Лоскутки детства

Эмиль Гермер, 2017

«…Это – история действительной, реально прожитой нами жизни, "дворовая правда", правда дворов, лестниц, коммунальных квартир и их обитателей. Как ни странно – свидетельств реальной жизни этой эпохи (сороковые–двухтысячные) на удивление мало… И что вызывает самые лучшие чувства при прочтении – воспоминания эти не политизированы, не "морализированы", .. дышишь подлинным воздухом той жизни, которая почти и не засвидетельствована никем, тем более – так скрупулезно… …Автор показал себя настоящим писателем – он умело монтирует "лоскутки", и там, где внимание может ослабеть – добавляет "перцу", озорства, неповторимой экзотики тех лет. Уверен, что книга прочтется с неослабевающим интересом – я прочел ее фактически не отрываясь».

Оглавление

Война!

ОНА была там, и была здесь,

Вокруг была только ОНА,

Не хватало времени спать,

и еды, чтобы есть —

Ведь это была ВОЙНА!

Эвакуация

Со времен карет и ломовых извозчиков на расстоянии чуть-чуть меньшем ширины подворотни, — как со стороны улицы, так и со стороны двора, — стояло по паре каменных тумб высотой около полуметра. Они устанавливались, что бы в подворотню не въехала слишком широкая карета или телега, и не ободрала бы ее стенки и свои бока. Первое мое детское военное впечатление связано как раз с такой тумбой. На ней сидел пожилой, усатый сосед с ответственным лицом. В какой-то странной шапке — кепка ни кепка, фуражка ни фуражка, одно слово — шапка. Он был перетянут поверх пиджака солдатским ремнем, с красной повязкой на рукаве (дежурный). Но, главное, — с увиденной мною впервые противогазной сумкой защитного цвета, одетой наискосок через плечо. И с какой-то, тогда еще непонятной мне, вылезающей из сумки гофрированной трубкой.

А еще почему-то я запомнил, как знакомая мне в лицо девушка с нашего двора гордо и возбужденно рассказывала подруге, как помогала таскать на чердак песок, чтобы тушить зажигалки. Мне было непонятно почему зажигалки надо тушить песком — ведь все всегда тушат водой. Может потому и запомнил.

Помню окна домов, зачем-то оклеенные крест-накрест бумажными лентами. Как я узнал позже, — чтобы не разлетались стекла, если они разобьются взрывной волной при бомбежке или артобстреле…

Следующее воспоминание: мы с мамой едем в оборудованной нарами «теплушке» — грузовой дощатый вагон коричневого цвета с откатными дверями для перевозки чего угодно: людей, лошадей, техники. Нам принадлежит на верхних нарах площадь примерно 1,5 на 0,8 метра (это, конечно, при трансформации моих тогдашних зрительных впечатлений в сегодняшние, уже количественные). Содержимое теплушки — сплошь женщины с детьми разного возраста. Все взволнованы, внутренне напряжены и, как ни странно, довольно молчаливы. Никто не конфликтует; дети, чувствуя состояние взрослых, почти не капризничают и не балуются. Да и баловаться негде — все утрамбовано до предела. Ни бабушки Сони, ни Люли (мамины мама и сестра, жившие от нас отдельно, на Невском), ни, тем более, папы с нами почему-то нет.

2006-ой год. После маминой смерти разбираю оставшиеся после нее многочисленные письма, записки, справки, скопившиеся за всю ее долгую жизнь — выкидывать даже мелкие свидетельства своей жизни мама не любила. Передалась эта черта и мне. У меня она явно гипертрофированная и к тому же бесполезная — знаю, что мои сыновья сгребут в кучу, не разбирая, оставшийся от меня подобный бумажный «хлам», и выкинут его на помойку. И рука не дрогнет. И даже не задумаются, что это ведь какие-то меты жизни их отца, а также деда, прадеда, бабушек, прабабушек, — короче, их же собственных предков. Деловые, прагматичные детки. Не в их правилах сентиментальничать в подобных случаях. Достаточно вспомнить, как мой младшенький понуждал меня к подобным действиям, когда стало ясно, что из-за этой моей «плюшкинской» привычки я чересчур задерживаю освобождение маминой квартиры, предназначенной для обмена, в котором он был заинтересован.

…Рассматриваю каждую бумажку — сколько воспоминаний рождают многие из них, особенно относящиеся к моему детству, к годам войны. Сам удивляюсь сколько, оказывается, может сохранить память даже четырех — восьмилетнего ребенка (мой возраст времен войны). А сколько нового из жизни родителей узнаю́… Но все оставить не могу — что-то и мне придется выкинуть, — объемы для хранения в однокомнатной квартире серьезно ограничивают мою склонность семейного «архивариуса». Какое это мучительное и трудное занятие — сортировать материнский архив с обязательным условием избавиться от его части!..

Среди пожелтевших записок, справок вдруг нахожу совершенно новехонький небольшой картонный билет. Типа тех, что еще недавно было достаточно для проезда даже в поезде дальнего следования (чуть позднее эти картонные прямоугольнички все равно выдавались вместе с полномасштабным бумажным железнодорожным билетом). Смотрю, — билет для проезда на пассажирском пароходе по маршруту Астрахань-Баку. В Баку после войны мама не была ни разу. Я бывал, но последний раз это было четверть века назад, а предпоследний — еще лет за пятнадцать до этого… И всегда только самолетом или поездом. А Астрахань тут причем? В Астрахани, насколько я помню, ни мама, ни я вообще не были ни разу. Что за ерунда? Чей это совсем новенький билет она хранила?? И тут мне, наконец, пришла в голову мысль взглянуть на дату отправления, которая на таких билетах пробивалась дырочками специальным компостером. Что за чушь? — вдоль верхней кромки билета четко выбито — «25 VIII 41». Я замер в недоумении… И тут я вспомнил! Причем так ясно, как будто это было вчера, а мне было не четыре года, а, по крайней мере, сорок.

Поездом ехали трудно, нудно и много дней. Приехали в Астрахань. Оттуда — в темном трюме грузовой баржи, буксируемой пароходиком. Опять незнакомые, но уже другие женщины, дети, разбросанные в темном трюме баржи вперемешку с собственными вещевыми узлами и чемоданами. Здесь еще более тесно и душно, чем в теплушке, — все лежат просто вповалку. Эту поездку в барже вспомнил так ясно наверно еще и потому, что уж очень необычным и страшноватым было это морское «путешествие». Впервые в жизни испытал морскую болезнь, длившуюся на протяжении всего морского перехода, продолжавшегося с редкими остановками двое или трое суток. Мамочка всю дорогу пыталась отвлечь меня всякими разговорами, меняла на лбу мокрые тряпки, подставляла какую-то миску, когда меня выворачивало наизнанку от постоянного головокружения, хотя и самой было несладко. Но ведь мама!

Наконец, Баку! Баку — родина папы и мамы. Но маминых близких здесь давно уже нет, а вот папины почти в полном комплекте: бабушка Лена, тетя Оля, тетя Лина с мужем — дядей Мишей (дедушка умер относительно недавно — за год до моего рождения).

Мои бакинские родственники видели меня (да, кажется, и маму) впервые. Папина родительская семья дружная, все очень любят друг друга. А папу особенно, поскольку он — младшенький. К тому же единственный сын, и единственный брат у двух сестер. Естественно, эта безграничная родственная любовь была перенесена и на меня с мамой. Еще бы — Исенькин (уменьшительное от Исаак) сын! Да еще такой красавчик — с белокурыми локонами и голубыми глазенками… К тому же я был единственным ребенком во всей семье — у тети Лины и дяди Миши дети не получались, а тетя Оля замужем не была (да так никогда и не вышла). Вокруг нас с мамой поднялось неслыханное кудахтанье и суета; нас отмыли, накормили и уложили спать на чистые простыни. Видимо вследствие контраста с только что пережитым, эти свежие, хрустящие простыни особенно врезались в память.

Сколько дней мы пробыли в Баку — не помню. Память сохранила только два, совершенно неравнозначных сюжета.

Первый: я сижу на крытой веранде (она же коридор) второго этажа, выходящей во внутренний двор, и смотрю вниз. Там, по пятнистому от солнечных пятен двору, важно, неторопливо, как-то по-хозяйски шествует какое-то совершенно незнакомое существо; как потом узнал — черепаха. Двор большой. В углу — навес из реек, по которым вьются виноградные ветви с большими, красивыми листьями и уже с гроздьями.

Восемь лет спустя я опять увидел этот двор. Какой там двор! Крошечный внутренний дворик метров тридцать квадратных. Но навес с виноградными гроздьями оказался таким, как я его запомнил первый раз — весь такой уютный и знакомый.

А вот второй сюжет. В какую-то из ночей я проснулся от яркого электрического света и негромкого разговора. Мама — в наспех надетых юбке и кофточке; тут же тетя Лина в каком-то невзрачном халатике. Она взволнованно что-то говорила, обращаясь к двум молчаливым, строгим мужчинам, одетым во что-то полувоенное, — кажется просила не разбудить ребенка… Но ребенок уже проснулся, и глядел вокруг, ничего не понимая со сна, и вообще… Тетя Лина нервно, но стараясь сдерживаться, что-то спрашивала у незнакомцев. Они ничего ей не отвечали, и вообще старались не встречаться с ней взглядом. Из соседней комнаты вышел одетый дядя Миша, поцеловал тетю Лину, которая почему-то разревелась. Он успокаивал ее, что-то говоря ей каким-то искусственно спокойным тоном. Потом он как-то неуклюже поцеловал в щеку маму, подошел ко мне, чмокнул меня в голову и вышел из комнаты. За ним сразу вышли эти мужчины. Тетя Лина тоже тотчас куда-то ушла. Мама взяла меня к себе в постель, и как-то невразумительно объясняла мне, что за дядей Мишей пришли с работы… Где были баба Лена и тетя Оля — не помню.

Утром все были какие-то подавленные, мрачные. А тетя Лина вдруг заболела, и тетя Оля все время бегала к ней в соседнюю комнату с лекарствами. Дядя Миша почему-то так и не вернулся с работы до самого нашего отъезда.

Больше к этому эпизоду никто не возвращался, но все ходили печальные и какие-то странные. Через день или два мы с мамой поездом уехали в Челябинск, где нас ждал папа.

Это ночное происшествие, хоть и запомнилось, но слишком уж необычным мне, четырехлетнему, не показалось. Только лет пятнадцать спустя, мама мне все объяснила.

Дядя Миша был хороший инженер, с большим опытом работы. Да и вообще настоящих инженеров, с образованием, а не выдвиженцев в инженеры, тогда было маловато. Начальство его ценило — в начале тридцатых годов его даже назначили на весьма ответственный и, главное, высокий по тем временам и в тех местах пост — начальника трамвайного строительства в г. Гянджи (с 1936 по 1989 — г. Кировобад). По теперешним меркам для тех мест это было что-то вроде начальника строительства метрополитена, ну если не Москвы, то, по крайней мере, Петербурга или Нижнего Новгорода. Поэтому у него завелись то ли завистники, то ли недоброжелатели, то ли просто кто-то из сослуживцев вульгарно захотел сесть на его место… Так или иначе, но где-то в 1937-ом или в 1938-ом на него «стукнули», использовав в качестве повода для доноса какую-то сущую ерунду (но не по тем временам) — вроде где-то мельком сказанные, не очень лояльные власти слова. Годы это известные — от НКВД тогда не спасали никакие должности, звания или заслуги. И дядя Миша получил что-то около десятки.

Где-то перед войной, после очередной «пересменки» в органах НКВД, — в данном случае с Ежова на Берию, — новый нарком со своим усатым патроном решили «на минуточку» показать населению, что теперь все будет иначе. По справедливости, с соблюдением норм социалистической законности, — не то, что при этом перерожденце Ежове. И по этому поводу даже выпустили малую толику жертв «ежовского перегиба», в число которых посчастливилось попасть и дяде Мише. Где-то в 1940-ом или даже уже в 1941-ом, он вернулся из «мест не столь отдаленных». Но началась война, и в целях безопасности Отечества было решено этот сомнительный либерализм свернуть. Выпущенных же, на всякий случай опять возвратить туда, откуда их по минутной мягкотелости, несвойственной истинным большевикам, извлекли буквально только что. Вот в этот момент нашей отечественной и семейной истории мы с мамой и оказались в Баку. И стали свидетелями, как дядю Мишу после трех или четырех лет лагеря и буквально считанных месяцев свободы опять водворили на место — «всяк сверчок знай свой шесток».

Такой кульбит не каждая психика выдержит. У дяди Миши — выдержала, а вот у тети Лины — нет. Тогда она и надломилась у нее, имевшей счастье не только быть замужем, но и несчастье горячо любить своего мужа.

