабушке. Хотя ей было всего немного более 50 лет, выглядела она, вероятно благодаря болезни, гораздо старше и совершенно отошла от всякой общественной жизни. Весьма возможно, что это отдаление от людей она унаследовала от своей матери (я уже упоминал, что она умерла монахиней), но сказалась, по-видимому, и та подлость, которую она увидела, когда дед разбогател, даже среди близких людей. Позднее мать мне рассказывала, например, что муж ее тетки Воронец, получив от деда 30.000 рублей без расписки, потребовал эту сумму вторично. Другой раз дед забыл на столе у князя Урусова, брата мужа одной из племянниц его, известного адвоката князя Александра Ивановича, портфель с несколькими тысячами рублей, который тот вернул, но потребовал себе треть денег за «находку».
Трудно судить об отношениях между бабушкой и дедом. Несомненно, она много помогала ему в делах, но осталась ли в их отношениях сердечность, боюсь сказать. Были, по-видимому, и грешки со стороны деда. Отец рассказывал, что у него был очень неприятный разговор после смерти деда с флигель-адъютантом Максимовичем (позднее Варшавским генерал-губернатором), явившимся получить 75.000 руб. по векселю, оставленному дедом женщине, с которой он, по-видимому, был в связи и на которой Максимович сразу после этого женился. Отец, выплатив эту сумму, отказался подать Максимовичу руку, что тот и скушал. Должен, причем, сказать, что я впоследствии слышал не раз, что госпожа Максимович была женщина не только интересная и любезная, но и морально более высокая, чем ее супруг.
Бабушка отдалилась понемногу и от детей. Уже давно младшими из них занимались старшие и еще незамужние ее дочери. У матери осталось об этом времени довольно тяжелое воспоминание, и она как-то сказала мне, что проводить бессонные ночи около кровати своего больного ребенка и естественно, и не утомительно, но не то чувствуется, когда приходится ухаживать хотя бы даже за братом.
Когда, мы были во Флоренции, бабушка уже никого не видела из посторонних, и даже зятья допускались к ней лишь изредка. Однако более ярко все это выразилось в Плещееве. Перед тем бабушка продала Браилово — большое имение, купленное дедом около Жмеринки. Отцу пришлось перед этой продажей разбираться в Браиловских счетах, довольно путанных, и он вывел заключение, что большой сахарный завод, которым управлял поляк «граф» Сципио, давал доход только потому, что свекловица из имения передавалась ему за гроши, последствием чего были крупные убытки по имению. Заключение отца было об общей бездоходности Браилова, которое и было продано князю Горчакову, племяннику канцлера.
Плещеево было, несмотря на свои 100 десятин, скорее дачей, чем имением, и хозяйство в нем было ничтожно. Расположено оно было на берегу Пахры, вблизи Подольского цементного завода, и позднее было им куплено. Было в нем два солидных каменных дома, в главном из которых висели на стенах портреты каких-то современников Екатерины II. Говорили, что это бывшие владельцы Плещеева Лазаревы. Основатель этой семьи (один из представителей которой основал в Москве Лазаревский институт восточных языков) привез якобы в Россию из Персии знаменитый бриллиант «Орлов», зашитым под кожей в ноге и составил себе позднее крупное состояние, в основание которого легли полученные за этот камень деньги.
Жизнь в Плещееве в те годы текла очень оживленно, хотя бабушка держалась ото всех в стороне, и в ее четыре комнаты большинство обитателей доступа не имели. С утра, когда бабушка пила кофе в первой из этих комнат, маленькой и выходившей на большую крытую и темноватую веранду, мы ходили здороваться с ней. Бабушка всегда была с нами очень ласкова, разговаривала с нами своим слабым голосом. Позднее, когда мы играли в больших Плещеевских садах, бабушка обычно проходила мимо нас, гуляя с кем-либо из дочерей, большей частью с тетей Юлей. Никто из многочисленных гувернеров и гувернанток не должен был к ней подходить, и как-то общее смущение вызвал гувернер моих братьев Беклер, подошедший здороваться с ней, вместо поклона издали. После завтрака и обеда, когда бабушка по совету врачей четверть часа сидела без движения в той же маленькой комнатке, мы приходили благодарить ее, а вечером прощались с нею в ее гостиной, довольно большой комнате, в которой она слушала чтение одной из своих дочерей. У нее было слабое зрение, и много читать она не могла, отдавая зато много времени писанию писем. Делами она занималась сама до конца жизни, и они вызывали большую переписку. Кроме того, часто писала она детям и писала немало. Письма ее Чайковскому в этом отношении не были исключением.
Читала обычно бабушке тетя Юля, а когда бывала в Плещееве моя мать, то и она. По вечерам часто играло в столовой трио, должно быть лет 15 бывшее у бабушки. Часто пела тетя Юля. Голос у нее был большой, но она часто детонировала. Лучше ее пела тетя Лида Левиз, но она редко бывала в Плещееве. Про некоторых участников Трио — Котека и Дебюсси я только слышал, зато хорошо помню двух братьев Пахульских, Владислава и Генриха Альбертовичей, и Данильченко, виолончелиста, игравшего позднее в Московской опере. Отец Пахульских, совсем простой человек, был управляющим в Плещееве. Из его сыновей, Генрих был преподавателем рояля в Московской консерватории и композитором, хотя и не из крупных. Владислав, талантливый скрипач, женился потом на тете Юле, и после смерти бабушки жил с тетей в Плещееве. В 1896 г. я был в последний раз там у них и вынес оттуда очень тяжелое впечатление: Владислав был уже определенно ненормальным, а тетя, полу-глухая и старая, была около него просто жалкой.
В концертах бабушкиного Трио исполнялась музыка самая разнообразная. Играли Моцарта, Бетховена, часто слышал я Мендельсона, но, как это ни странно, мало воспоминаний осталось у меня о Чайковском, если не считать его романсов, которые пели тети. Играли в столовой при довольно слабом свете лампы и свечах пюпитров (электричества еще не было), и с этой картиной у меня связана неизбежно фигура Аркадия, давнишнего бабушкиного лакея, всюду ее сопровождавшего. Никогда ее не оставляла и ее очень старая горничная Лукерья, которую мать очень не любила за ее сплетни, имевшие иногда вредные последствия. Третьим непременным членом бабушкиного штаба (вообще, как и у нас, все жили у нее долго) был Иван Васильев Байков. Он был как бы ее представителем в Москве, заведовал ее домом и выполнял поручения всей семьи. О нем упоминает в своей переписке и Чайковский. Иван Васильев был человек крупный, весь заросший волосами и весьма грязный. Все свои ответы он начинал словом «слушаюсь», а затем, подчас подробно, объяснял, почему поручаемое ему дело неисполнимо.
С Плещеевым у меня связаны первые, вполне точные воспоминания о семье, матери и в первую очередь о тете Юле. Бесконечно добрая, но незаметная, она отдала себя всецело другим, своей матери и младшим братьям и сестрам, и личной жизни не имела. Долго оставалась она старой девой, и почему, в конце концов, вышла замуж за Пахульского, я так и не знаю. Любви ни с той, ни с другой стороны предположить я не могу, самое бóльшее — могла быть долголетняя привычка.
