Парижские тайны

Эжен Сю, 1843

«Роман-фельетон, принесший Эжену Сю известность как у себя на родине, так и во всей Европе: «Парижскими тайнами» зачитывался Достоевский, вдохновившись ими, Дюма начал работу над «Графом Монте-Кристо», а Гюго – над социальной эпопеей «Отверженные». В центре сюжета – благородный аристократ Рудольф, который оказывается на криминальном дне Парижа. Никто не подозревает, что он – будущий монарх и помогает спастись несчастным ради искупления грехов молодости. Судьбы героев романа, наследников престола и представителей парижских трущоб, переплетены между собой преступными тайнами. Этим наполнен Париж Эжена Сю: беззаконием, драмой, и в то же время человеколюбием и романтикой.

Оглавление

Из серии: Все в одном томе

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Парижские тайны предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Часть третья

Глава I. Засада

Церковь и дом священника Букеваля стояли в каштановой роще на склоне холма, откуда была видна вся деревня. Лилия-Мария и аббат шли по извилистой тропинке, которая вела к приходскому дому, пересекая глубокую овражную дорогу, прорезавшую холм по диагонали.

Сычиха, Грамотей и колченогий Хромуля затаились за поворотом дороги и оттуда увидели, как священник и Лилия-Мария спустились в дорожную впадину и выбрались на противоположной стороне по крутому откосу. Капюшон плаща скрывал лицо юной девушки, и кривая Сычиха не узнала свою бывшую жертву.

— Тихо, приятель, — сказала старуха Грамотею. — Девчонка и боров в сутане перелезли через ров. Это наверняка она, если верить приметам, которые нам дал высокий человек в трауре: одежда деревенская, рост средний, юбка в коричневую полоску, плащ шерстяной с черной оторочкой. В таком наряде она провожает борова каждый день до его конуры, а возвращается одна. Когда она сейчас пойдет назад, надо напасть на нее там, в конце тропинки, схватить и отнести в карету.

— А если она закричит, позовет на помощь? — возразил Грамотей. — Ее услышат на ферме, потому что вы сказали, что отсюда видны дома. Вы-то их видите… не то что я, — добавил он своим гнусавым голосом.

— Конечно, отсюда видна вся ферма, она совсем близко, — подтвердил Хромуля. — Я только что взобрался на откос, полз на животе. И слышал, как возчик разговаривал со своими лошадьми там внизу, на дворе…

— Тогда надо сделать вот что, — подумав минуту, снова заговорил Грамотей. — Ты, Хромуля, пойдешь сторожить к началу тропинки. Когда увидишь издали эту малышку, ковыляй ей навстречу и кричи, что ты сын бедной старухи, что она свалилась в придорожный ров и не может встать и просит о помощи.

— Поняла тебя, хитрец. Бедной старухой будет твоя Сычиха. Здорово придумано! Мой красавчик всегда был королем взломщиков. Ну а что мне делать потом?

— Ты заляжешь в придорожном рву, как можно ближе к тому месту, где ждет Крючок с фиакром. Я спрячусь поблизости. Когда Хромуля доведет малышку до середины дороги, перестань хныкать и бросайся на нее: одной рукой за горлышко, а другой — зажми рот, чтобы не вопила.

— Понятно, хитрец. Как с той дамочкой на канале Сен-Мартен, у которой мы взяли «чернушку»[80] из-под мышки, а потом отправили купаться. Тот же фокус, не так ли?

— Да, тот самый… Ты будешь держать девчонку, чтобы не вырвалась, а Хромуля сбегает за мной. Втроем мы запакуем ее в тот плащ, донесем до фиакра Крючка, а потом — вперед, на Сен-Дени, где нас ждет человек в трауре.

— Здорово задумано, не придерешься! Послушай, хитрец, да тебе нет равных! Если бы я могла, я бы устроила в честь твоей башки фейерверк, разукрасила бы ее разноцветным стеклярусом и отправила в дар святому Шарло, покровителю всех висельников[81]. Ты слышишь меня, сопляк? — обратилась она к Хромуле. — Если хочешь стать настоящим ловкачом, бери пример с моего башковитого муженька. Вот это человек! — добавила Сычиха с гордостью. — Кстати, — продолжала она, обращаясь к Грамотею. — Ты должен знать: Крючок трясется от страха за свою дурацкую голову.

— Это еще почему?

— Он недавно в драке пришил мужа одной молодицы, который каждое утро приезжал на маленькой тележке, запряженной осликом, и продавал молоко на углу Старосуконной рядом с этой обжираловкой, «Белым кроликом».

Сын Краснорукого не понимал воровского жаргона и прислушивался к словам Сычихи с любопытством и недоумением.

— Тебе, я вижу, хочется знать, о чем мы говорим, сопляк, не так ли?