…Из лагеря дядя Миша уже не вернулся. Ко мне, после кончины тети Оли в 1967 году, вместе с другими документами перешло выданное в лагере Свидетельство о смерти за № 203: «Гр. Богат Михаил Абрамович скончался 27 марта 1946 года, возраст — 52 года, причина смерти — туберкулез легких», — самая распространенная и по сей день лагерная болезнь. После повторного ареста затруднять себя далекой его транспортировкой они не стали: «Место смерти: г. Нальчик, КАССР». Вот и замкнулся круг ада для одной из песчинок «лагерной пыли» сталинизма: почти в тех же местах, где жил и трудился, где взяли (первый раз), где сидел — там и умер!

Вот так тетя Лина — красавица в молодости, для которой муж всегда был не только любимый человек, но и опора, — осталась одна. Без надежды дождаться его, без профессии и специального образования. По этой причине «уйти с головой в работу» она не могла, а быть приживалкой при родной сестре, вернувшейся с фронта, — не хотела… И когда они после многочисленных запросов получили это самое Свидетельство о смерти дяди Миши, уже надломленная ее психика и нервы не выдержали. Несколько раз тете Оле удавалось предотвратить ее попытки наложить на себя руки. Но в конце концов тетя Лина нашла момент, чтобы свести счеты со ставшей столь постылой жизнью, исковерканной «вождем всего советского народа и прогрессивного человечества» и его подручными, — она повесилась. В свидетельстве о смерти, выданном тете Оле в том же 1951 году, так прямо, без обиняко́в, против графы «причина смерти» написано — асфиксия.

Вместе со свидетельствами о смерти моих близких и прочими бумагами, мне в наследство достались еще и фотографии. На одной из них, около 1924–1926 года, красавица тетя Лина. Ей там чуть за тридцать. Сидит в парке на скамейке, со вкусом одетая, вместе со своим импозантным и, даже прямо скажем, красавцем мужем. Есть фотографии и 1930-х, со строительства этого самого «нальчикского трамвая». На одной из них дядя Миша в кепке и рабочей робе в центре большого, человек в сорок-пятьдесят сугубо мужского коллектива. Есть и другие его фотографии с товарищами по работе. Весьма вероятно, что именно кто-то из запечатленных на них и написал на него донос. Вот бы знать, кто именно. И посмотреть ему в глаза… Пусть хотя бы и на фотографии!

2013-ый год. Я уже второй семестр читаю лекции в этом потоке, и довольно хорошо представляю «ху из ху» из моих студентов. Большинство из них иногородние. Иногда для проверки каких-то своих, не всегда ясных самому умозаключений, спрашиваю кто из них откуда. Вот и сейчас: — Артем, а ты откуда? — Из Гянджи — это город в Азербайджане. — Мой дядя в 30-е годы строил у вас в городе трамвай, большим человеком считался. Его посадили в 37-ом, в годы террора, потом выпустили на чуть-чуть, а после начала войны — опять посадили. Он умер в лагере в 1946-ом. Вот когда будешь дома, и доведется ехать в трамвае, вспомни хотя бы разок о том, что я сейчас рассказал. — Эмиль Исаакович, а у нас в городе нет трамвая. — Как нет?? — Вот так, нет. — А ты давно живешь в Гянджи? — С 99-ого.… Я в некоторой растерянности… — Значит, сняли…

Но был, — ведь у меня есть даже фотоснимок трамвайного вагона на рельсах, положенных на еще не полностью сформированную насыпь, с указанием на обороте места и года.

Такая вот история. Был человек — и нет человека. Ни человека, ни даже следов его дела — может быть важнейшего дела его жизни! «А был ли мальчик??!» — помните, у Горького в «Климе Самгине»?

Челяба

Папа работал в Ленинграде, в 8-ом Государственном проектном институте (8-ом ГПИ), который служил для инженерного обеспечения гиганта советской танково-тракторной индустрии Кировского завода. Оттуда в середине 1930-х вместе с мамой он временно уезжал по трудовому договору на Урал, в г. Каменск (ныне г. Каменск-Уральский), на строительство Уральского алюминиевого комбината. Туда же, в 8-ой ГПИ, он и вернулся за несколько лет до войны. На строительстве они с мамой приобрели лучших друзей на всю последующую жизнь. А в конце своего пребывания там — заодно и меня.

Вскоре после начала войны Кировский завод и все, работавшие на него учреждения города, были эвакуированы в Челябинск (небольшая часть производственных мощностей осталась; во время блокады на Кировском ремонтировали танки и делали еще разнообразную работу для фронта).

Папа еще до нашей эвакуации был отправлен в командировку в г. Барнаул, на Алтае. Мы же в его отсутствие были эвакуированы как члены его семьи. Папа настаивал, чтобы мы, пока он не устроится в Челябинске, ехали к его близким в Баку. На период нашего достаточно длительного путешествия от Ленинграда до Баку, родители потеряли связь друг с другом — это было немудрено в первые месяцы войны. Папа очень волновался. Используя возможности, предоставляемые работой на гиганте оборонной индустрии, он, пытаясь разыскать нас, еще до нашего прибытия в Баку заслал своим близким несколько правительственных телеграмм, чем заставил их волноваться еще больше. Наконец папа узнал, где мы. За это время он получил жилплощадь на семью, и мы из Баку тронулись в Челябу, как называли тогда в просторечьи Челябинск.

Жилплощадь представляла собой комнату в два окна, общим метражом метров восемнадцать, на втором этаже. Благодаря высокому и длинному «телу» печки, стоящей при входе боком к двери метрах в полутора от стенки, комната имела нишу. Ее удалось удлинить, придвинув к задней части печки столовый буфет и протянув занавеску от буфета до окна. То есть внутри образовалась еще как бы небольшая узкая «комната», составлявшая около трети общей площади. В ней жили буся (бабушка Соня) и Люля (Люба — мамина сестра), приехавшие из Ленинграда прямо в Челябинск (Люля тоже работала в 8-ом ГПИ чертежницей — уже забытая сегодня профессия).

В нашей части комнаты было все необходимое: стол в центре, три стула вокруг него, кровать родителей у окна, маленький диванчик для меня у стены, противоположной окну. И еще бельевой комод, теперь чаще называемый полусервантом. Откуда все это взялось, не знаю — наверно из местных комиссионок. Закуток буси и Люли был обставлен беднее и теснее. Две кровати там поместиться не могли, и они спали на одной.

Дом, в котором мы жили, был двухэтажный, деревянный. Стоял он вдоль улицы, «спиной» к ней. Между домом и улицей по неясной причине расположился пустырь длиной метров в пятьдесят. Недалеко стоял большой пятиэтажный каменный дом темно серого цвета. Между этим домом и нашим также был пустырь, на котором сохранилось пару каких-то заброшенных сарайчиков-развалюх.

Судя по адресу, — ул. Ленина, 1-а, — наш дом был где-то в центре Челябинска, поскольку улица имени Вождя мирового пролетариата могла быть только одной из центральных. Однако литера «а» в номере дома, намекающая на какую-то дублирующую роль, а также его деревянность и двухэтажность, говорили о том, что долгая и счастливая жизнь для него не планировалась. По-видимому, он был бывшим бараком строителей, который не успели снести до войны. Это оказалось очень кстати в связи с эвакуацией в Челябинск большого числа предприятий из западной части страны.

Все жители дома были также сотрудники 8-ого ГПИ и члены их семей. Наши самые близкие друзья еще со времен работы родителей в Каменске — семья Кравец с дочками Инной, моей ровесницей, и Лилей, которая была лет на восемь старше нас с Инкой, — жили на первом этаже. А на нашем этаже самыми интересными для меня соседями были Хесины. Их взрослый сын Миша — болезненно худой, долговязый парень, мастерил из дерева чудесные модели самолетов, танков и другой военной техники. Каждая их деталь подвергалась обработке тончайшей наждачной шкуркой, и модельки выходили не просто похожими на оригиналы, но еще и весьма аккуратными и красивыми. Естественно, заполучить такую модель было моей самой заветной мечтой. Но видимо потому, что эта работа была чрезвычайно трудоемка и сложна, Миша очень дорожил готовыми моделями. Если он и демонстрировал их нам, мелкоте, по окончании изготовления, то только из своих рук. А потом они навсегда исчезали с глаз восхищенных зрителей где-то в глубине комнаты Хесиных, в его коллекции.

Однако и на «старуху бывает проруха», и иногда Мишу не удовлетворяла та или иная модель. Причем не удовлетворяла по параметрам, понятным только ему одному. Мне же такие модели казались не менее прекрасными, чем те, которые шли в Мишину коллекцию. И в этих случаях я, как ближайший сосед-мальчик, выражавший к тому же искреннее восхищение его творчеством, иногда получал в подарок такие «бракованные» модели. Это были самые счастливые дни в моей тамошней жизни. Я не расставался с таким подарком ни днем, ни ночью, ни за едой, ни сидя на горшке. Во время умывания я не клал модель рядом, а засовывал себе под рубашку — так было надежнее. Засыпая вечером, в постели, я сладострастно гладил пальцами ее безупречно гладкие поверхности.

Карточки

Позвольте задать вам один вопрос — знаете ли вы что такое карточки военных лет?

Люди среднего возраста, которые застали годы перестройки достаточно взрослыми, должны помнить их очень приблизительный аналог — талоны на некоторые виды продуктов (и даже на винно-водочные товары), которые ненадолго присутствовали в нашем быту в начале 1990-х.

И, тем не менее, значение этих талонов чрезвычайно далеко от той судьбоносной, фатальной роли, которую играли карточки в жизни гражданского населения в годы войны. И без понимания этого многое в ней понять совершенно невозможно.

Война фокусирует практически все внимание государства на том, что связано с фронтом. (Может быть поэтому про каждодневную жизнь населения в тылу известно гораздо меньше, чем про жизнь фронта. Хотя, правда, в последние десятилетия выясняется, что и про нее нам было известно далеко не все, не то, и не так). Лозунг тех лет — «Все для фронта, все для победы!» — это был не просто хлесткий сло́ган, как теперь говорят, это была действительно самая заветная цель всей страны и каждого ее гражданина. Что касается «отдельного гражданина», то для него эта цель часто была подсознательной — в повседневности, естественно, отсутствовал идеологический пафос собраний, газет и радио.

Итак, кто не знает — пусть знает: в годы войны все снабжение гражданского населения любыми продуктами осуществлялось фактически только по карточкам. Рынок был почти не в счет. Почему? — об этом чуть ниже.

Я не преувеличу, если скажу, что понятия «карточки» и «жизнь» для гражданского жителя военных лет были практически синонимы, поскольку утрата карточек могла привести человека просто к голодной смерти. В блокадном Ленинграде такие случаи не были редкостью. Там случалось и так: близко от прилавка, где давали хлеб, и люди уже начинали доставать глубоко запрятанные карточки, какой-нибудь голодающий доходяга, потерявший от голода человеческий облик, или просто сволочь, выхватывал у человека из рук карточку и убегал. Если его удавалось задержать — его не просто били, а жестоко избивали, как поступили бы с пойманным убийцей. У нас до таких крайностей вроде бы не доходило. Но что утрата карточки ставила человека на грань жизни и смерти — это безусловно.

В Челябинске карточки подделывали, воровали, а затем продавали на рынке «из под полы»… За их воровство и подделку полагался нешуточный срок. Получить новую карточку при ее утрате было невозможно вследствие жесточайших инструкций, существовавших на этот случай. Не помогали никакие слезы, мольбы, наличие маленьких детей — доживай месяц как сможешь… И в основном это было справедливо, потому что мало ли найдется хитрованов, которые за лишнюю карточку устроят тебе такой МХАТ, что сам Станиславский не обнаружит и нотки фальши. Но, конечно, бывали исключения. Причем нередко, если не трагические, то драматические — это уж точно!

Ну, а теперь немного о самих карточках — надо же представлять себе что же это такое. Рассказываю то, что сохранила моя детская память. Если в чем и ошибусь, то лишь в несущественных деталях.

Карточки, о которых я веду речь, — это отнюдь не какие-нибудь прямоугольные кусочки картона или толстой бумаги. Это листы примерно формата № 5 (15х21 см) обычной по толщине, но специальной цветной бумаги, с напечатанной на ней мельчайшей сеткой или мельчайшим рисунком, напоминающим «чешуйки». Наподобие того, как это делается на денежных купюрах, чтобы затруднить подделку. Вы может быть не поверите, но я, — в те годы четырех-десятилетний ребенок (карточки существовали еще пару лет после окончания войны), — помню их внешний вид, как будто я их видел вчера — еще одно доказательство их важности в нашей тогдашней жизни.

Листы эти были разграфлены на талоны с надписью вида и количества продукта (или товара), который можно выкупить по данному талону. Талоны были на мясо, на жиры, на мучные изделия (хлебные талоны), на крупы и т. д. и т. п. При покупке товара, кроме получения денег за стоимость товара, продавщица обычными ножницами вырезала из карточки соответствующий талон и отчитывалась ими. И деньги при этом были далеко не главным обеспечением покупки, — главным был талон. Карточки выдавались ежемесячно. Если от предыдущего месяца оставались талоны, то в следующем месяце они уже, в большинстве случаев, были недействительны.