При бабушке еще, первоначально жили в Плещееве две ее младшие дочери — тетя Соня и Милочка. Эта последняя была всего на три года старше меня, и я ее никогда тетей не называл. Обе они были прелестными девушками и позднее женщинами, и, кажется, все их любили. Вскоре тетя Соня вышла замуж (ей только что исполнилось 16 лет) за артиллерийского офицера Алексея Александровича Римского-Корсакова. Знакомство их состоялось в Гурьеве, куда по указанию бабушки были они приглашены. Хотя у бабушки были более или менее современные взгляды на брак, и никакого насилия над детьми она себя не позволяла, тем не менее, она считала, что в выборе их привязанностей она должна ими руководить, и устраивала их встречи, якобы случайные, с подходящими женихами или невестами. О женитьбе дяди Коли на Давыдовой говорится в переписке бабушки с Чайковским, и их планы не оправдались только в том, что дядя выбрал не ту сестру, которая ему предназначалась. А.А. Римский-Корсаков был братом мужа другой Давыдовой, будущего адмирала Н.А. Римского-Корсакова, и был указан бабушке дядей Колей. Надо признать, что выбор этот был во всех отношениях неудачным. Не было в Алексее ни красоты, ни особого ума, а в моральном отношении оказался он далеко не идеальным мужем. Уже гораздо позднее мне пришлось слышать про его крупные траты на довольно известную тогда танцовщицу Трефилову, хотя в это время состояние тети Сони он уже порядочно порастряс.
Был он одно время Зубцовским предводителем дворянства, и стремился попасть в Тверские губернские предводители, но безуспешно, и, разойдясь с тетей, сошел на нет. У них было четверо детей, про которых ничего особенного сказать не приходится.
Тетя потом вышла вторично замуж за своего соседа по имению князя Д.М. Голицына, но долго с ним не прожила. Он был раньше офицером Конвоя, но должен был оставить службу за какой-то пьяный скандал. Позднее в Государственной Думе А.А. Лодыженский, другой сосед тети, мне как-то сказал: «Удивительно, какая Софья Карловна прелестная женщина, а как ей с мужьями не повезло». После второго мужа тетя оказалась без средств, и тогда стала директрисой одной из известных московских гимназий, которую ей купил дядя Коля за счет семейного фонда. Позднее она открыла первые в России Высшие женские курсы, известные тогда под названием Голицынских.
Тетя Соня всем интересовалась, и Лодыженский был прав, что она была очень привлекательна, хотя мать моя ее любила меньше других сестер. Быть может, ее ригоризм не мирился с семейными неладами тети, а возможно, что сама неоспоримая глава дома, она не прощала сестрам того, что они так легко подчинялись мужьям.
Кстати, чтобы потом к ним не возвращаться, упомяну здесь о семье Корсаковых. Как раз вскоре после замужества тети Сони три их ветви — просто Корсаковы, Римские-Корсаковы и князья Дондуковы-Корсаковы праздновали 500-летие пребывания их рода в России, и все они рассказывали, что происходят от известной римской семьи князей Корсини, причем эти были якобы потомками бога Сатурна.
У Алексея Александровича Римского-Корсакова было 5 братьев, один из коих, Сергей, одно время часто бывал у моих родителей и постоянно играл с моим отцом в безик. Он был тогда полковником и адъютантом Артиллерийской Академии, а выйдя в отставку, стал главноуправляющим графа Строганова. Сын его, Александр, в последние месяцы перед революцией был где-то губернатором, не знаю насколько удачным. Могу только сказать, что по своему тихому, скромному характеру бороться с «гидрой революции» он был совершенно не пригоден. Двое других его дядей — Николай и Александр были более известны. Николай (тот, что был женат на Давыдовой) был позднее директором Морского корпуса и товарищем Морского министра, а Александр дошел по судебному ведомству до члена судебной палаты, но, не знаю почему, сослуживцы его не любили, возможно, что из-за его крайних правых убеждений. Позднее он был губернатором и членом Государственного Совета, и везде его сопровождал аромат ретроградства. Кроме того, бывают люди, которых мало кто любит, и он был из числа их, хотя оговорюсь, что я его очень мало знал.
Возвращаюсь к Плещееву и Милочке. В то время при ней состояла пожилая гувернантка, немка, Юлия Францевна, насколько припоминаю — хорошая, но несколько смешная женщина. Всегда около ее комнаты или в ней помещался тоже старый, уже облезший попугай-какаду, говоривший несколько слов, и совершенно ручной. Юлия Францевна и попугай исчезли как-то сразу, вероятно умерли одновременно. Все мои игры проходили тогда под попечением и при участии Милочки, хотя я ей и надоедал подчас моими приставаниями. Впрочем, при мягкости ее характера я этого тогда не замечал. Как-то у нас с нею случился казус, впервые поставивший меня перед вопросом смерти. Поехали мы как-то кататься. Милочка и я впереди в маленькой колясочке на пони, сзади — Юлия Францевна с другими детьми на большой лошади. Когда мы повернули назад, этой очевидно надоело тащиться за нашим Понькой, и она нас в несколько шагов обогнала. Понька оказался, однако, с гонором, помчался вскачь, и скоро мы оказались опрокинутыми в канаве, я — на Милочке, которая лишилась сознания. Эти несколько секунд, пока она не пришла в себя, и когда я представил себе, что она убита, до сих пор остались одним из самых страшных воспоминаний моего детства.
У моих теток была тогда еще другая гувернантка, англичанка Анни, молоденькая, очень выдержанная девушка, на которой вскоре женился дядя Саша, очень к ней подходивший своим спокойным характером. Свадьба их состоялась в 1886 г., почти одновременно со свадьбой тети Сони, в приходской церкви на Мясницкой. Дядя Саша был вообще не крепкого здоровья, и во время венчания почувствовал себя дурно, так что среди набравшейся в церковь случайной публики пошел говор, что его насильно женят. Дядя Саша учился в Правоведении, но из-за плохого здоровья ушел из гимназических классов, что не помещало ему стать позднее очень образованным человеком. Он очень интересовался экономическими вопросами и написал по ним ряд статей в специальных журналах. Другими его двумя страстями были книжные знаки (ex libris) и особенно альпинизм. Несмотря на свою физическую слабость, он совершил много восхождений на Кавказе, и был одним из учредителей и долголетним председателем Русского альпинистского[6] общества (точнее его названия я не помню).
Вскоре после свадьбы он поехал с тетей Анни в Аргентину, где на Уругвае поселились родители его жены, тогда, кажется, простые фермеры, позднее с поднятием цен на землю, ставшие богатыми людьми. С ними поехал и дядя Макс, потом рассказывавший мне, что в каком-то уругвайском городе он попал в очередную, непродолжительную и бескровную южноамериканскую революцию. Из Аргентины уже тогда вывозилось в Англию мясо, и по возвращении дядя Саша решил заняться этим делом в России. Заказал он два парохода-холодильника для перевозки мяса в Англию из Либавы, наладил доставку скота в этот порт, но все это дело проводилось с большим убытком для дяди, ибо русское мясо оказалось качеством гораздо ниже аргентинского, и сбыт в Англии находило только по очень низким ценам. Позднее дядя был несколько лет членом правления Московско-Казанской ж.д., но делом этим не интересовался, кажется, не ладил с дядей Колей и скоро из управления ушел.