Цвет карточки тоже о многом говорил, поскольку они были «продуктовые» и «промтоварные». Кроме того, карточка могла быть «рабочая», «служащая», «иждивенческая» и «детская». И это было далеко не формальное различие — количество продуктов каждого вида, которое можно было «отоварить» (был такой термин) по каждой из этих карточек, весьма существенно различалось. Работать на должности, которая позволяла получать «рабочую», а не «служащую» карточку, считалось немалой удачей. Гораздо большей, чем должность с более высокой зарплатой, но при той же «служащей» карточке.

На крупных предприятиях были рабочие столовые. Но и там нельзя было поесть просто за деньги — в зависимости от того, какое блюдо ты брал, из карточки вырезались соответствующие талоны.

Продукты по карточкам не выдавались, а выкупались. Тем не менее, в обиходе были выражения «по карточке дают» (а не продают), «отоварить карточку» (а не купить по карточке), что показывает явную второстепенность денег в обыденной жизни людей в то время. Жестко регламентированные зарплаты рабочих и служащих были таковы, что денег на отоваривание карточек у большинства людей, как правило, хватало, но после этого от зарплаты ничего, или почти ничего не оставалось. Тем не менее, в некоторых наиболее бедных семьях бывало так, что к концу месяца оставались неотоваренные талоны (не на продукты, конечно) по причине именно отсутствия денег.

Иногда часть талонов оставалась неотоваренной не только у самых бедных — снабжение населения велось, как теперь говорят, «по остаточному принципу». И потому товаров и продуктов часто не хватало для полного обеспечения даже карточек по таким жизненно необходимым позициям, как мясо, масло или наиболее ходовой ширпотреб. Иногда приходилось часами простаивать в очередях, чтобы отоварить столь ценные талоны — не дай Бог, если останутся по истечении месяца, то есть попросту пропадут.

Конечно, в принципе на рынке можно было купить продукты без карточек, только за деньги, или поменять на них ценные вещи. Но практически для всех такая возможность была только теоретической — цены там были заоблачные, а вещей, подходящих для обмена на продукты, у эвакуированных фактически не было. С этими вещами, если они у кого когда-то и были, их вынудили «расстаться» еще в голодные годы «военного коммунизма» и первых пятилеток (вспомните торгсины). Так что рынок для подавляющего большинства был столь же доступен, как сегодняшние бутики на Невском с моднейшими брендами для полунищего дворника-мигранта из Таджикистана.

«Гастрономические изыски» тыла

Наша будничная жизнь была, как я теперь понимаю, полна забот и лишений. Помню, что моей мечтой было досыта наесться…картошкой «в мундире». Данный способ ее приготовления был у нас наиболее популярен. (наверно, вследствие своей предельной малоотходности). Но независимо от этого, вкус картошки в мундире (конечно, после снятия шкурки) мне нравился больше, чем при любом ином способе ее приготовления. И тут Судьба сыграла со мной довольно издевательскую шутку. Особенно, если учесть, что она имела дело с маленьким ребенком.

Однажды мне довелось реализовать это мое заветное желание почти полностью. Но так случилось, что когда, урча от удовольствия, я насыщался картошкой, то уже был болен чем-то вроде гриппа. Но еще в инкубационном периоде. Вскоре последовал резкий скачок температуры, который при набитом желудке привел к особенно дурнотному состоянию. Следствием этого явилась чрезвычайно стойкая связь в мозгу между вкусом картошки в мундире и состоянием предельной дурноты. В результате после этого случая, как только я, не то что ел, а лишь обонял характерный запах пара от картошки в мундире, мне становилось плохо, меня начинало мутить и т. п.

И, представьте, это продолжалось не год, не два, а лет двадцать. Сколько неприятных моментов я пережил из-за этого в мои пионерские и студенческие годы, сколько раз оставался голодным, когда в походах коллектив высказывался за картошку в мундире.

… Но все, что имеет начало — имеет и конец. Иногда, особенно к финалу жизни, конец и начало смыкаются — то есть все возвращается «на круги своя», в исходное, так сказать, состояние. Вот и сегодня, спустя более полувека после описанных выше событий, перед тем как усесться перед телевизором, чтобы посмотреть очередной футбольный матч с участием «Зенита», я для усиления удовольствия от просмотра стелю на журнальный столик салфетку, ставлю на нее бутылку пива «Балтика-3», селедку холодного копчения с луком и подсолнечным маслом и, конечно, тарелку с еще горячей… картошкой в мундире.

Но даже при тогдашней голодухе была еда, от которой меня воротило со страшной силой — и тогда, и до сих пор, и, безусловно, будет воротить всегда.

Многие наверно найдут даже непристойной, какой-то мазохистской мою настойчивую попытку описать столь тошнотворное, (прежде всего, для меня самого) блюдо, которое и человеческой-то пищей в благополучное время мало кто назовет. Но оно было очень типично для самого тяжелого периода эвакуации. Поэтому, собрав в кулак всю свою решимость, я все же заставлю себя вспомнить и описать эту гадость. К тому же в то время это «блюдо» или «продукт», если можно такими обыденными, нормальными словами назвать эту гадость, считался даже дефицитным. Причем для многих весьма желанным, поскольку достать его было не так-то просто. Вот оно — разновкусие людей, широко проявляющееся и в наше время, причем не только в вопросах гастрономии.

Дело в том, что мясо как таковое практически отсутствовало в нашем рационе. При отоваривании мясных талонов продуктовых карточек его обычно чем-то заменяли — кажется яичным порошком, или чем-то другим, — чем именно точно не помню. Но даже не субпродуктами.

Из заводской столовой папа иногда приносил полученные на эти талоны котлеты. Однако, не подумайте, что мясные. Кровяные!

Знаете ли вы что такое кровяные котлеты? Навряд ли. Так вот, дай вам Бог никогда не узнать это на собственном опыте. Думаю, большинству будет достаточно и моего рассказа. Правда, это мои субъективные вкусовые ощущения, которое вы вправе и не разделять.

Тогдашние кровяные котлеты — это сгустки свернувшейся, чаще всего свиной крови, которые слегка поджарили на сковородке. В столовую при папиной работе эти сгустки поступали непосредственно с мясокомбината. Кажется, у многих народов Севера или Средней Азии такое кушанье считается тонким деликатесом. Некоторые из людей самых что ни на есть европейских национальностей, в те годы эти «котлеты» тоже считали приемлемым кушаньем, хотя чрезмерного восторга при их поедании не выражали. Но в виду отсутствия альтернативного источника животных белков полагало возможным употреблять в пищу этот экзотический продукт. Искренне завидую им, поскольку при первой (и, надеюсь, последней) попытке это сделать, я, доверчивое и голодное дитя, пережил такое отвращение и конфуз, с которыми мне в дальнейшей жизни приходилось встречаться нечасто. Отделив ложкой и проглотив довольно увесистый кусок этого кушанья,… я замер с открытым ртом по причине невозможности ни вдохнуть, ни выдохнуть… Вытаращив глаза и замерев от отвращения, я оказался не в силах сдержать возникший рвотный позыв. Это привело к соответствующим печальным для окружающих последствиям. И к дополнительным проблемам, которые я создал маме, пытавшейся найти способ ввести в мой растущий организм хотя бы минимальное количество животных белков, минуя мясо — типовой продукт, используемый для этой цели большинством человечества.

Кому же доставалось мясо тех свиней и коров, кровь которых шла на приготовление упомянутого выше «деликатеса»? Ведь мы жили в большом промышленном городе, «ковавшем в тылу нашу победу», — было тогда такое ходовое выражение в советской печати. И пусть по весьма скудным нормам военного времени, но должен же он был снабжаться обычным мясом?

И рождается мысль о связи времен, — того времени и нашего. Особенно, когда читаю в прессе о «чемпионстве» России (первое место) по коррупции, — одной из модификаций воровства, — среди чиновников 26-ти ведущих стран мира. Или вспоминаю недавний «конкурс» при выборах в Государственную Думу — чуть ли не по дюжине «борцов за народное счастье» на место… И волей-неволей сопоставляю это с воспоминаниями ленинградца, который во время блокады работал кажется в обслуге дома, где жил Попков — председатель блокадного Ленсовета. Он выжил лишь благодаря тому, что питался из его помойного ведра, стоявшего на лестничной площадке.

А вот еще записки летчика ленинградского фронта, частенько возившего во время блокады на своем самолете с «большой земли» в вымирающий от голода город вместе с прочим служебным грузом какие-то ящики «особой важности», как ему декларировало начальство. Однажды случайно у одного из ящиков продавили крышку — там оказались персики. Как выяснилось, лично для товарища Жданова!

Я знал, что такое белый батон. Знал из рассказов взрослых, из картинок в детских довоенных книжках, знал… Но никогда не видел его в натуре.

Конечно, до войны я ел белый хлеб в виде батона. Но это было до войны, когда я был еще слишком мал, и абсолютно не фиксировал свое внимание от чего отрезаются ломтики белого хлеба, которые я равнодушно жевал как обязательное приложение к какой-нибудь скучной еде.

В Челябинске же в моем детском сознании прочно утвердилось убеждение, что батоны едят только генералы. Для ребенка моего возраста в годы войны генерал был самое высокое должностное лицо, которое он только мог себе представить. Все, что выше генерала — было уже за гранью понимания.

Белый батон в моем представлении был столь же недостижимым лакомством, как, допустим, для сегодняшних детей из предельно глухой сибирской деревушки или эвенкийского оленеводческого чума «райское наслаждение» — импортные конфеты «Рафаэлло», или шоколадные трюфеля, или… А, вероятней всего, еще недостижимей, поскольку указанные выше лакомства может быть хоть раз за все детство, но любящий дремучий родитель и привезет своим чадам из райцентра. Я же не мог получить свою мечту даже не вследствие ее запредельной дороговизны, а по причине вульгарного отсутствия в природе — с началом войны наша хлебопекарная промышленность, по-моему, их просто перестала производить. Ей было не до изысков формы. Буханка — вот чуть ли не единственный вид хлебобулочных изделий в военные годы. Можно было случайно где-нибудь увидеть буханку хорошего белого хлеба (то, что мы ели в Челябинске в качестве белого хлеба, сегодня белым хлебом назвать довольно трудно), но батон — никогда. И, между прочим, это продолжалось еще два-три года после войны. Батоны, во всяком случае в Ленинграде, куда мы вернулись после эвакуации, по-моему, стали выпекать лишь где-то в году 1947-1948-ом.

Но мечта попробовать его жила. Я хорошо помню, что периодически мне даже снились сны с участием белого батона в качестве не последнего по важности «действующего лица».

Дети — фронту, фронт — детям

Есть у меня мерзкая, какая-то плюшкинская манера — когда мне в руки попадается что-то особенно памятное и потому ценное, я для большей сохранности засовываю эту вещь (или письмо, фотографию, документ и т. п.) куда-нибудь подальше, сосредотачиваю свою память, чтобы запомнить место, и, конечно,… довольно скоро забываю куда положил. Дергаюсь, злюсь на себя… Но следующий раз все повторяется сначала.

Так было и в тот раз, когда относительно недавно, разбирая мамины вещи, я нашел мешочек, размером с сегодняшний мешок для сменной обуви первоклассника, сшитый из довольно ветхой синей ткани, явно бывшей в употреблении до того, как она была использована для изготовления мешка. Красными нитками письменными буквами на мешке вышито: «Дорогому бойцу Красной Армии от Милика Гермера». Конечно, вышивал эту надпись не я, а мама или бабушка. И почему этот мешочек остался у нас дома неиспользованным по назначению, я не помню. Но он дал толчок моей памяти, и я вспомнил довольно трогательную кампанию, проводившуюся в тылу во время войны.

Нечасто, по-моему, раза два в год, наших родителей просили передавать с нами в детский сад такой вот мешочек с вышитой надписью, подобной той, которая приведена выше. В него полагалось класть пачку табака или папирос, кажется кусок мыла, и что-нибудь вкусненькое, но способное выдержать путешествие на фронт, — пачку печенья или сухих вафель (можно и собственного изготовления, но конечно без крема), конфеты и т. п. Затем в детском саду мы рисовали рисунок, который вкладывался в такую «именную» посылку. Что касается старшей группы, где дети уже знали буквы и некоторые чуточку умели писать, то можно было сделать подпись к рисунку или даже написать детскими каракулями «письмо» из нескольких слов. Эти мешочки собирались, зашивались и организованно отправлялись на фронт, в действующую армию. Неглупый человек это придумал. И я не припомню случая, чтобы ребенок даже младшей группы польстился на содержимое такого подарка на фронт, пока нес его в детский сад. Такого «не могло быть, потому что не могло быть никогда!»

Конечно, формирование таких посылок может быть и создавало некоторые проблемы для наших семей, особенно для наиболее бедных. Но на это никто не роптал. Одной из серьезных проблем было изыскать кусок ткани для пошива мешочка. Это было не так-то просто в те годы — любая мануфактура была на вес золота. Новые вещи, — что для взрослых, что для детей, — в наших семьях практически не появлялись. Я всю войну и много лет после ходил в чем-то перешитом из старого маминого или папиного гардероба. Из таких же «подсобных», бэушных материалов, естественно, выделялась ткань и для этих детских фронтовых посылок. Если ткань оказывалась слишком ветхой, то мешочек могли забраковать или сами родители, или уже в детском саду — тогда он переделывался. Наверно тот мешочек, который сохранился у мамы, как раз и был отбракован. И, слава Богу, как ни странно. Иначе где еще было бы найти такой экспонат, достойный, по-моему, любого, самого серьезного музея Великой Отечественной войны? Я, во всяком случае, их в таких музеях не видел.