Дядю Колю фон Мекк я в эти годы мало помню. В Плещееве он бывал, ибо это были годы его жениховства и женитьбы. Познакомился он с невестой, если не ошибаюсь, в Петербурге, но сблизился с нею в Каменке, где и сделал предложение. Каменка, родовое имение Давыдовых, с начала 19-го века принадлежало двум братьям, один из которых принимал участие в заговоре декабристов. У них собирались заговорщики, и вместе с ними там был как-то и Пушкин, увлекавшийся тогда женой одного из братьев, рожденной герцогиней Граммон, известной по его стихам под именем Аглаи.
Другой Давыдов, Василий, полковник или генерал-майор — не уверен, женился на крестьянке, которая последовала за мужем в Сибирь, когда он был сослан туда на каторгу. Там родился у них сын Лев, который носил, однако, до амнистии в 1856 г. фамилию не Давыдова, а по отцу — Васильева. Когда он вернулся в Каменку, братья, рожденные до ссылки, приняли его в общение, но Каменка осталась их собственностью, а Лев Васильевич стал только ее арендатором. Был он мужчина крупный и очень красивый. Вероятно, красавицей была и его жена Александра Ильинична Чайковская, которую я помню только пожилой. Красота родителей передалась и большинству детей. Только тетя Анна и ее младшая сестра Наталия уступали в этом отношении родителям.
Редкой красоты были две старшие сестры — Татьяна и Вера, оставшиеся у меня в памяти, как олицетворение воздушных фей. Вера вскоре умерла от туберкулеза, а Татьяна скончалась на балу в Дворянском Собрании. Судьба была к ней мачехой: еще в Каменке у нее был роман с каким-то музыкантом-евреем, что по тогдашним понятиям исключало возможность брака. Та к как она, однако, забеременела, двое ее дядей, Петр и Модест Чайковские, которым она открылась, увезли ее за границу, где она и родила мальчика, усыновленного третьим дядей, Ипполитом. Рассказывали мне, что как-то уже после смерти Тани, Лев Васильевич стал смеяться над Ипполитом Ильичом, что он усыновил «жиденка», на что тот, не сдержавшись, ответил, что это собственный внук Давыдова. Позднее Таня была невестой какого-то князя Трубецкого, но тот отказался от брака, узнав о ничтожности ее приданого. Говорили, что после этого она стала морфиноманкой, что и вызвало преждевременную ее смерть.
Тетя Анна была умной женщиной, хорошей женой и матерью, но ее холодность не располагала к ней сердца, и в семье Мекк ее не любили. Александр Филаретович Фраловский дал ей кличку «Анна 1-й степени», и я её потом часто слышал. Когда дядя Коля ею увлекся, он был правоведом предпоследнего класса, и весной отложил экзамены до осени, летом в Каменке ничего не делал и осенью срезался. Та к как ему предстояло, следовательно, учиться еще два года, он бросил Училище и женился. В семье осталось воспоминание, что наиболее способным из братьев был не он, а старший брат, дядя Володя. Я дядю Володю знал только будучи мальчиком и подростком, и судить лично об этом не могу, но про дядю Колю могу сказать, что это был человек, несомненно, блестящий и симпатичный. Отзывался он на все новое, рутинером никогда не был и легко воспринимал все. После свадьбы он поселился в Москве, где поступил рабочим в мастерские Московско-Рязанской железной дороги, и вскоре был назначен начальником этих мастерских, проработав еще машинистом поездов. С тех пор у него установились со служащими добрые отношения, сохранившиеся до конца его жизни.
В 1896 г. он как-то предложил мне сопровождать его на паровозе до Вешняков. Поезд шел двойной тягой, и на какой-то остановке дядя, ставший править 1-м паровозом, не дотянул его сразу до водокачки. Тут же со второго паровоза недовольный старик-машинист выскочил ругать переднего машиниста, но, сконфуженный, переменил тон, и они обменялись с дядей самыми дружескими фразами.
Дядя Володя бывал в Плещееве редко и ненадолго. Он был любимцем своей матери, но не скажу, чтобы у меня осталось о нем приятное воспоминание. Внешностью он не был красив, а вся обстановка вокруг него слишком уж отличалась от той, к которой я привык. Дядя кончил юридический факультет Московского университета, — говорят, хорошо, но на свое несчастье, еще совсем молодым человеком, получил в свое распоряжение крупные суммы, а безграничная любовь матери позволила ему вытворять все, что он хотел. Сразу после университета он был выбран председателем правления Ландварово-Роменской ж.д., все акции которой принадлежали бабушке, и стал бесконтрольно распоряжаться доходами общества.
Уже тогда вокруг дяди Володи собралась теплая компания приятелей, и отец мне рассказывал про случай, что дядя поехал на осмотр линии с этими приятелями, которые сели играть с ним в азартные игры. Когда дядя проиграл все наличные деньги, он стал забирать кассы с попутных станций, которые тоже перешли в карманы его спутников. У отца, по-видимому, осталось впечатление, что игра была нечистая. Отмечу впрочем, что среди этих приятелей оказалось и несколько людей порядочных, которые остались верны дяде до самой его смерти, когда он умирал от прогрессивного паралича.
Наиболее известен из них рассказчик И.Ф. Горбунов, которого я помню рассказывающим у дяди анекдоты, вызывавшие общий смех. По-видимому, бóльшей частью они были нецензурные. Один из них, хотя и вполне приличный, нигде, кажется, не воспроизведен, почему я и приведу его здесь. Горбунов был также дружен с графом С.Д. Шереметевым, и как-то был с ним на охоте в Псковской губернии. На обратном пути на станции Псков Горбунов, умевший всюду выуживать курьезы, разговорился в буфете с соседом по столу, оказавшимся гробовщиком. На вопрос Горбунова «Как дела?» он ответил, что «сейчас дела плохи, а вот весной были хороши». — «А что?» — «Младенец шел».
П.А. Скальковский — был человек незаметный, и запомнился мне, главным образом, своей постоянной экземой.
В.А. Назаров — товарищ дяди Володи по Университету и заведующий коммерческой частью Московско-Рязанской железной дороги, изрядный был забулдыга, что не мешало ему, впрочем, быть дельным и работящим человеком. Сам про себя он говорил, перефразируя известное французское стихотворение:
«Pauvre fasille dessechée, de ta tige détochée
D’on tu vievs? De chez Felicien
Cri tu vas? Chez Cubàt»[7].
Как-то в ресторане, будучи уже пьян, он стал надоедать Е.М. Лейхтенбергскому, который старался от него отделаться. Заметив это, Назаров обратился к герцогу: «Eugéne, je te gène?»[8]. Ввиду крайнего добродушия Назарова, которого обычно все называли просто «Васькой», ему обыкновенно все прощалось. Кстати, запишу еще несколько слов про К. Скальковского, брата Павла. Моральные его качества оценивались не особенно высоко, но талантливость его признавалась всеми. Когда Ермолов был назначен министром земледелия и решил уволить Скальковского, тогда директора Горного департамента, то сослался на его сотрудничество по вопросам балета в «Новом Времени». На это он получил ответ: «Вот вы мои легкие статьи, как и все, читаете, а знаете ли вы, что у меня около ста статей в специальных журналах по вопросам горного дела?». Тем не менее, Скальковский был смещен. У Скальковского была еще сестра певица, вышедшая замуж за известного врача Бертенсона.