«Дядя» Боря, старший лейтенант, был молодой парень лет двадцати — родственник семьи Кравец, наших друзей, живших на первом этаже. Он оказался в Челябинске, приехав получать для фронта танки, которые делались на эвакуированном Кировском заводе. Мама пригласила дядю Борю к нам в гости, на второй этаж, и он пришел.

Абсолютно никаких деталей этого визита я не помню, поскольку все мое внимание было поглощено игрушкой, которую принес дядя Боря. Это была явно самодельная пустотелая мышка с ушками, носиком и глазками-бусинками. В ее «тело» снизу были вставлены две обычные катушки от ниток, а из спинки через дырочку пропускалась тонкая резинка, с одной стороны намотанная, по-моему, на одну из катушек, а с другой — закрепленная на поперечной палочке, лежащей на спинке мышки. Если, придерживая мышку, покрутить палочку, то резинка закручивалась, и после того, как мышка отпускалась, она резво бежала по столу.

По-моему, это была первая в моей жизни «заводная» игрушка, которую я увидел в возрасте, когда уже мог в полной мере оценить достоинства и прелесть такого «самодвижущегося устройства». До войны я, видимо, был еще слишком мал или мне не покупали настоящих заводных игрушек в силу их дороговизны.

Точно помню, я решил, что дядя Боря просто пришел показать нам, какая интересная вещь имеется у него. Чуть ли не похвастаться. Меня обуревала вульгарная зависть и еще какие-то сложные чувства к герою-фронтовику, владеющему таким уникальным предметом.

Дядя Боря пару раз продемонстрировал как шустро и долго способна мышка бегать и по столу, и по полу…. И вдруг оказалось, что эта мышка предназначена… мне! Охватившие меня чувства описанию не поддаются. Не только тогда — в силу еще недостаточного владения родным языком, — но, пожалуй, и сейчас я не смогу это выразить со всей достоверностью и полнотой.

Папа

Мой папа был, как часто говорят, строг, но справедлив. По рассказам мамы, он очень меня любил (что, впрочем, и положено природой), но считал весьма непедагогичным нюнькаться с ребенком, особенно с мальчиком, потворствовать его чрезмерным шалостям или непослушанию. Однако я не помню, чтобы он меня наказывал — было достаточно, когда он становился просто строг со мной.

Папа был тяжело больной человек — у него была серьезная язва двенадцатиперстной кишки, которую он нажил еще в студенческие годы (1918–1925) плохим и весьма нерегулярным питанием, живя один в Петрограде и учась в Политехническом. До войны он более-менее успешно боролся со своей язвой — диета, периодически санатории, а после женитьбы еще и мамин уход. Кроме диеты и режима, язвенникам строго противопоказано нервничать и перенапрягаться. Соблюдать эти условия было всегда непросто, а с началом войны просто невозможно: о диете нечего и думать, работа по десять-двенадцать часов и более, сплошные нервные перегрузки. Ведь Кировскому заводу надлежало на новом, неприспособленном месте наладить выпуск танков в нереально сжатые сроки — приказ лично Сталина. Да еще частые командировки в Барнаул, где смежники что-то делали для их танков… Папа за год постарел лет на десять. Участились приступы… Короче, он держался, как говорится, на одном характере.

Осенью 1942 года его состояние стало критическим. Было решено пригласить для частной консультации какую-то киевскую знаменитость — в Челябинске после начала войны дефицита в эвакуированных из Москвы, Ленинграда, Киева и т. п. медицинских светилах не наблюдалось. Вопрос к знаменитости был один — делать операцию срочно или лучше подождать? Полостная операция для измученного и истощенного человека — дело весьма рискованное, но еще рискованнее, а, проще говоря, фактически фатально, — довести дело до прободения язвы. Знаменитость пришла, осмотрела папу и сказала, что с операцией лучше подождать. Через несколько дней у папы случилось прободение!

Я стоял среди многочисленных соседей, столпившихся в коридоре. На меня никто не обращал внимание — не до меня было. Папу на носилках, поднятых несколькими мужчинами вверх на вытянутые руки, проносили из нашей комнаты на лестницу, и далее — в «скорую помощь». Я был пятилетним крохой, но те секунды, когда рядом, фактически над моей головой проплывали эти носилки с папой, покрытым нашим шерстяным одеялом с бело-зеленым узором, я очень четко запомнил на всю жизнь.

Через несколько десятков лет — мы с мамой уже жили раздельно — я увидел у нее среди фактически ненужных вещей, но которые она еще не решалась выкинуть, это, уже довольно изношенное бело-зеленое одеяло. Выяснилось, что она совершенно не помнит, что именно им папа был накрыт тогда… А я запомнил.

…Непосредственно операция прошла успешно. После операции папу положили в реанимационную палату. Он пришел в себя после наркоза. Маму к нему еще, конечно, не пустили. Но, радуясь благополучному исходу операции, она написала ему нежную и полную оптимизма записку:

«Исенька, дорогой! Доктор сказал, что операция прошла благополучно. Я несказанно рада. Теперь приходи в себя, и приложим все силы…». Держа в руках эту записку, папа… умер на следующий день после операции!

Оперировавший хирург сказал, что если бы операцию сделали хотя бы за полчаса до прободения язвы, то папа выжил бы… Но при столь истощенном организме… В общем, все дело решили несколько «если бы». Вот так вот мама в двадцать девять лет стала вдовой, а я в свои пять — сиротой. Но кого этим удивишь в годы тяжелейшей, кровопролитной войны?…

В 2006-ом году, разбирая с моим младшим сыном Даней мамины вещи после ее кончины, я еще раз увидел это одеяло. Оно, потертое во многих местах и сильно траченое молью, лежало в ее кладовке. Я долго смотрел на него, не зная, что с ним делать. Наконец, я аккуратно свернул его и положил в мешок с вещами, предназначенными… на выброс. Я сам понес выбрасывать этот мешок, как если бы провожал в последний путь близкого человека…

Жертва «любви» тыловой модификации

Как-то зимним днем мама повела меня по какой-то надобности в детскую поликлинику. Мы, не торопясь, шли по тротуару одной из небольших улиц в центре города. Вдруг из-за угла появился человек, бегущий посередине неширокой булыжной мостовой. Мужчина средних лет был худым, с довольно интеллигентным лицом, в очках, в длиннополом цивильном драповом пальто, но без шапки… В руках он держал большой, плотно набитый чемодан. Было видно, что бежать с таким большим, тяжеленным чемоданом, да еще по булыжной мостовой, ему совсем нелегко, но…надо — видимо сильно куда-то опаздывал. Когда он пробегал мимо нас, я заметил его решительное лицо, напряженный профиль, и… неплотно закрытый, — только на один из двух замков, — чемодан, из которого чуть ли не целиком вылезал какой-то предмет одежды. Бежал он ровно, ритмично, отчего его бег не выглядел быстрым… Только спустя много лет, вспоминая изредка эту сцену, я оценил жилистую силу и выносливость этого человека.

Когда он почти достиг конца улицы, из чемодана вывалилась-таки торчащая из щели вещь. Человек не мог этого не заметить. Тем не менее, он не сделал ни малейшей попытки поднять ее, и также равномерно продолжил свой бег. Добежав до конца улицы, он, не снижая скорости, пересек людный проспект, и скрылся за углом той улицы, что утыкалась в проспект с другой стороны, но несколько ассиметрично той, по которой мы шли. Немногочисленные прохожие стояли, удивленно глядя ему вслед, раскрыв рты, и не успев сформировать в своих мозгах какие-либо причинно-следственные связи. Вся сцена заняла не более десяти, ну пятнадцати секунд.

Буквально через пару секунд после того, как этот странный человек с чемоданом скрылся, из-за угла, откуда он только что появился, выскочила без пальто, взлохмаченная тетка базарного вида, которая с дикими воплями — «Батюшки, обокрали!!! Держите вора!!…» — мчалась, спотыкаясь о булыжники мостовой. Ей все стали показывать куда он побежал. Она бросилась в том направлении, но буквально метров через двадцать темп ее «погони» стал заметно замедляться, пока не перешел в быстрый, но уже спотыкающийся шаг… Было видно, что сердце вот-вот выскочит из ее бурно вздымающейся необъятной груди,… еще секунда, и ей самой стала ясна бесполезность попытки догнать вора. Она стояла посреди улицы с безнадежно повисшими вдоль тела руками, и почти беззвучно плакала. Слезы бурным потоком текли по ее лицу, а частое дыхание прерывалось такими искренними, сочными всхлипами, что у окруживших ее людей прямо сердце разрывалось от жалости… Но поезд, как говорится, уже ушел.

Все оказалось так просто, так обычно для военного времени. Из ее сбивчивого рассказа окружившим ее женщинам-прохожим, прерываемого периодически усиливающимися потоками слез, выяснилось, что она только вчера познакомилась с этим мужчиной. Он был таким обходительным, так внушал доверие всем своим интеллигентным видом. Особенно очками, которые к тому же вполне убедительно объясняли присутствие совсем еще нестарого гражданского мужчины в военное время в нашем тыловом городе. Где ему, увы, даже негде переночевать… Словом, взяла она его к себе, напоила, накормила и спать уложила, — естественно, вместе с собой, на свое, давно одинокое бабье ложе. Видимо в определенном смысле он ее ожиданий не обманул. Утром, порхая как на крылышках, назавтракала его от души, по максимуму своих скудных возможностей. И буквально на секундочку выскочила к соседке поделиться-похвастаться своим минутным бабьим счастьем… Ну, а когда она через эту самую «секундочку» возвратилась, то даже ее заскорузлому мозгу, непривычному к синтезу и анализу, не потребовалось много времени, чтобы понять, что означают раскиданные по всей комнате вещи в сочетании с отсутствием случайного сожителя и единственного большого чемодана…

Но драму случившегося с этой женщиной ну просто невозможно постичь сегодня. Подумаешь, лишилась чемодана каких-то бабских тряпок, тоже мне — «шмотье от кутюр»… Но вспомните, что в годы войны стоили эти обычные, вульгарные довоенные шмотки. Вся барахолка, вся рыночная торговля сводилась, по существу, к их обмену на продукты. Попробуй прокормиться даже не на «иждивенческую», а хотя бы и на «служащую» карточку? Даже, если хватит денег, чтобы отоварить ее? Так что подобные тряпки были тогда полноценным эквивалентом сегодняшней валюты или драгоценностей. Настоящие же золотые кольца, браслеты, камушки и тому подобное мало у кого сохранилось к началу войны — после всего пережитого в революцию, голодные годы военного коммунизма, торгсиновских соблазнов и т. д. А кому не суждено это понять, тому не объяснишь…

Я как учебное пособие для девочек

В моей семье работали все. Даже бабушка. Рабочий день был ненормирован — раньше официально положенного часа он никогда не заканчивался, а вот значительно позже довольно часто. Учитывая, что я уже ходил в старшую группу, мне, как и большинству моих товарищей, было разрешено, особенно летом, возвращаться из садика домой самому, часов в шесть. Благо садик от нашего дома отделял лишь хорошо знакомый и детям и взрослым пустырь, где, слава богу, никаких происшествий пока ни с кем не случалось. Спешить некуда, на улице светло, и потому часто этот путь занимал у меня довольно много времени. Особенно, если среди нескольких сараев, оставшихся на пустыре со времени предвоенного строительства в нашем микрорайоне, шла какая-нибудь игра сверстников. Естественно, на 99,9 % это были игры в войну, то есть «наши» против «фрицев». При этом выявить кто победил чаще всего было невозможно. Не только потому, что отсутствовали какие-либо четкие правила таких игр, или хотя бы час, когда они должны были заканчиваться, а, главным образом, потому, что обе противоборствующие стороны считали себя «нашими».

Я был ребенок, что называется, без комплексов, почти что «дитя улицы», — ну кому было меня воспитывать при такой перегрузке взрослых? «Моими университетами» в основном был этот самый пустырь. А «профессорско-преподавательским составом» — мои же более хулиганистые ровесники или мальчишки и девчонки чуть постарше. Отсутствие у меня комплексов включало, увы, и довольно ограниченную стыдливость. Появлению этого недостатка (по мнению некоторых, — достоинства), по-видимому, способствовало наличие в семье после смерти папы одних женщин. Они купали, одевали и переодевали меня, и вообще осуществляли все прочие действия по уходу за ребенком, естественно, абсолютно не обращая внимания на мою гендерную принадлежность. То ли это мое бесстыдство девчонки чувствовали на подсознательном уровне, то ли вследствие чего иного, но, факт остается фактом, — компания, состоящая из сверстниц и девочек чуть постарше, вовлекла меня в довольно сомнительное, так сказать, с морально-этической точки зрения, развлечение.