Дружен был с дядей Володей Мекк также известный тогда приятель Александра III генерал Черевин, начальник дворцовой охраны. По-видимому, их сблизило вино, но говорили, что Черевин был вообще человек честный и не интриган.
В числе дядиных приятелей оригинальной личностью был сенатор П.Г. Извольский, который остался верен памяти дяди даже после его смерти. Уже старик, очень некрасивый, он был всегда в кого-нибудь платонически влюблен. Последним его увлечением была жена дяди, Елизавета Михайловна. Дядя обращался с ним под пьяную руку даже жестоко, но старик ему все прощал, по-видимому, из-за тети.
Женился дядя рано на 15-летней девушке, дочери «вдовы Поповой», владелицы известного тогда завода водок, разделявшего по всей России славу с другим водочным фабрикантом — Смирновым. У тети Лизы Мекк-Поповой было два брата, которых я помню. Один из них, кажется «сумец», застрелился еще молодым офицером, и это были первые военные похороны, которые я помню. Другой брат — штатский, был женат на известной тогда опереточной певице В.В. Зориной. Довольно высокая блондинка, она была миловидна и мне нравилась, но моя мать ее очень не любила и избегала встреч с нею. Впрочем, «ахтёрки» были тогда вообще племенем отверженным в глазах всех классов населения.
Елизавета Михайловна была типично цыганской внешности, всегда очень элегантно одетая, но я сказал бы некрасивая. По-видимому, жизнь ее была не сладкая около мужа, очень часто пьяного и скоро заболевшего сифилисом, после чего, говорят, их супружеские отношения прервались. Должен сказать, что никогда я ни от кого не слыхал о каких-нибудь ее неверностях. Дядя Володя, наоборот, легко увлекался, и про одно из этих увлечений я слышал позднее: это была цыганка Пиша, про которую в старом цыганском романсе пелось: «Что за хор певал у Яра, он был Пишей знаменит». У цыган дядя бывал так часто, что уверяли, что ежедневно к Тверской заставе выезжал владелец фисгармонии (дядя недурно играл на ней) на случай, что дядя ее потребует и заплатит за это 25 рублей.
Про дядю ходил еще рассказ, что они с Коншиным, владельцем Серпуховской мануфактуры, съели купленную ими за 5000 руб. дрессированную свинью из цирка. Случай этот, говорят, действительно имел место, но потом дядя утверждал, что за эту глупость ответствен был всецело Коншин. Самое комичное было, однако то, что клоун продал им самую заурядную свинью, а с дрессированной выступил вновь через несколько дней, что вызвало из райка возглас: «Врешь, это не та, настоящую Коншин с Мекком съели».
Вообще в московских нравах того времени было немало примитивного. С тем же дядей Володей был казус, что приехав к вернувшемуся из путешествия по Туркестану купцу Хлудову, он был введен в гостиную, где вместо хозяина его встретил привезенный из Азии большой тигр. Это была забава Хлудова, который смеялся над испугом гостей, пока те не перестали его посещать.
Такая жизнь стоила много и, спустив свое личное состояние, дядя стал брать в долг у ростовщиков. Говорила мать, что бабушка не то два, не то три раза платила эти долги, и что в общей сложности они составили около четырех миллионов рублей. В семье жизнь дяди очень не одобряли, но одна моя мать протестовала против снисходительного отношения бабушки к ней, и был период, когда на этой почве у них были даже прерваны отношения. Позднее, когда я был кандидатом на судебные должности, я присутствовал на процессе ростовщика Кашина, которого мне отец называл как наиболее поживившегося ранее на дяде. Называл он мне также и фабриканта Рябушинского, отца известных либеральных деятелей, тоже ссужавшего дяде под большие проценты, но этот был осторожнее в таких операциях и под суд не попал.
У дяди Володи был только один сын, тоже Владимир, или Воличка. В Плещееве он был постоянным товарищем игр Милочки и моим, и, будучи сыном любимого сына бабушки, был и любимым ее внуком. Надо сказать, что его вообще все любили. Был он полным контрастом отца, не пил, не курил, не был ухаживателем и был удивительно скромен. Будучи человеком очень культурным и знающим, он никому не навязывал своих мнений и высказывал их, как бы стесняясь. Его страстью была живопись, но он скоро пришел к убеждению, что крупным художником не станет, и потому перешел на прикладное искусство, создавая рисунки материй и ювелирных изделий в жанре тех, коими прославился в Париже Лялик. В Москве он сблизился с художественной молодежью конца века и был одним из первых, оценивших Врубеля, с которым он был дружен и которого поддерживал материально, когда тот сошел с ума.
Бывала в Плещееве также тетя Лида, вышедшая замуж за приятеля моего отца Левиза-оф-Менар, когда я его знал, отставного полковника Кирасирского Его Величества полка. Тетя была женщина хорошая, и подходила к мужу — честному и вообще порядочному. Жили они в Риге, в среде совершенно немецкой, и мои многочисленные двоюродные братья и сестры (их было всего 12) говорили по-русски с акцентом. У Левиза был двоюродный брат Верман (из семьи, давшей свое имя рижскому парку), женившийся на дочери поэта Жуковского. Прелестная по всем отзывам женщина, она была фрейлиной императрицы Марии Александровны, и сперва вышла замуж за великого князя Алексея Александровича, будущего генерал-адмирала. Когда об этом узнали его родители, брак был признан недействительным, а Алексея Александровича отправили на три года в кругосветное плавание. У Жуковской родился от этого брака сын, которому был дан титул графа Белевского (поэт Жуковский, его дед, был уроженцем Белевского уезда). Он был позже офицером Сумского полка, а в 1915 г. я его встретил уездным начальником в Галиции, где его не очень хвалили за его вздорность и уверяли, что он человек ненормальный. Моя мать, при всей своей моральной строгости, ничего, кроме хорошего, про г-жу Верман не говорила.
Наоборот, ни разу не видел я в Плещееве старшую сестру матери, тетю Лизу фон Мекк, бывшую замужем за инженером А.А. Иолшиным. По-видимому, техником он был хорошим, и был вместе с Борейшей и Максимовичем подрядчиком по постройке Петербургского порта и переустройству Мариинской системы, но в семье его не любили. Тетя была милым, но забитым существом, всецело отдавшим себя заботам об их трех детях. В семье часто говорили о преувеличенных заботах Иолшиных о физическом здоровье детей и об их изнеженности, как результате этого воспитания. Свелось это к тому, что двое из них, мальчик и красавица девочка Верочка, погибли почти одновременно от бросившегося на сердце сочленовного ревматизма…
Жизнь в Плещееве текла, несмотря на отшельничество бабушки, шумно. Молодежь семьи, педагогический при них персонал, музыканты — все объединились в одну большую компанию, устраивавшую различные развлечения. Отмечу, кстати, что совершенно не осталось у меня в памяти, чтобы в семье моих родных много пили. Дядя Володя был единственным в этом отношении исключением, а мой отец выпивал по рюмочке, другой, но дальше обычно не шел. Поэтому много хохота было, когда наши педагоги устроили выпивку и пустые бутылки побросали в Пахру, течение которой принесло их в купальню, где их и обнаружили мои тетки.
Иногда ездили большой компанией по окрестностям. Помню я поездку в имение графа Келлера под Подольском, если не ошибаюсь, Ивановское, тогда уже превращенное в дачный поселок. Говорили, что Ивановское изображено в известном тогда романе Маркевича «Четверть века назад» под видом имения князя Троекурова. Этот роман и два других, связанных с ним, имели большой успех в Москве, где узнавали его действующих лиц. Говорили, например, что Ашанин, покоритель сердец этого романа, списан с одного из чиновников особых поручений при Московских театрах, если не ошибаюсь, Бегичева.
Говоря о Плещееве, я не коснулся еще педагогов, которых я там видел, и сыновей дяди-кума (А. Фраловского, брата Н.Ф. фон Мекк) — постоянных там гостей. Последние все хорошо учились; двое старших, Александр и Сергей, кончили прекрасно, первый — Институт Путей Сообщения, а второй — Московский Университет по юридическому факультету. Третий, Вася, был инженером-техником, но скоро умер, а младший, Володя, прошел два факультета — филологический и юридический, и был потом адвокатом в Москве. Еще будучи гимназистом, он сотрудничал в маленьких московских газетках, помещая в них рецензии об оперных спектаклях и концертах, которые вызывали подчас едкие замечания В.А. Пахульского. Много говорили позднее в семье про семейные неудачи Саши Фраловсжого, жизнь которого сложилась не так, как в то время полагалось. Увлекся он женой своего товарища инженера Будагова и, разведя ее, женился на ней. После этого началась, однако, серия ее переездов от одного из них к другому, причем уверяли, что они будто подчас вместе оплакивали свою горькую судьбу. У Саши была единственная дочь, которая будучи, по-видимому, вполне счастливой невестой, неизвестно почему застрелилась. Вообще все братья Фраловские, милые, способные и порядочные люди, не отличались сильным характером.
Из педагогов, которых я помню в Плещееве, отмечу Н.К. Бржеского, автора первого труда о русских государственных долгах, если не ошибаюсь — его магистерской диссертации. Он был очень дружен с дядей Сашей, и хорошие отношения сохранились с ним и у моего отца до самой смерти Бржеского, рано прервавшей его блестящую карьеру в Министерстве финансов. Невольно останавливал на себе взгляды другой репетитор дядей — Хрулев, высокий красивый брюнет с голубыми глазами. Значился он сыном известного севастопольского героя, генерала Хрулева, но утверждали, что в действительности им не был. Генерал этот был страстным и, видимо, неудачным картежником, и когда нуждался в деньгах, якобы усыновлял за несколько тысяч чужих незаконных детей. Мне пришлось знать двух из них, и оба были красавцы. Про одного из них, кирасирского офицера, говорили, что он побочный сын одного из великих князей. Мой же знакомый по Плещееву Хрулев был позднее прокурором окружного суда в Ярославле, где я его видел в 1896 г., а затем где-то прокурором судебной палаты. Умер он в должности начальника Главного Тюремного Управления, еще не старый, оставив память, как о человеке мягком и симпатичном. Отмечу, что случай генерала Хрулева был не единственным мне известным. Отец рассказывал мне про своего товарища, князя Черкасского, прямо со школьной скамьи назначенного товарищем прокурора, но быстро спившегося. Его жена сошлась позднее с мужем своей сестры Звегинцевым, и потом мне пришлось встречать детей из обеих семей: один из них был губернатором, другой членом Государственной Думы. Оба были очень почтенными людьми, но, несмотря на близкое родство, по-видимому, избегали друг друга. Черкасский-отец, умерший в больнице для чернорабочих, получал якобы за каждого ребенка жены по 25 р.
Наиболее продолжительные пребывания наши в Плещееве бывали, когда моей матери приходилось рожать. Тяжелые роды были моего младшего брата Адама: беременность была неправильная, брат родился семимесячным и выжил только благодаря тому, что два месяца его выращивали между грелками. Впрочем, это не помешало тому, что он вырос позднее не менее крепким, чем мы. Все эти роды происходили в Мясницком доме бабушки[9]., первые воспоминания о котором и связаны именно с этими родами, и куда мы после родов и ездили навещать маму. Младший брат родился в день смерти Скобелева, и сенсация, связанная с исчезновением «белого генерала» ярко осталась в моей памяти. Все знали, что он не любил немцев, и в этом его поддерживало громадное большинство народа. В своей парижской речи он ярко проявил эти свои взгляды. Знали также, что Скобелеву не было еще 40 лет и считали его, по его образу жизни, образцом здоровья. Умер он в обществе немки веселого поведения, и сразу пошли разговоры, что она его отравила. Верили этому в самых различных кругах, и мне кажется, например, что и моя мать не очень-то верила в официальную версию этой смерти. Бывают, однако, курьезы даже в связи со смертями: как мне говорили, немка, в обществе которой умер Скобелев, именно поэтому имела потом в течение ряда лет особый успех в веселящихся кругах Москвы.
Мать приезжала рожать в Москву, ибо в Гурьеве, в сущности, никакой акушерской помощи не было. Кроме родов младшего брата, с осложнениями прошла у нее и последняя беременность: в конце ее она оступилась и упала с крыльца. Сами роды прошли нормально, но последняя моя сестра, Екатерина, родилась всего с тремя пальцами на левой руке, и вообще вся левая сторона ее оказалась слабее развитой. Позднее врачи говорили, что именно последствием этого явилась и психическая ненормальность сестры, развившаяся к 20 годам.
Мясницкий дом, купленный бабушкой после продажи Рождественского, был расположен на углу Малого Харитоньевского переулка, против дома Бутенопа (позднее Липгардта). В те времена, кроме склада сельскохозяйственных машин последнего, в нем помещалось какое-то реальное училище, и я часто вглядывался в лица входящих в него реалистов, чтобы узнать Васю Фраловского, которого я очень любил…
В Мясницком доме родители прожили две зимы, по-видимому, 1882-1883 и 1886-1887 гг. По Мясницкой всегда шло большое движение, и из углового окна я любил смотреть на улицу. Главным интересом были похороны, и среди них особенно военные, с музыкой. Из других помню похороны И.С. Аксакова, гроб которого несли студенты и которого сопровождала, по тогдашним понятиям, громадная масса народа. Характерно было, однако, что для многих хоронили не известного писателя и журналиста, а директора одного из крупных банков. Чтобы не возвращаться к этому вопросу, отмечу здесь, что газеты того времени были, в общем, весьма скучными. В Москве публиковались тогда расходившиеся по всей России «Московские Ведомости». Все знали, что их правому направлению сочувствует Александр III, и поэтому читали их, дабы быть в курсе того, что, как думали, предполагает делать правительство. Впрочем, представление это было ошибочным, и тот же Катков за свои правые, но подчас «вольнодумные» мысли не раз получал «предостережения».