Как это началось, сколько раз повторялось, и кто конкретно был организатором и вдохновителем, или даже просто участниками этого безобразия, память, увы, не сохранила. Заключалось оно в том, что группа девочек в четыре-пять человек подкарауливала меня около какого-нибудь из сараев, когда я шел из детского сада.

— Милька, пойдем?! — следовал вопрос полувопросительным, полуприказным тоном. Обычно я, как помнится, особенно не возражал.

В сарае по всем интуитивно соблюдаемым законам драматургии, чтобы не превращать столь запретное и трепетное действо в обыденщину и рутину, я делал вид, что не понимаю зачем девчонки пригласили меня в сарай. Этим приемом я заставляя их брать инициативу на себя.

— Ну, давай же, чего ты стоишь, как дурак?! — следовала просьба-приказание.

Я не торопясь, с чувством «собственного достоинства», с учетом всей серьезности момента и запретности осуществляемого действа, снимал с плеч лямки своих коротких штанишек и доставал из трусов… свои два сантиметра. Девочки, стоявшие передо мной затаившей дыхание кучкой, внимательно изучали демонстрируемый «аксессуар». Только визуально, тактильное изучение негласно исключалось.

Чтобы «объект изучения» был достаточно хорошо и всесторонне виден всем присутствующим, мне приходилось поддерживать его двумя пальцами правой руки, поскольку никаких эмоций возбуждающего характера я по малолетству еще не испытывал. Демонстрация длилась около минуты, после чего я спокойно возвращал «учебное пособие» обратно в трусы и натягивал на плечи лямки штанишек… — сеанс был окончен.

Слегка ошеломленные увиденным, девочки покидали сарай молча, по одной, как подпольщики после нелегальной сходки. Еще несколько секунд сохранялась некоторая неловкость, после чего я, как ни в чем небывало, продолжал свой путь домой, а девчонки оставались… Что и в каком ключе обсуждали они увиденное, и обсуждали ли вообще, или сохраняли полученное впечатление в глубине своей потрясенной девчоночьей души, мне, увы, неведомо. Я даже не могу и сегодня решить — положительную или отрицательную роль сыграли эти первые краткие уроки анатомическо-сексуального ликбеза с моим участием в их последующем общении с мужчинами, в их, так называемом, «половом воспитании».

Учебным пособием для девочек, но уже несколько более зрелого возраста, мне довелось поработать и спустя некоторое количество лет, уже после возвращения в Ленинград из эвакуации. Нет-нет, уберите свои пошленькие ухмылки, я имею в виду не то время, когда я стал уже молодым человеком, и в дополнение к визуальному восприятию моих гендерных отличий мог предложить ровесницам кое-что еще. Речь все еще идет о периоде моего розового детства.

В десять лет я заболел скарлатиной и угодил в инфекционную больницу, — так называемые, «Боткинские бараки». Больница сохранила в народе это название на много лет — даже когда уже представляла собой ряд современных многоэтажных лечебных корпусов. Но тогда это еще были действительно самые натуральные бараки. По-видимому, в основном в том виде, как они были построены еще до революции, для са́мого что ни на есть простого люда. Судя по названию, не без участия известного ученого-бактериолога профессора Боткина.

Практически весь барак, где я лежал, представлял собой единую палату коек на сто двадцать-сто пятьдесят, если не больше. Койки стояли ряда в четыре. Надеюсь, что там лежали только больные скарлатиной.

Высокая температура вскоре спала, я шел на поправку, и все бы ничего, если бы я не оказался обладателем какой-то образцово-показательной сыпи. При этом даже в тех деликатных местах, где она встречается редко. Это послужило причиной ужасно унизительной в моих глазах процедуры. Причем, подвергали меня ей врачи, не подозревая в какое стрессовое состояние они этим ввергают меня. Почти ежедневно, и на виду всех близь лежащих больных, студентам-медикам демонстрировались я и моя сыпь. Естественно, главной была сыпь. Но мне от этого было не легче, поскольку тогда, как и сейчас, основную массу этих студентов составляли девушки. От меня требовалось встать в кровати в полный рост, спустить штаны больничной пижамы до самого низа, а курточку задрать до подмышек. После этого врач минут пять давал объяснения, используя меня как наглядное учебное пособие, или, если хотите, как неодушевленный муляж.

В подобном качестве использовался не я один, но лишь мне выпало при этом демонстрировать себя с обнажением всех самых деликатных мест, имеющихся в моем распоряжении.

Драматичность ситуации усугублялась еще и тем, что к тому времени я уже был обладателем не только уникальной сыпи, но также слегка гипертрофированной стыдливости приближающегося подросткового возраста. А девушки-студентки по возрасту, увы, еще никак не годились мне в матери.

Мальчишки-соседи быстро усекли мое смущение во время этих сеансов, и, естественно, устроили себе из этого развлечение. Появление в бараке студентов тотчас вызывало чрезвычайное оживление моих соседей. Они бросали все, чем бы ни занимались, и целиком отдавались тому, как бы из моего унизительного положения извлечь максимум удовольствия для себя. По мере продвижения группы от одного демонстрируемого больного к другому в направлении моей кровати их возбуждение возрастало. Оно достигало апогея, когда я замирал с задранной курточкой и спущенными штанами.

Главным образом для достижения цели использовались всяческие ремарки типа

— Гермер, ты чего штаны не до конца спустил? Ниже давай! Доктор, он халтурит!..

Иногда в группе находились достаточно чуткие и деликатные студентки, которые улавливали мое крайнее смущение, и по этой причине сами начинали слегка смущаться. Это делало мое состояние совсем невыносимым. Но врачи были абсолютно невосприимчивы к подобным сантиментам, комментариям моих соседей и т. п., используя меня по полной — столько, сколько они считали нужным. А на бунт, да еще против врачей, мне не хватало смелости юного партизана, хотя и был я кое-что испытавшим дитем военных лет.

В общем, большей пытки стыдом я, по-моему, не испытывал в жизни ни до, ни после.

«Я с детства был испорченный ребенок…»

Эту заповедь большинство людей (главным образом, почему-то мужского пола) нарушает, пожалуй, самой первой — уже в детстве. Даже дети, как принято говорить, интеллигентных родителей. Вероятно это в человеческих генах — склонность разной степени к воровству, поскольку данный грех известен чуть ли не со времен появления homo sapiens. И даже его предшественников — кто не знает вороватость обезьян?

…На бревнах, сваленных для неизвестной мне надобности у соседнего, через пустырь, шестиэтажного дома, сидели человек пять знакомых мальчишек, и что-то активно обсуждали. Больше всех суетился Сергуня — шустрый, худенький блондин, в штанах, застегнутых на одну пуговицу, постоянно сползающих с его хилого зада, в линючей, замызганной серой рубахе. Петруха, главный среди соседской мелюзги, невысокий плотный мальчишка лет одиннадцати, но с повадками уже бывалого парня, с несуетливым взглядом серых тусклых глаз, вроде бы равнодушно сидел, не принимая участия в общей оживленной беседе. По-видимому, как обычно, оставляя свой вердикт на заключительную стадию обсуждения. Он, как всегда, был в пилотке, поддерживаемой ушами, и в штанах, подпоясанных солдатским ремнем.

На мое неуверенное «здрасте» никто и внимания не обратил. Обсуждался животрепещущий вопрос всех времен и народов — где достать деньги?! Деньги нужны были, чтобы купить конфеты.

…Одним из немногих, если не единственным, доступным сладким лакомством у челябинской малышни военных лет были конфеты из самодельной патоки. Получали ее из каких-то отходов сахарного производства. Были умельцы, которые разработали технологию получения такой патоки и конфет из нее в домашних условиях. Где они брали сырье? Как говорится, большой-большой секрет. Ну, может и не такой уж большой, но я в свои четыре-шесть лет его конечно не знал.

Важнейшей особенностью таких конфет была возможность приобретения без карточек, непосредственно за деньги. Это существенно облегчало их доступность, — на рынке, а частенько и просто «с рук» у продуктового магазина.

Без карточек, только за деньги — это прекрасно. Но где их взять эти деньги. Они хоть и не продуктовые карточки, но тоже на дороге не валяются. Изысканием путей их нахождения, — от легальных до уголовно наказуемых, — и были заняты мои старшие знакомые. Ну, старшие — это конечно понятие относительное. Старшие они были лишь относительно меня. А вообще-то такая же мелюзга, только лет восьми-десяти. Но уже школьники, не как-нибудь! Это придавало им в моих глазах немалый авторитет. Ах, как мне хотелось обратить на себя их внимание, быть отмеченным. Или хотя бы замеченным. Как правило, мое присутствие в этой компании просто терпели, не вовлекая, по моей крайней мелкости, в обсуждение всяких текущих проблем и вопросов.

…Все легальные пути добывания наличности были давно исчерпаны. Да и нелегальные фактически тоже. Представляете какой фурор в этих обстоятельствах произвело мое заявление, что я могу достать деньги? Вдруг, в одну секунду, я привлек к себе внимание таких авторитетов, о непосредственном общении с которыми ранее и мечтать не мог. Вы думаете кто-нибудь поинтересовался каким образом? Если бы. Им было глубоко наплевать каким — главное, что могу. И все!

Этим легкомысленным обещанием я сразу влип, как муха в ту же патоку. Теперь, если я его не выполню, то просто стану парией (по взрослой терминологии). Со мной не просто никто не будет водиться, а начнут третировать по любому поводу и без повода. Все это я прекрасно понимал, несмотря на детсадовский возраст. Что я имел в виду, когда делал это безответственное заявление? Даже сам себе толком объяснить не мог. Ляпнул, чтобы обратить на себя внимание, а как буду выполнять обещание — абсолютно не представлял.

— Когда притащишь-то? — по деловому осведомился Петруха, лениво окинув меня своим щучьим, цепким взглядом. Тут у меня хватило ума хотя бы не связывать себя конкретным сроком. — Ну-у,… как достану, — сказал я еле слышным, растерянным голосом.

— Да не принесет он ни фига, откуда ему взять? — заявил Сергуня, явно подначивая меня.

— Ну, смотри, Милька, если трепанул — получишь, и не слабо. Чтобы не болтал языком без дела.

Они поговорили еще о чем-то. О чем, уже не упомню, так как был озабочен только одной мыслью. Понятно какой… Потом разошлись.

Я ломал голову до изнеможения. Но ничего, абсолютно ничего придумать не мог. Чтобы попросить у мамы или у бабушки, к тому же сумму, которая могла бы обеспечить хотя бы минимальные потребности всей компании, — об этом и речи быть не могло. Это был бы гарантированный отказ, да еще с проведением дотошного следствия: для чего мне нужны такие деньги, да кто это меня подначил просить, да что я не знаю, как деньги трудно достаются, а я… и т. д. и т. п. — со всеми вытекающими, буквально роковыми для меня последствиями.

Меня охватило чувство безысходности. Ну, в общем, думаю, вы понимаете. В переводе на взрослую ситуацию, это было равносильно, например, огромному долгу мелкого ларечника, который он не в состоянии отдать, серьезной бандитской шайке, долгов не прощающей.

Но один вариант все же мелькнул у меня в голове. Я его отгонял, как абсолютно неприемлемый, а он, как навязчивая муха, возвращался. Причем по мере того, как я не мог придумать ничего другого — возвращался все чаще, и все настойчивей.

Я уже два дня, идя вечером из садика, старался проскочить незаметно те места, где меня могли засечь мои приятели, а потом маялся один дома, не решаясь выйти на улицу. Дальше так продолжаться не могло. И я понял, что обречен на выполнение этого своего единственного, хотя и крайне нежелательного, варианта — деться было некуда!

А вариант был абсолютно криминальный — деньги надо было украсть! Украсть?! Я представить себе не мог, во-первых, у кого, во-вторых, как, а, в-третьих, что я вообще на это способен! Пришлось представить, поскольку единственной возможностью, используя сегодняшнюю взрослую терминологию, «не потерять лицо» в глазах приятелей, было совершить этот тяжкий грех. Иных путей выполнить что обещал, я не видел. И путей не выполнить его — тоже!

Но чтобы украсть — надо знать, как минимум, где или у кого. Как я не искал сколько-нибудь реальные пути выполнения этого ужасного варианта, все сводилось к одному — украсть я мог только в собственной семье!

…Родители держали все деньги в верхнем ящике массивного большого комода — получали зарплату и складывали все туда. Ну и конечно брали по мере надобности. Чтобы достать до этого ящика, мне надо было быть минимум вдвое выше. Никто мне специально не запрещал лазить в него — думаю, главным образом, вследствие уверенности, что он для меня и так недоступен; да и грех воровства за мной не водился. Наверно именно вследствие отсутствия запрета, этот ящик особо и не возбуждал мое любопытство. Но что в нем хранят, я знал — особого секрета из этого тоже не делалось.