Генерал Л.Л. Беннигсен, (гравюра неизв. художника).
Карл Федорович фон Мекк, дед автора, СПб, 1876 г.
Надежда Филаретовна фон Мекк, бабушка автора.
Беннигсен Павел Александрович, отец автора.
Беннигсен Александра Карловна, мать автора с сыном Леонтием, 1882 г.
Гурьево, имение Беннигсен.
Плещеево, имение Н.Ф. фон Мекк.
Людмила Карловна фон Мекк (Милочка, тетка автора). Ницца, 1880-е гг.
Николай Карлович фон Мекк, дядя автора.
Юлия фон Мекк и ее тетка Елизавета, Висбаден, 1900.
Беннигсен Эммануил Павлович с женой Екатериной Платоновной (рожд. Охотниковой) 1903 г.
Алексей Яковлевич Охотников, (неизв. художник, нач. XIX в.).
Елизавета Алексеевна, императрица, тайная возлюбленная А. Охотникова.
Владимир Владимирович Мекк (Воличка), внук Н.Ф. фон Мекк. Рис. В. Серова.
Варвара Геннадиевна Мекк (жена В.В. фон Мекка), 1907 г.
Беннигсен Адам Павловович, его сын Александр и жена Фанни Париж, 1930-е гг.
Беннигсен Георгий Павлович (брат, Юша) и его жена Ольга Васильевна Скарятина. Лондон, 1919 г.
Беннигсен Ксения Павловна (сестра милосердия), 1915 г.
Беннигсены Адам и Ольга, 1912 г. Тульская губерния, первый автомобиль.
Э.П. Беннигсен (справа) главноуполномоченный Красного Креста, 1915 г.
«Московские Ведомости» были порядочно скучны, но еще скучнее были «Русские Ведомости», издававшиеся группой профессоров, юристов и экономистов. Направление их было либеральное, но весьма и весьма умеренное, ибо говорить даже о конституции было абсолютно недопустимо. Мне кажется, что именно скучность этих двух газет и создала успех петербургского «Нового Времени». Издатель его А.С. Суворин был сам, несомненно, блестящим журналистом и сумел объединить вокруг себя группу других талантливых людей. «Новое Время» читали тогда все культурные люди, хотя и осуждавшие взгляды или, вернее, отсутствие взглядов у издателя этой газеты. Позднее говорили, что он принадлежит к партии К.В.Д. (куда ветер дует), и это была правда, но интереса газеты не уменьшало. Успех «Нового Времени» был превзойден позднее только «Русским Словом», издатель которого Сытин понял своевременно, что политические взгляды «Нового Времени» начали претить публике.
Все три первые газеты одно время получались в Гурьеве, но после смерти Каткова обе московские быстро отпали. Получались у нас и еженедельные журналы: «Неделя» Гайдебурова и иллюстрированные — «Нива», которую можно было найти тогда по всей России, и «Новь», а для меня выписывалось «Вокруг Света». «Новь», издававшаяся с большой по тому времени рекламой известным книготорговцем Вольфом, объявила, что выдаст в течение первого года издания ряд премий, в том числе какую-то картину «в роскошной рамке». В действительности эта рамка оказалась воспроизведенным олеографией бордюром, довольно жалкого вида, что вызвало большое недовольство подписчиков. Говорили, что кто-то предъявил даже Вольфу обвинение в мошенничестве. Олеографии картин выдавала также «Нива», и хотя знатоки искусства критиковали оба журнала за их подлаживание к вкусу масс, они много сделали для развития его в России. Никто не скажет, что «Свадебный пир» К.С. Маковского или пейзажи Клевера были крупными произведениями искусства, но забывали, что это были первые воспроизведения картин, попавшие в нашу деревню, где до того видали только иконы или портреты помещиков, работы бóльшею частью доморощенных художников. Сознаюсь также, что когда мне позднее приходилось видеть где-нибудь в глуши, например, засиженный мухами «Свадебный Пир», у меня всегда появлялось милое воспоминание о далеком прошлом, которое и наложило свой отпечаток на все, с этой олеографией связанное. Уже взрослым встречал я жену Маковского, которую он изобразил в «Свадебном пире». Хотя она и сохранила тогда следы былой красоты, я все-таки пожалел об этих встречах, которые разрушили тот ореол чуть ли не неземной красоты, который у меня создался в связи с этой картиной.
Упомянув о «Ниве», не могу не отметить и общего культурного влияния этого журнала. Вообще, повторю еще раз: слишком часто забывают поговорку — «всякому овощу свое время», и в частности в отношении «Нивы» не оценивают всей тогдашней обстановки. Исторические романы Всеволода Соловьева и Салиаса — произведения, конечно, не первоклассные, но тогда ими зачитывались и с нетерпением ждали следующего номера журнала. Впрочем, культурное значение приложений к «Ниве», в которых, начиная с Достоевского, появился ряд собраний сочинений русских авторов, включая и такие, которые уже стало почти невозможно добыть, кажется, никто не отрицает.
Чтобы не возвращаться к печати этого времени упомяну еще про «толстые» журналы. Больше всего читали тогда «Русский Вестник» и «Вестник Европы», которые можно назвать параллелями «Московских» и «Русских Ведомостей». «Русский Вестник» издавал тот же Катков, что и «Московские Ведомости». Направление журнала было правое, и в нем, например, появились антисемитские романы Всеволода Крестовского «Тьма Египетская» и «Тамара Бендавид», но в нем печатал свои произведения и Л.Н. Толстой, и это привлекала читателей к журналу. У «Вестника Европы» круг читателей был более либеральный: они интересовались статьями издателя журнала Стасюлевича и К.К. Арсеньева, но журнал был сам по себе скучноват, уступая в живости «Русской Мысли», в которой в то время печатался Короленко и которая была умеренно социалистического направления. Со смертью Каткова «Русский Вестник», как и «Московские Ведомости», быстро сошел на нет.
Отец всегда интересовался историей, и у нас получались все три тогдашних исторических журнала: «Русский Архив», «Русская Старина» и «Исторический Вестник». «Архив» и «Старина» были сборниками исторических материалов, конечно, весьма различного достоинства. «Исторический же Вестник», издававшийся Сувориным, печатал также беллетристические произведения исторического содержания, начиная с того же Салиаса. Более живо были написаны и печатавшиеся в этом журнале более серьезные статьи, и неудивительно, что у него быстро создался крупный цикл читателей.
Возвращаясь после этого отступления, вызванного воспоминаниями о похоронах Аксакова, к Мясницкому дому бабушки, отмечу сперва его примитивность по теперешним понятиям. На весь дом была одна ванная комната без душа. Был проведен газ для освещения, но его, по-видимому, побаивались и им не пользовались. Были воздушные звонки, которые, однако, постоянно бездействовали, ибо мальчишки (в том числе и я) соблазнялись их свинцовыми трубками, и, несмотря на грозившие нам, если попадемся, строгие наказания, мы постоянно вырезывали из них кусочки для наших игр.