Ах, мама, мама! Неужели тебе были неизвестны элементарные опыты по изучению интеллектуальных способностей шимпанзе, в которых обезьяна нашла способ как достать подвешенный на недосягаемой для нее высоте банан? Наверно были известны, но не пришли в голову, когда ты выбирала место для «семейного банка». И напрасно. Или неужели ты решила, что пятилетний человеческий детеныш, да еще твой и папин, соображает хуже пусть даже взрослого шимпанзе? Если так, то это было очень опрометчиво с твоей стороны.

Короче, с немалыми усилиями я придвинул к комоду стул, на него водрузил табуретку, к этому весьма шаткому сооружению придвинул второй стул, с которого предполагал влезть на табуретку. Попробовал — нереально. При своем росточке я гарантированно рухнул бы с этой пирамиды при первой же попытке влезть с приставленного стула на табуретку. Да, шимпанзе было проще — там были выверенные по размерам ящики, а здесь…

И тут мне представилась возможность на практике доказать, что пятилетний человеческий дитёныш все-таки посообразительнее шимпанзе, даже на пике его интеллектуальных способностей. Я положил табуретку на стул поперек. И тогда мне удалось, правда опасно балансируя на горизонтально лежащих ножках табуретки и удерживаясь руками за комод, залезть на эту конструкцию. Высоты хватило. Я с трудом, рискуя каждую секунду свалиться, приоткрыл заветный ящик. В нем уютно лежали две аккуратные тонкие стопки купюр — темно-зеленые и розовые.

Здесь следует отметить, что за всю предшествующую жизнь я ни разу деньги в купюрах не держал в руках (я и слова-то такого, — купюры, или там банкноты, — естественно, не знал). Ну, монеты различного достоинства разными путями в них иногда попадали. А купюры — никогда.

Дыхание от волнения сперло, сердце, по-моему, вообще остановилось, «крыша» слегка поехала»… Я закачался… и чуть было не свалился со своего крайне ненадежного сооружения. Огромным усилием воли, которая, как оказалось, есть и у пятилетнего, я удержал равновесие. Несколько секунд пришлось потратить, чтобы хоть чуточку придти в себя. Затем я сунул руку в ящик. Она фактически интуитивно потянулась к стопке темно-зеленых купюр. На верхней, в большом овале был изображен Ленин (моей эрудиции уже хватало, чтобы опознать его), и было написано «десять червонцев». Это я с трудом, по слогам прочел уже когда слез. Убей бог, чтобы я знал, что такое червонец. Тем более десять сразу.

Мысль взять больше одной купюры, или добавить из соседней стопки даже не возникла. Было не до этого. Я засунул купюру в карман рубашки, чтобы освободить руки, и с немалым трудом, стараясь не потерять равновесие, задвинул тяжелый ящик! Осторожно, чтобы не упасть, слез вниз. Достаточно я взял или мало? — такая мысль мне даже в голову не пришла. Главное было — побыстрей завершить всю эту весьма волнительную и опасную операцию.

… Оказалось взял вполне прилично. Целых сто рублей. Хотя особо бурной радости по поводу принесенной мной суммы демонстративно никто не выразил, — чтоб не зазнавался, — благосклонное поведение Петрухи говорило само за себя.

И опять никто не поинтересовался где и как я достал эти деньги. Мальчишки, вероятно еще неосознанно, старались на всякий случай отмежеваться от моего, явно противоправного, как они прекрасно понимали, поступка. — А что? А мы тут причем? Мы его не заставляли! Это он сам!

Тем не менее, я был удостоен похвалы: — Молоток, Милька! А еще притащить можешь? — спросил Сергуня. Но еще раз пережить то, что пришлось — это уже было, как говорится, за гранью. И я так категорически отказался, что все поняли — настаивать бесполезно.

Деньги были уже в руках Петрухи. Кого-то он послал за конфетами к известному им магазину, и минут через десять посланец вернулся с объемистым кульком конфет. Тут же приступили к дележу. Вообще-то они могли меня, пользуясь сегодняшним сленгом, запросто кинуть. К тому же, после всего пережитого, мне и конфеты-то эти были уже не в радость. Но ребята поступили благородно — каждому, в том числе и мне, досталось по четыре штуки. Вот сам этот факт, свидетельствовавший о моем равноправии в компании, был мне весьма приятен. Хотя я, конечно, не подал виду, — как будто иначе и быть не могло.

Однако для меня эта история еще не закончилась. Сколько потребуется времени, чтобы мама обнаружила кражу? Я не знал. А что мне за это будет? — об этом вообще было лучше не думать. При маминой несдержанности и непредсказуемости угадать форму и меру физического воздействия было невозможно. Что оно будет физическим, — не было ни малейших сомнений! Поэтому я находился в постоянном напряжении — нервишки совсем расходились, если такое применимо к пятилетнему ребенку. Я стал плохо есть и спать, чем вызвал серьезное беспокойство всех близких. Если бы не обострение папиной язвы, которое забирало на себя почти все внимание мамы, меня бы уж точно потащили к врачу.

Боже мой! Какие клятвы я только не давал, если пронесет. Так как гипотеза о существовании Всевышнего и Всемогущего была мне тогда знакома крайне поверхностно, то большинство клятв мысленно были обращены или к самому себе, или, еще чаще, — к маме. — Мама, мамочка! Ну, пожалуйста, не заметь пропажу этой несчастной сотни! Клянусь, я больше никогда в жизни ни буду! Никогда, ничего ни у кого не украду! — только пусть пронесет этот первый и последний раз! Прости, что я был такой дурак и решился на это.

Проходил день за днем, а возмездие вроде как бы и не настигало меня. То ли мои клятвы были услышаны, то ли просто дуракам везет, то ли мама просто не знала сколько точно денег у нее лежало в этом злосчастном ящике комода…

Наконец, где-то через неделю-полторы, — ко времени получения родителями следующей зарплаты, когда ящик пополнился новым вкладом, — я понял, что кажется пронесло. Мое нервное напряжение постепенно спало, и моя жизнь, спотыкаясь о детские каждодневные проблемы, продолжила не спеша свое движение в неизвестное будущее.

Рецидивист

Больше года прошло после смерти папы. Глубже всех это наше горе, естественно, переживала мама. Я по малолетству еще не мог почувствовать, тем более осознать его во всей полноте. Лично моя жизнь изменилась мало. Разве что раньше мамино внимание в основном доставалось тяжело больному папе, а теперь мне. Однако это далеко не всегда радовало меня, так как от всего пережитого, от нервных и физических перегрузок мама стала издерганной, несдержанной: то кричала и неслабо шлепала меня за всякие детские провинности, а то вдруг набрасывалась со слезами, поцелуями и безудержными ласками. Еще больше доставалось бусе и Люле, на которых мама срывала свое перенапряжение еще чаще.

Значение слова «сирота» я знал, но применительно к себе не ощущал и не слышал его от окружающих. Мы жили среди интеллигентных семей сотрудников танкового проектного института, где работали родители и Люля, а в этой среде не считалось правильным «по народному» причитать над осиротевшим ребенком, и вообще как-то нарочито выказывать ему свое сочувствие по этому поводу.

Чтобы немного отвлечь маму от пережитого, бабушка, Люля, мамины подруги и даже папины друзья-сослуживцы уговаривали ее отметить свой очередной (тридцать первый) день рождения, приходящийся на март.

На фронте к тому времени (1944-ый год) произошел явный перелом, и вторая половина лозунга военных лет — «Наше дело правое, победа будет за нами!» — перешла из области желаний в область уверенности. Когда именно? Не совсем ясно, но явно относительно скоро.

Настроение было приподнятое, все старались использовать каждый повод расслабиться после того страшного напряжения, которое пришлось на первые три года войны.

И мама решилась. Было приглашено довольно много гостей, причем не только давние друзья родителей, но и бывшие папины сослуживцы. В том числе и немалые начальники — папа был в институте не из последних.

Все мои женщины готовились загодя. Все, что только можно было сделать заранее и сохранить без ущерба для качества, делалось заранее. К изделиям подобного рода относился и хворост, который бесподобно пекла моя бабушка. Он был приготовлен за три дня до застолья, и намечен на роль «гвоздя» всей кулинарной программы. Вообще-то не ахти какой роскошной из-за ограниченных возможностей тех лет.

Учитывая наличие ребенка, который хоть и пользовался доверием, но не безграничным, решили, не информируя меня, на всякий случай спрятать хворост подальше — на верхнюю полку большого дореволюционного буфета. Она была под самым потолком, что давало полнейшую гарантию сохранности столь ценного продукта от моих, гипотетически возможных поползновений.

Но что можно утаить от шустрого семилетнего мальчишки, да еще при столь тесном общежитии? Естественно, я узнал где он будет храниться еще до того, как он был приготовлен. Особенно, если учесть кто его готовил.

Я плохо спал ночь, следовавшую за днем приготовления хвороста. Если вы не поняли почему — я объясню: бабушка дала мне попробовать хрустящие «отходы» ее производства, которые отличались от готового изделия только непрезентабельной формой, но отнюдь не вкусом.

Не поверите, но может быть я единственный в мире человек, которому в эту ночь снился вкус продукта. Не сам хворост, не слегка винтообразная форма каждой отдельной, почти прозрачной «хворостинки», и не большое блюдо, наполненное ими, а именно божественный, неповторимый вкус! И легкий хруст, который сопровождал его появление во рту.

Следующий день был обычным будним днем. Для всех кроме меня. То есть для меня он тоже был будним: я, как всегда, пошел в садик, где нам Мария Владимировна читала какие-то сказки, потом выводила нас для прогулки на площадку, где мы брали штурмом макет парохода. Этот макет можно было принять за пароход только при очень развитом детском воображении, которое, правда, у нас имелось в избытке.

За многие-многие десятилетия, прошедшие с тех пор, я до сих пор вижу на территории детских садов и на детских площадках точно такие же аляповатые пароходы. Только в мое время они делались из досок, а сейчас преимущественно из пластика. Уже появилась атомная бомба, мирный атом, интернет и Большой андронный калайдер, уже человек побывал на Луне, и на комету, мчащуюся во вселенной с неописуемой скоростью за 400 млн. километров от Земли, присел рукотворный модуль,… а сухопутные пароходы на детских площадках остались. Причем почти такими же. Ну что может быть для пожилого человека, ностальгирующего по своему детству, более трогательно?

…Наконец мой «рабочий день» в детском саду закончился, и нас, подготовительную группу, распустили по домам. В ожидании с работы мамы, Люли или бабушки я мог гулять во дворе — до их прихода оставалось еще не менее полутора-двух часов.

Мог-то мог, да вот только какая-то неодолимая магнетическая сила держала меня около буфета, не давая удалиться от него далее пределов нашей комнаты.

До этого дня я никогда не задумывался о том, сколь высок наш буфет. Оценил это я лишь сейчас. Стоя у его подножия, я мог видеть его верхнюю полку, закрывающуюся двухстворчатой дверцей, только до предела задрав голову. Наверно так в ночь перед штурмом стоял, обозревая высоченные стены неприступного Измаила, наш легендарный полководец А. В. Суворов (конечно, это уже сегодняшняя ассоциация).

Однако мысли о «штурме непреодолимой твердыни» буфета, я не то что бы гнал от себя, а они даже не возникали. Я, если и не понимал до конца, то неосознанно чувствовал, что значит не только для мамы, но и всех нас этот ее день рождения. Ну и о роли хвороста на праздничном столе тоже, конечно, был наслышан.

Попробовал отвлечься чем-нибудь, но за что бы ни брался, все валилось из рук — все мысли крутились вокруг хвороста. Точнее даже всего лишь одной-единственной хворостиночки. Но совершенно недоступной!

В конце-концов в моей душе зародилось и все ширилось и ширилось чувство протеста: как можно заставлять ребенка так мучиться, когда речь идет о сущей ерунде, о крошечном желании, от удовлетворения которого никому, ни в малейшей степени не будет плохо, а ребенку станет сказочно хорошо?!

Но я с детства был реалистом. При всей обоснованности, на мой взгляд, своего возмущения, я прекрасно понимал, что дело торжества справедливости придется брать в свои руки — вряд ли кто из взрослых окажется морально зрелым настолько, чтобы принять мою точку зрения на проблему. Даже бабушка.

Однако одной моей решимости было, увы, недостаточно. Передо мной высилась непреодолимой преградой громада добротного купеческого буфета, где в заоблачной выси, за дверцами хранилось сокровище, которое я вознамерился добыть. Ну, прямо как в сказке о Кащее Бессмертном, Василисе Прекрасной и Иване-царевиче.

Мысль судорожно металась в черепной коробке, больно ударяясь о ее стенки! Как? Каким способом достичь совершенно недостижимой цели? При моем-то ущербном росточке и более чем скудных физических возможностях?!!! Однако человек, как известно, организм мыслящий и, главное, неожиданный. Где-то в сумятице моей — то ли памяти, то ли чего еще, — возникло ощущение некоего «дежавю».

К тому времени я начисто забыл о своем «криминальном прошлом» двухгодичной давности. Но такое видимо не проходит бесследно. Ситуация мне что-то напоминала: та же необходимость достать нечто трудно достижимое, и какое-то решение той проблемы — непростое, но все-таки решение!