Построен был дом, как и большинство домов того времени, крайне бестолково, с большими парадными комнатами и немногочисленными и маленькими жилыми. Кроме двух спален в главном этаже, было их несколько в полуподвальном этаже и в мезонине, где помещались детские. Дом в общем был наряден, хотя обстановка была и не новая, перевезенная из Рождественского дома. Когда мы в первый раз в него въехали, еще заканчивалась его отделка, работали обойщики, а в зале паркетчики стлали очень красивый мозаичный пол. На стенах висел ряд картин, все иностранных художников, из коих у меня осталась в памяти эффектная картина Каульбаха «Встреча Марии Стюарт с Елизаветой». Вкус бабушки не отличался в области живописи от общего того времени, и это отражалось на картинах, украшавших ее жилище. Более интересны были бабушкины альбомы акварелей и рисунков итальянцев, начиная с Микель-Анджело и Корреджио и кончая Гуаренги. После смерти бабушки этот альбом достался моей матери, и тогда отец возил его Сомову, тогдашнему хранителю Эрмитажа, который исправил некоторые определения авторов (например, Гуаренги вместо Гверчини) и высказал предположение, что этот альбом был собран в середине 19-го века одним из известных в то время русских любителей живописи (к сожалению, фамилию его я забыл). Альбом этот был отдан отцом моему второму брату, Георгию, который, уходя в 1914 г. на войну, оставил его в Орле в ящике банка, и сохранился ли он, я не знаю. Более интересными казались мне, впрочем, два альбома акварелей русских художников, которых после смерти бабушки я больше не видел. Кажется, они перешли к дяде Саше. Составлены они были из рисунков бóльшею частью передвижников, и давали, насколько я припоминаю, яркое представление о нашей живописи 1860 и 1870-х годов.
Я мало помню первую зиму в Мясницком доме, да и вообще затруднился бы распределить события между обеими зимовками в Москве. Жизнь родителей шла в ней больше в кругу родных. Посторонних знакомств в Первопрестольной у них было мало. Общественная жизнь в ней тогда, по-видимому, была довольно мало интересной. В центре ее стоял генерал-губернатор князь Долгоруков. Владимир Андреевич, как его все называли, пробыл на этом, более почетном, чем ответственном посту, более четверти века, и был очень популярным лицом, ибо от него зависели все милости, все же неприятности исходили от обер-полицмейстера, коим в то время был генерал Козлов. Полиция московская была при нем ни лучше, ни хуже, чем в других городах, и, если пристава «брали по чину» — претензий на нее не было. Про земство и городскую думу говорили мало, вероятно потому, что они еще не завоевали себе в общественной жизни видного места. Кажется в 1887 г. был уже городским головой Алексеев (двоюродный брат артиста Станиславского), начавший проявлять свою кипучую энергию. Город оставался, однако, все таким же полуазиатским, каким он был до нашествия Наполеона.
В Китай-городе я застал еще Старые ряды, вскоре снесенные к великому огорчению коренных москвичей, особенно же их лавочников. Надо признать, что в этих «калашных» и «суконных» рядах, темных и грязных, всегда была толпа, которой потом никогда не было в новых рядах. Со сносом старых рядов значительная часть их торговли перешла в «пассажи», особенно в Солодовниковский, и вообще в район Кузнецкого Моста и Петровки. В район последней ездили специально тогда в Петровский проезд прокатиться по первой в Москве асфальтовой мостовой. Освещение было газовое, а на окраинах частью и керосиновое. По вечерам бегали по улицам фонарщики, зажигавшие фонари, а по утрам они обходили их с лестницами и чистили. Первые электрические фонари (Яблочковские) появились около 1885 г. на Лубянской площади, и москвичи ездили посмотреть на этот «дивный» свет. Вода была проведена по всему городу, но канализации не было, и на улицах постоянно встречались бочки ассенизационного обоза, распространявшие вокруг себя далеко не приятные ароматы. Вода в Москве была тогда Мытищенская, хорошая, в то время еще не чрезмерно известковая, и москвичи хвастались ею перед петербуржцами.
Слабое воспоминание осталось у меня о выставке 1882 г., для маленького мальчика, каким я был, представлявшая мало интереса. Припоминаю я только вагоны санитарного поезда Московско-Рязанской ж.д., снаряженные для войны 1877 г. по идее дяди Володи.
В Москве меня взяли тогда в Большой театр на «Конька-Горбунка», уже тогда услаждавшего не первое поколение москвичей. В театре, если не ошибаюсь Лентовского, мне показали «80 дней вокруг света». Тогда это казалось фантастической быстротой, и мало кто верил в возможность действительного осуществления такого путешествия, как и вообще в осуществление других гениальных идей Жюль Верна. Почему-то ни разу не был я в Малом театре, но зато припоминаю какую-то комедию в новом тогда театре Корша. Наибольшее впечатление оставил, однако, у меня «Цыганский Барон» в какой-то немецкой оперетке, хотя я и далеко не все понял, что в ней говорилось.
Мясницкий дом явился для меня кладом по части книг. В Гурьеве было много журналов, начиная с конца 60-х годов, но книг было сравнительно мало, и чтение мое сводилось преимущественно к детской литературе — Жюль Верну, Куперу, Эмару, Майн-Риду и переложениям для юношества Вальтер Скотта. Увлекался я также сборником рассказов о последней турецкой войне, изданным князем Мещерским в 6 или 7 томах с альбомом большинства участников этой войны. Тогда эта война была еще почти что событием дня.
Когда мне было лет 7, мне подарили сочинения Пушкина, затем получил я Лермонтова, и так начала образовываться моя библиотека. Однако все это было ничто по сравнению с тем, что я нашел в Мясницком доме, где я часами проводил время в библиотеке, переходя от Шекспира и Шиллера к Моммсену (которого, впрочем, мало оценил) и к путешествиям. Почему-то у бабушки почти не было французских авторов, ни классиков, ни современных. Наоборот, их было много в Гурьеве, также как и английских томиков издания Таухница, бывших постоянным чтением матери. Чтением моим никто не руководил, и только было мне запрещено читать Золя и почему-то «Обрыв», считавшийся тогда сочинением безнравственным. Кстати отмечу, что бабушка Н.Ф. фон Мекк очень интересовалась личностью Людвига II Баварского, быть может, вследствие его увлечения музыкой, собирала все книги о нем, и когда после его смерти появился какой-то немецкий роман о нем в нескольких томах, то моя мать взялась перевести его на русский язык. Было это, впрочем, уже в Петербурге.
Еще до последней зимовки в Москве появился в Гурьеве первый мой гувернер, Рудольф Иванович Таль, только что окончивший тогда филологический факультет Дерптского университета, где его отец был обер-педелем. Типичный немец, добродушный, но недалекий. Он стал меня пичкать греческой мифологией и пересказами Илиады и Одиссеи по немецкому учебнику, который я тогда с трудом понимал. У всех в Гурьеве осталось о нем доброе воспоминание, хотя о наивности его рассказывали немало анекдотов. Так, в Москве он поверил, что в бочках ассенизационного обоза развозят пиво, и подивился — сколько его пьют в этом городе. В одном из Кремлевских соборов он спросил, настоящий ли зуб какого-то святого, показанный ему. Продержался он у нас, однако, не больше года, ибо мать обнаружила, что он часто бывает пьяненьким, напиваясь в одиночку в своей комнате. Заменил его Василий Михайлович Аннинский — тоже филолог, позднее бывший где-то, кажется, директором гимназии. С ним начались у меня серьезные занятия, которыми он сумел меня заинтересовать. Преподаватель он был хороший, и за одну зиму подготовил меня к экзаменам в среднее отделение приготовительного класса Училища Правоведения, соответствующее 2-му классу гимназии. Еще раньше я и мои три брата были записаны кандидатами в Пажи, но позднее, так как ученье давалось мне легко, родители решили отдать меня в Правоведение — считалось тогда, что для древних языков необходимы бóльшие способности, чем для реальных наук.