Возникшие ассоциации принимали все более отчетливую и навязчивую форму. Наконец,… щелчок, — и я вспомнил… кражу мною родительских денег из ящика комода!

Но что общего между тем, что произошло тогда, и что я собираюсь сделать сейчас? Там — похищение ДЕНЕГ, а тут — всего лишь… Где мне было в ту пору знать, что если человек хочет найти оправдание любому своему самому неблаговидному деянию, он всегда его найдет.

Нравственная самооценка того моего гадкого проступка, клятвы себе, что подобное никогда не повторится, — все это почему-то забылось, или, по крайней мере, отошло на второй план. А на первый вышла «техника» его реализации: стул, на нем поперек положенная табуретка и я, стоящий на этой табуретке в положении крайне неустойчивого, но все-таки равновесия.

Как известно, — по крайней мере криминалистам и читателям детективов, — у каждого преступника есть свой «почерк», свои излюбленные приемы и инструменты. В моем случае таковыми очевидно следует считать использование домашней мебели. Однако прежние наработки уже не годились — «объект преступления» находился гораздо выше, чем тогда. Надо было придумывать новые приемы.

Мебель была громоздкая и тяжеленная. Я — маленький и хиленький. Но что делать — другой мебели не было, надо было «работать» с этой. Я уперся руками в стол, ногами в диван, диван уперся — в стенку! (Стенка осталась на месте).

Как известно, в экстремальных условиях силы человека удваиваются, А кое-кто считает, что и утраиваются. В моем случае, думаю, они учетверились!…Я напрягся, мое страстное желание передалось столу, и, поупиравшись пару секунд,…он сдвинулся с места!

Вот как лучше всего изучать законы физики — на собственном опыте: когда в шестом классе нам объясняли, что инерция покоя больше инерции движения, для меня это уже не было новостью.

…Стол уперся в буфет и замер. Но на него еще надо было водрузить тяжеленный купеческий стул. Перефразируя одно слово в припеве песенки в популярном послевоенном фильме про боксеров «Первая перчатка», получается — «…нужна ребенку не только сила, нужна ребенку голова»! Какая-никакая, но голова у ребенка, видимо, имелась — я подвинул к столу стул, забрался на стол и… опять же посредством запредельных усилий, втащил наверх стул. Рискуя свалиться с немалой высоты (стол плюс стул), забрался на него. Выражаясь фигурально — «Измаил был взят!».

Я с трудом открыл дверцы верхней полки, протянул свою трепещущую преступную руку, и… нащупал хворост.

Думаю, что было дальше понятно и так. Без детального описания. Естественно, после столь нечеловеческих усилий, которыми была достигнута цель, ну никак, ни при каком напряжении воли невозможно было ограничиться одной хворостинкой, как предполагалось первоначально. Моя «шаловливая ручонка» сновала по маршруту «блюдо-рот» и обратно, и никак не могла остановиться — я находился в каком-то трансе.

Наконец я опомнился в ужасе от того, что делаю. Но придаваться угрызениям совести на высоте почти полутора метров было опасно, неудобно и, главное, несвоевременно — до прихода моих оставалось совсем немного.

Обойдусь без подробностей, как и с каким трудом, используя уже иные приемы, которые пришлось придумывать на ходу, мне удалось слезть и воссоздать исходную обстановку. Когда пришла мама я, как ни в чем не бывало, встретил ее, гуляя во дворе.

Ах, если бы этим все и ограничилось! Ну была бы, естественно, драма. Но она не переросла бы в то, что оказалось за рамками всех известных театральных жанров.

На следующий день (последний перед днем рождения) я опять пришел из садика раньше всех на пару часов. И опять, как ни пытался себя отвлечь, все мысли, как в спиритическом сеансе, вращались только вокруг блюда.

Подтверждаю: главное только ступить на криминальную дорожку, а потом уж бесы подхватят тебя, как говорится, «под белы рученьки» и повлекут с нарастающей скоростью по стезе греха. Ну, и повлекли — благо путь был уже проторен. А сдерживающие центры и моральные тормоза, как оказалось, к семи годам еще не были сформированы. По крайней мере у меня.

…Стоя на огромной для меня высоте, я, не глядя, загребал хворостинки. Наконец сверхчеловеческим усилием все же удалось остановиться. Что-то на дне еще оставалось. Сколько именно — определить было невозможно. Я слез, опять же не без труда поставил все на место, и спустился во двор.

Гости были приглашены на семь вечера. В комнате была произведена тщательная уборка, вокруг стола размещено требуемое число посадочных мест, и часа в четыре начали накрывать стол — мама еще хотела оставить время, чтобы спокойно переодеться и причупуриться.

Отвалить бы куда подальше когда начали накрывать на стол! Я же, влекомый по-видимому той же неодолимой силой, которая толкнула меня на преступление, не мог извлечь себя из комнаты. Разве что забился в какой-то дальний уголок, чтобы не мешать взрослым, не провоцировать маму изгнать меня.

Как будто не понимал, что вот-вот, с минуты на минуту, разразится грандиозный скандал. Что будут искать виновного, и что долго его искать не придется, поскольку кто, кроме меня, им мог бы быть??!. И мама будет драть меня, как «сидорову ко́зу», бабушка — призывать маму хотя бы изменить метод воспитательного воздействия, а Люля, ошеломленная происходящим, стоять в растерянности, не зная что в этой ситуации должна делать она.

А я сижу в углу, и как загипнотизированный не могу тронуться с места… Чтобы, по крайней мере, в первые часы или хотя бы минуты после раскрытия моего преступления не попасть под горячую мамину руку. Как будто то, что сейчас произойдет меня абсолютно не касается. И я посторонний зритель, ожидающий кульминационный момент захватывающей драмы, содержание которой мне известно!

Когда лет семь спустя, из первых детективов мне стало известно, что преступника якобы всегда «неодолимо влечет на место преступления», я мог ответственно свидетельствовать в пользу этого спорного утверждения. На основе собственного «криминального прошлого».

Наверх, как самая молодая и инициативная, полезла мама. Встав на стул, она открыла верхние дверцы буфета, вытянула вверх руки, осторожно взяла блюдо и, не глядя в него, аккуратно передала Люле. Люля, как существо, весьма далекое от всяких прозаических проблем, не врубаясь в то, что предстало ее взору, спокойно поставила его на стол. Размещать блюдо с хворостом на столе, это, естественно, была прерогатива мамы.

Когда мама спустилась и взглянула на блюдо, в ее глазах появилась какая-то детская растерянность. Как у девочки, у которой прямо на глазах из рук вдруг исчезла кукла, причем не просто без команды фокусника, а даже при его отсутствии. Потом…

…Ну, что было потом трудно описать не только богатейшим русским языком, но вообще любым из известных человечеству способов передачи информации. Но я попробую…

Дальнейший сценарий развития событий был вроде бы представлен выше. Однако, не торопитесь. Реальная жизнь, как известно, может оказаться кудрявее любых предсказуемых жизненных ситуаций.

Естественно, тут же встал вопрос — КТО??!! Надо отдать маме должное: даже в такой, совершенно фантасмагорической ситуации, мысли о потусторонней силе, полтергейсте или чем-либо подобном ей в голову не пришли. Она попыталась найти разгадку в более знакомой, материалистической системе координат.

Как во всемирно известном детективе Агаты Кристи, преступника предстояло выбрать из вполне конкретного числа подозреваемых. В данном случае из четырех: из нее самой, бабушки, Люли и меня. Себя и бабушку она исключила сразу: себя — по здравой памяти, бабушку — по здравому рассуждению. Во-первых, бабушка сама пекла этот хворост, во-вторых, несмотря на прекрасную сохранность, ей было уже под шестьдесят, и лезть на стол, чтобы…. — в общем, сами понимаете; и в-третьих, она была не то что известна, а даже повсеместно славилась своей совершенно безупречной честностью и принципиальностью. Ну, и потом это ее мама, в конце концов. Если предположить, что на такое способна твоя родная мать, то надо не день рождения отмечать, а прямо тут же лечь и умереть!

Оставались я и Люля. Мама, надо сказать, обычно довольно реалистично оценивала мои возможности. Она не относилась к числу матерей, которым кажется, что их ребенок самый красивый, самый талантливый, самый умный и даже самый честный. Что касается последнего, она, как правило, действительно чувствовала грань, какую я преступить могу, а какую нет. И не то чтобы в данном случае блюдо с хворостом стояло за гранью. Думаю, тут мама не была бы столь категоричной. Но она прекрасно могла оценить мои физические возможности. Они просто исключали мой материальный контакт с блюдом там, где оно стояло — будь то за моральной гранью или до нее. И мама категорически вычеркнула мою кандидатуру из числа подозреваемых!

Что же оставалось, как говорится, «в сухом оюстатке»?! «В сухом остатке» оставалась Люля!!!

И вот тут, вы меня извините, но без отступления не обойтись. Без объяснения того, что же это за «явление» такое — наша Люля!

Люля всегда жила вместе с бабушкой. Точнее при бабушке. Когда выяснилось, что Люлечка такая тихоня, и постоять за себя, в отличие от мамы, не может, — а выяснилось это, по-моему, еще в детстве, — вот тогда бабушка и взяла ее пожизненно под свою опеку. Они вдвоем представляли как бы подраздел нашей семьи. При этом Люля безотказно помогала любому из нас, в любых обстоятельствах и в любых количествах, когда бы ее помощь ни понадобилась.

Если мама в определенных случаях могла превратиться в «бурю и натиск», «шум и ярость», то Люля — всегда была только «тишина и покой», «штиль и безмолвие». И святость. В прямом и переносном смысле этого слова. В каком хотите. Не было человека ни на том, ни на этом свете, которого Люлечка хоть как-нибудь, когда-нибудь или чем-нибудь обидела или обманула! Такого не было, потому что не могло быть никогда! За все время ее пребывания на белом свете такой человек так и не родился!

Правда, в суете, так сказать, быстротекущих дней, мы не задумывались над ее абсолютной беспорочностью, над тем, что вообще представляет собой Люля. Мы принимали ее как нечто абсолютно привычное, и потому незаметное, — как смену времени суток, как обои, которые уже много лет покрывают стены твоей комнаты.

…Мама никогда Люлю не называла Люлей, как я с бабушкой. Только Любой. Почти всегда была с ней строга, слегка погоняла и пыталась ею командовать. Хотя была младшей сестрой.

По-моему, не отдавая себе отчет, мама всю жизнь ревновала меня и бабушку (а позже и мою семью) к Люле. Также неосознанно она отказывала Люле в святости, пытаясь подходить к ней с общими мерками. Но у нее это плохо получалось. Ее сухой, требовательный или недовольный тон, обращенный к Люле, последней просто не замечался. Не специально, а так… Как, допустим, умный и деликатный взрослый не считает нужным обращать внимание на мелкую грубость ребенка. Люля привыкла к такому маминому, слегка вызывающему тону по отношению к себе. А что она может претендовать на столь высокий моральный ранг как святость, ей и в голову не приходило.

Ну и конечно постоять за себя Люля тоже не могла. Правда, ей и не требовалось. Это кто же такого человека обидит? Кроме моей мамы, конечно. Та могла, хотя по-своему и любила Люлю где-то в глубине себя. Вполне могла. Но для таких случаев существовала бабушка, и тогда от мамы «клочки летели по закоулочкам». Хотя бабушка во всех прочих случаях была очень выдержанный человек.

Таким свойствам характера, как у Люли, должно соответствовать немногословие. Она такой и была. Фразу больше, чем из пяти-шести слов от нее редко услышишь. Не слышал я никогда от нее и хулы в чей-нибудь адрес. Я же говорю — чистейший ангел.

Замужем наш ангел, как и положено такому неземному существу, тоже никогда не был. Правда мама рассказывала, что перед войной за ней ухаживал какой-то сотрудник, — Люлечка в общем-то была вполне миловидной, особенно в молодости: приятное, с мягким овалом, хотя и довольно обычное лицо, чуть курносый носик, добрые серые глаза — и все это в обрамлении тонких каштановых волос, незамысловато собранных вокруг головы во что-то неопределимое. Фигурка невысокая, тоненькая, и всегда облаченная в платье абсолютно невыразительного кроя и незапоминающейся расцветки.

Сотрудник этот вроде бы даже предложение делал. Но он то ли хром был, то ли еще какой физический дефект имел, и бабушка сказала «нет»! Мама потом всю жизнь попрекала этим бусю. Что, мол, она это сделала из собственного эгоизма, чтобы Люли не лишаться. Да, они действительно прямо проросли друг в друга. Как сиамские близнецы какие-то. С одной кровеносной системой. Если бы такое было между Люлей и мамой, это было бы более понятно — все-таки родные сестры. И разница в годах небольшая, и воспитание одинаковое и в одних условиях… А они вот такие разные получились.