С Мясницким домом связано у меня воспоминание о борьбе между семьями Мекк и Дервиз за господство над Московско-Рязанской ж.д. Спор возник из-за управляющего ею Ададурова, которого дядя Володя, как председатель правления, находил необходимым сменить. Ему удалось, однако, привлечь на свою сторону братьев Дервиз, сыновей компаньона деда. Началась подготовка к общему собранию акционеров «расписыванием» акций. Ни один акционер не мог иметь на этом собрании более 10 голосов, дававшихся 250 акциями. При этом, однако, уже 10 акций давали 1 голос, а 25 — два. Поэтому производилось распределение их по мелкому числу между фиктивными акционерами, чтобы получить больше голосов. У группы Мекк было меньше акций, чем у Дервиза, но она победила, благодаря 3000 акций Солодовникова, владельца Пассажа и миллионера. Был он человек крайне скупой, и рассказывали, например, что он не подписывался ни на одну газету, а ходил читать их в магазины Пассажа, которые были обязаны выписывать какую-нибудь из них. Если память мне не изменяет, он что-то взял за предоставление дяде своих голосов, хотя и ценил и способности, и честность дяди и, наоборот, не высоко ставил деловитость С.П. Дервиза. Для «расписания» акций были наняты с обеих сторон биржевые артели, члены которых явились фиктивными акционерами. Всего было предъявлено несколько тысяч голосов, но семья Мекк победила всего несколькими десятками голосов. Позднее подобной борьбы уже больше не было, особенно после того, как дядю Володю заменил дядя Коля, авторитет которого в железнодорожном мире установился очень быстро.
Приблизительно к этому времени относится образование дядей Володей пароходного общества «Ока», в которое вступили акционерами и мои родители. Через несколько лет отец поехал с дядей Володей в Нижний Новгород и захватил меня с собой. Оттуда для разнообразия он решил вернуться по Оке до Рязани, однако плохо рассчитал время года (был уже август), и на реке один перекат сменялся другим. Только через 15 часов после ухода из Нижнего, уже поздно ночью, добрались мы до Горбатова, где отец решил бросить пароход, и где нас направили на ночлег к какому-то местному купцу-старообрядцу. Хотя и довольно хмуро, он все же дал нам приют у себя, несмотря на то, что мы и явились к нему без всякой рекомендации, прямо с улицы. Единственное, о чем он нас попросил, это было, чтобы отец у него в доме не курил.
На следующий день через Гороховец мы выбрались в Москву поездом. «Ока» понемногу развилась в крупное предприятие, чему в значительной степени она была обязана А.А. Соколову, бывшему члену Тульской губернской земской управы, которого отец знал за дельного и честного человека и рекомендовал в управляющие «Оки». После его смерти у родителей не было того же доверия к его преемнику, ставленнику дяди Коли, и через некоторое время они вышли из дела, которое осложнилось с покупкой дядей крупного лесного имения «Фоминки», где-то около Оки. Распределение прибылей между имением и пароходством вызывало те же нарекания, что в Браилове между заводом и имением, и, чтобы не портить отношений с дядей Колей, родители предпочли уступить ему свою долю.
Кажется еще в 1881 г. отец ездил в Ессентуки лечить свой кишечник, оставив нас с бабушкой Беннигсен в Гурьеве. В 1887 г. мы снова поехали на Минеральные Воды, на этот раз всем семейством. Ехали мы с исключительными удобствами, в директорском вагоне Рязанской дороги, из «фонаря» которого я любовался всей местностью от Москвы до Кавказского предгорья. В Аксае отец купил осетра, из которого выбрали порядочно игры, а самого его сварили тут же в вагоне.
От Минеральных Вод железной дороги на группы еще не было, и ехали на них в колясках. Дорога по солнцу была для нас, детей, утомительной и тянулась долго с перепряжкой или кормежкой лошадей в колонии Каррас. В Ессентуках мы остановились в единственной в них тогда Казенной гостинице, где у родителей нашлись знакомые, но где мне было изрядно скучно. Гораздо веселее было зато в Кисловодске, где поселились мы в пансионе на даче известного художника Ярошенко. Сам ее владелец, артиллерийский полковник, был на службе в Петербурге, а дачей ведала его жена, внушавшая нам порядочный страх. Кроме нас жили на даче толстая старуха Соловьева, вдова известного историка и мать философа, и ее дочь, если не ошибаюсь, поэтесса Аллегро, молчаливая и, вообще, на мой детский взгляд, неинтересная девушка. В Кисловодске пребывание оживлялось поездками верхом и прогулками, связанными с купанием в речке Березовке, в Березовой Балке. Нашлись там у меня и товарищи по этим прогулкам, которых не хватало в Ессентуках.
Зимовка в Москве в 1887 г. закончилась в конце марта, когда в полную распутицу вся семья направилась в Гурьево. Я не помню другого такого долгого переезда; пришлось делать длинные объезды, ибо кое-где в низинах дорога была уже затоплена, и сани не могли в них пробраться. Когда через 9 часов пути мы добрались до Гурьева, то через Осетр еле перебрались, и через несколько часов лед на нем прошел.
Другая, не менее сложная, поездка в те годы была только раз, но летом, когда отец должен был ехать в Москву во время сильных дождей. До Лаптева он добрался, сидя местами на козлах, ибо ничтожные ручейки раздулись в потоки, и вода доходила в экипаже до сиденья. Добравшись поездом до Серпухова, отец должен был ехать дальше на лошадях до Подольска, ибо паводком снесло железнодорожный мост на Лопасне. По-видимому, на Московско-Курской железной дороге расчеты отверстий мостов и труб были сделаны неправильно или построены они были плохо, ибо за несколько лет до этого на этой же линии была размыта насыпь около станции Кукуевка, что вызвало прогремевшую тогда катастрофу с несколькими десятками жертв.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Записки. 1875–1917 предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
2
Уже в эмиграции я недавно услышал, что он был за что-то разжалован в солдаты, позднее женился и оставил потомство. В семье, однако, никогда про такой случай не говорили.
3
Старый принц страдал отсутствием обоняния, и рассказывали, что, влетев как-то на кухню (он тоже был скоропалителен, как и его сын), схватил ложку и, не разобравшись, взял пробу из первого попавшегося котла: «Да это же просто помои!», на что и получил ответ повара: «Так точно, Ваше Высочество».
4
Один из них, князь Гагарин, был позднее Кутаисским губернатором, другой, Билинский, был убит в сражении не то с горцами, не то с турками.