Хотя бабушка никому (то есть маме) в обиду Люлю не давала, сама, бывало, покрикивала на нее. Иногда даже делала ей неслабые словесные «выволочки». Вот только в таких случаях я иногда и мог ненароком услышать как Люля, держа оборону, на короткое время становилась чуть более многословной. Однако причин бабушкиного недовольства Люлей я не знаю. А теперь жалею, что не прислушивался — все-таки интересно, чем оно могло быть вызвано.

Но это у них были как бы свои, внутренние разборки. Никому другому там места не было. Когда бабушка, по мнению мамы, слишком уж активно напирала, мама заступалась за Люлю. Но Люля никогда не принимала ее заступничества — все свои противоречия они решали между собой, без «посторонних», так сказать.

Мама частенько любила выступить на тему, что бабушка, мол, поработила Люлю, превратила ее в свою личную собственность. Может тут и была доля правды, но лишь доля. И к тому же весьма небольшая. Потому что Люля очень любила бабушку. Так своих поработителей не любят. Она всю жизнь нежно называла ее «му́чик». Мучик и мучик. Как-то, уже в свои зрелые годы, я спросил у мамы: — Что за «му́чик»? От слова «мучить» что-ли? — Оказалось не «му́чик», а «му́нчик»: мама-мамочка-муня-мунчик! Прислушался, — действительно «му́нчик»! Теперь понятно стало.

…И вот такого, не способного и мухи обидеть, честнейшего человека мама, словно с бодуна какого, вдруг заподозрила в проходной бытовой гадости, в которой и человека обычной честности обвинить невозможно. Ну, ясно — у нее из-за стресса на почве переживаний предыдущего года явно «крыша съехала». А хворост этот просто оказался вроде как последним толчком что ли?!

… Люля побледнела, отшатнулась от мамы и трепещущими губами, чуть дыша, смогла только вымолвить: — Да что ты, Вера! Что ты такое говоришь?! — И больше она не сказала ни слова вплоть до завершения всего инцидента.

Но у Люли была бабушка. Хотя как бабушка повышает голос, я слышал всего несколько раз в жизни. Когда она на кого-то серьезно обижалась, она просто поджимала губы и переставала этого человека замечать. Тем не менее, таким травоядным, как Люля она все же не была. В редчайших случаях, но бабушка могла быть очень убедительной. И это был такой случай. Она как тигрица набросилась на маму. Словесно, конечно, но вообще-то чуть ли не на грани физического воздействия. И полетели «клочки по закоулочкам»…

А я? А что делал я? А я, как последняя трусливая сволочь, вместо того, чтобы защитить Люлю и признаться тут же во всем, сидел, забившись в свой уголок, и испуганно созерцал оттуда «битву титанов»! Единственно, может быть, что могло бы служить мне оправданием, так это то, что вся сцена развивалась так стремительно и эмоционально, что вставить даже слово не было ни малейшей возможности. Разве что выскочить, встать между бабушкой и мамой и громовым голосом, вымолвить: — Тихо! Замолчите и успокойтесь, если сможете! Это — я! — Но, как вы понимаете, это из области фантазий.

…В «битве» с бабушкой мама, естественно, потерпела полное фиаско. Не сразу конечно. Она пыталась обороняться — наступая, маневрируя и используя свой недюжинный темперамент и элементарные логические умозаключения. Но постепенно все же сдавала позиции, осознавая полную абсурдность своего обвинения.

…И тогда пришлось вернуться к моей кандидатуре. Естественно, после всего происшедшего на моих глазах я не мог, да и не хотел, долго отпираться.

Нельзя сказать, что без лишних слов, — скорее с большим их количеством, я был мамой выпорот по первое число. Вот когда она смогла беспрепятственно излить свое нервное напряжение, свое возмущение за испорченный праздник, и вообще за все горести и беды последнего времени.

Колотила она меня со всей страстью, но без применения «технических средств» — ремень для моей порки в семье отсутствовал. Два момента ограничивали силу воздействия: во-первых, мама, даже в таком состоянии понимала, что колотить меня можно лишь по «избранным» местам, а, во-вторых, средством исполнения наказания была ее собственная рука, и потому сила ударов частично лимитировалась болевым порогом. Правда, не моим, а ее руки — мой «болевой порог» во внимание не принимался.

Наказание ребенка тогда достигает максимального эффекта, когда на силу физического воздействия накладывается испытываемое им чувство справедливости наказания. Достигается как бы этакий синергический, то есть превышающий обычную сумму, эффект. Это был как раз такой случай.

…Избитый по первое число, в слезах и соплях, я оказался на своем спальном диванчике, где и пребывал, периодически всхлипывая и шмыгая носом, во все время маминого дня рождения. Когда некоторые из гостей в начале застолья интересовались, почему сын «новорожденной» не за столом, а я при этом начинал особенно интенсивно и страдальчески всхлипывать, мама отвечала, что я наказан за крупную пакость. Гости, люди интеллигентные и деликатные, в подробности не вдавались, и вскоре на меня уже никто не обращал внимания.

День рождения, несмотря на все описанные драматические обстоятельства, слава Богу, удался. Как ни странно, после всех пережитых треволнений, выпоротый от души, но, как говорится, «по делу», в ту ночь я спал особенно крепко. Наверно это был первый раз в жизни, когда я почувствовал, как благотворно действует заслуженное наказание, способствуя тому, что называется «с души свалился камень»!

И это был уже действительно последний раз, когда я что-нибудь украл! Надеюсь, что последний раз в жизни.

Наркотик славы

Еще пара сюжетов, правда совершенно иного свойства, связанных с уже упоминавшимся моим пребыванием в Боткинских бараках.

Ослабленным детям, к числу которых относился и я, был прописан рыбий жир — по столовой ложке в обед. Вряд ли вы пили когда-нибудь рыбий жир, если вы человек не очень преклонного возраста, — его уже давно заменили шарики витамина «А» и прочих витаминов. Но лет десять-пятнадцать после войны рыбий жир являлся одним из основных средств витаминизации, особенно детей. Как говорится, дешево и сердито. Но те, кому довелось его принимать под крики или уговоры родителей или под начальственным прессингом медсестер, если дело происходило в больнице, вряд ли до конца дней забудут его специфический тошнотворный вкус.

Однако, среди обычных homo sapiens встречались и аномальные о́соби, которым рыбий жир нравился. К моему собственному удивлению выяснилось, что к их числу отношусь и я: с черным хлебом, посыпанным солью, я мог с удовольствием употребить три-четыре столовых ложки рыбьего жира. Какая удача для моих ближайших соседей и медсестер, которым попадало от врачей, если выяснялось, что они не смогли влить его в тех, кому он был назначен. Я стал популярной личностью не только среди ближайшего окружения, но даже в бараке в целом — сестры, сдавая дежурство, вместе с назначениями врачей передавали своим сменщицам и меня, как палочку-выручалочку, помогающую решить сложнейшую проблему, стоявшую перед ними. Ну пусть не полностью, но хотя бы частично. Подобная популярность несколько скрашивала моральный ущерб, который наносился мне принуждением к унижающим мое «мужское» и человеческое достоинство упомянутым выше выступлениям в качестве учебного пособия.

Ежедневное поглощение мною нескольких порций рыбьего жира превратилось в некое подобие циркового выступления. Если и без аплодисментов после принятия каждой ложки, то под искреннее, нескрываемое восхищение публики. К каждому обеду мне подавалась медсестрой бутылочка типа той, из которых кормят грудничков, содержащая энное количество порций рыбьего жира, два-три куска (вместо положенного одного) черного хлеба и солонка. Я не торопясь посыпал ломоть хлеба солью, твердой рукой наливал в ложку рыбий жир и медленно нес ее ко рту. Собравшаяся вокруг моей кровати публика, затаив дыхание, замирала — для пущего сходства с рискованным цирковым трюком не хватало только барабанной дроби!.. Еще мгновение, и я в замедленном темпе, изображая на лице непостижимое удовольствие, выпивал содержимое ложки. Со стороны публики слышался выдох, подобный тому, который раздается в цирке после извлечения дрессировщиком своей головы из пасти льва, или по завершении воздушным акробатом смертельно опасного трюка… Работая на публику, я, смакуя, облизывал ложку, затем заедал выпитое хлебом с солью. И не торопясь, не утрачивая артистизма, приступал к наполнению следующей ложки.

Под влиянием наркотического действия славы я даже довел число поглощаемых ложек с первоначальных трех до пяти… Я, по-моему, испытывал те же чувства, что и популярный спортсмен, старающийся под магнетическим воздействием своих фанатов превзойти свое прежнее достижение. Или ударник коммунистического труда, стремящийся с подначки парткома побить собственный производственный рекорд.

Слава богу, меня выписали раньше, чем я успел возненавидеть рыбий жир, и до того, как я испортил себе печень передозировкой витамина «А», которым он столь богат.

Я не пил рыбий жир уже не менее полувека, а может и дольше… Интересно, понравился бы он мне сейчас? Но просто из любопытства воспроизводить детский эксперимент уже пожилому человеку как-то неудобно.

Немцы вживую

Немцев, в смысле фашистов, конечно, я видел множество: в документальных и художественных фильмах, на плакатах, в тогда еще немногочисленных детских книжках про войну и т. п. Даже сам рисовал их в самодельных альбомах, сделанных в переплетной мастерской маминого 8-ого ГПИ — в войну и непосредственно после нее альбомы для рисования купить было практически невозможно. А вот вживую немцев видеть не приходилось. Интересно, какие они, живые? Но где их возьмешь живых-то? И вот довелось.

По обеим длинным сторонам барака были окна, множество огромных окон высотой метра в три-три с половиной — до самого потолка. Была уже осень — то ли еще сентябрь, то ли уже начало октября, — пора уже было их заклеивать, чтобы больные не простудились. И вот в один из дней у нас в бараке появились… немцы! Совершенно натуральные. Естественно, пленные. Им было поручено заклеить окна. На заклейку трех окон — одно напротив моей кровати, одно до нее, и одно после, — у них ушло что-то около двух дней. За эти два дня я и мои соседи имели возможность наблюдать их в непосредственной близости, и даже немного общаться.

Первое удивление — это то, что они были похожи на обычных мирных, я бы даже сказал тихих, немногословных людей. И уж во всяком случае никак не походили на тех бандитов, которые в кинохронике умело и лихо поджигали крестьянские избы, вешали партизан или заложников, после чего, довольные проделанной «работой», позировали на фоне повешенных, улыбаясь в кинокамеру. Однако форма на них была та же самая, что и в кино. И худощавые лица без особых примет — тех же парней в пилотках. Чаще всего белобрысых. Только форма была без знаков различия на погонах, уже весьма потертая и местами аккуратно заштопанная…

Второе удивление я испытал в отношении самого себя — сколько я ни старался, никак не мог отыскать в себе ненависть к ним, которую безусловно обязан был испытывать, исходя из всего того, что я знал о немцах, о фашистах. Это меня ужасно мучило, но я ничего не мог с собой поделать — ненависть не появлялась. Было только чувство любопытства, как если бы, допустим, я имел возможность наблюдать со стороны кусочек жизни ранее невиданных мною хищных обитателей джунглей в обстановке, где им незачем было проявлять свои хищнические наклонности. Немцы (они работали по двое) делали свое дело молча и споро, изредка перекидываясь между собой несколькими словами на своем немецком языке. Иногда появлялся немец, который был у них старшим, что-то говорил им начальственным тоном, они выслушивали, не возражая, и он уходил.

Иностранный язык в школе мы в те годы начинали изучать как раз с третьего класса. Для подавляющего большинства, в том числе и для меня, это как раз был немецкий. Но так как практически с самого начала учебного года я сразу загремел в больницу, то ни одного слова, кроме общеизвестных «хэндэ хох», «цурюк» и «Гитлер капут», которые вряд ли были уместны в данном случае, я не знал. Но немцы, бывшие в плену уже не первый год, знали несколько десятков слов по-русски. Поэтому лежащие около окон ребята понемногу начали общаться с ними.

В силу скудности языковой подготовки с обеих сторон, общение сводилось к любопытству с русской стороны, а с немецкой — к попыткам получить взамен наших благожелательных ремарок что-нибудь съедобное. Так как мы сами представляли собой недокормленные растущие организмы, общение поначалу шло довольно вяло. Однако немцы вероятно понимали специфику обстановки, в которой они находились. Для лучшего налаживания интернациональных связей с народом-победителем у них имелись всяческие поделки. Одну из них, на которую я запал, помню до сих пор. Это был небольшой самодельный ножичек с наборной пластмассовой ручкой. Ножичек понравился не мне одному — конкуренция была довольно приличная. Однако у меня было серьезное преимущество — небольшой запас из нескольких ломтей хлеба, сохранившихся от выпитых мною лишних порций рыбьего жира, к которым они прилагались. И ножичек достался мне. Применив все свои знания конспирации, я таки сумел вынести его из больницы, откуда ничего нельзя было уносить с собой при выписке, учитывая специфику инфекционного барака.

Увы, столь ценная вещь не смогла долго удержаться в моих руках — хвастаясь после выписки ножичком в школе и во дворе, я вскоре утратил его.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Лоскутки детства предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я