— Черт возьми, конечно!

— Если будешь умницей, я научу тебя жаргону. Ты уже не маленький, и это может тебе пригодиться. Ну как, доволен, миленочек?

— Еще бы не доволен! Ведь я хочу остаться с вами, а не возвращаться к старому тупице толочь его снадобья и чистить его клячу. Если бы я только знал, где он прячет «крысомор для людей», я бы подсыпал ему в суп, чтобы он не заставлял меня таскаться с ним по всем дорогам.

Сычиха расхохоталась и проговорила, привлекая к себе Хромулю:

— Иди ко мне, поцелуй скорей мамочку, прелесть моя! Какой же ты забавник… Но откуда ты знаешь, что у твоего хозяина есть «крысомор для людей»?

— Откуда? Да я сам слышал однажды, как он говорил об этом. Меня он не видел, потому что я спрятался в темном чулане, где он держит свои бутылки, всякие железные штуковины и толчет свои снадобья в маленьких ступках…

— О чем же он говорил? Что ты слышал? — настаивала Сычиха.

— Он отдал порошок в пакетике одному господину и сказал: «Кто примет три дозы этого порошка, уснет вечным сном под землей, и никто не узнает отчего и почему, потому что не останется никаких следов…»

— А кто был этот господин? — спросил Грамотей.

— Молодой, красивый, с черными усами и нежным лицом, как у девушки… Он пришел еще раз, но на этот раз, когда он ушел, я отправился следом за ним по приказу моего хозяина Брадаманти, чтобы узнать, где его «гнездо». Этот красивый господин вошел в богатый дом на улице Шайо. Мой хозяин приказал мне: «Куда бы он ни пошел, следуй за ним и жди у дверей. Если он выйдет снова, следуй за ним и так до тех пор, пока он не останется в последнем доме. Это будет означать, что там он и живет. Так вот, почтенный мой Хромуля, пошевели своими кривулями и узнай его имя, а не то я тебе так выкручу уши, что они станут похожи на твои кривули!»

— А что дальше?

— А дальше я пошевелил своими кривулями и узнал имя молодого господина.

— Как же ты его узнал? — спросил Грамотей.

— Очень просто, я ведь не дурак! Вошел в подъезд того дома на улице Шайо, откуда господин все не выходил, и справился у швейцара, эдакого напудренного, в коричневой ливрее с желтым воротником и серебряными галунами. «Добрый господин, — говорю я ему, — я пришел получить сто су, которые ваш хозяин обещал мне за то, что я нашел и вернул ему его потерявшуюся собачку, такую маленькую, черную, по кличке Тявкалка, ведь это он вошел сюда, такой темноволосый, с черными усами, в сером рединготе и светло-синих брюках, он мне сам сказал, что живет на улице Шайо в доме одиннадцать и зовут его Дюпон». — «Господин, о котором ты говоришь, — отвечает мне лакей, — мой хозяин, и зовут его виконт де Сен-Реми, и здесь нет никакой другой собачонки, кроме тебя, дрянной мальчишка, так что убирайся отсюда, пока я тебя не вздул за то, что ты пытался выманить у меня сто су!» И тут он меня так пнул, что я вылетел на улицу. Но это уж неважно, — продолжал философски Хромуля. — Главное, я узнал имя красивого господина с черными усами, который приходил к моему хозяину за «крысомором для людей». Его звали виконт де Сен-Реми, да, да, Сен-Реми, Сен-Реми, — пропел, по своему обыкновению, сын Краснорукого.

— Ох, да я его просто съесть готова, этого маленького певуна! — воскликнула Сычиха, обнимая Хромулю. — Каков хитрец, а? Послушай, хочешь, я буду твоей мамашей, ты это заслужил!

Эти слова произвели на колченогого уродца странное впечатление: его хитрая, злая и недоверчивая рожица вдруг сделалась грустной; похоже, он принял всерьез эти материнские нежности Сычихи.

— И я вас тоже очень люблю, — ответил он. — Потому что вы поцеловали меня в тот первый день, когда пришли за мной в «Кровоточащее сердце», к моему отцу… После смерти матери только вы приласкали меня, а все остальные бьют меня и гонят, как паршивую собачонку, все на свете, даже привратница, матушка Пипле.

— Старая ведьма! — воскликнула Сычиха с видом деланого возмущения, которое Хромуля принял за чистую монету. — Подумать только, она еще нос воротит! Оттолкнуть любовь такого ребенка…

И кривая Сычиха еще раз поцеловала Хромулю с преувеличенной нежностью.

Сын Краснорукого, глубоко тронутый этим новым проявлением добрых чувств, ответил на них с горячей признательностью.

— Только прикажите! — вскричал он. — Прикажите, и вы увидите, я исполню все, увидите, как верно я буду вам служить!..

— Правда? Ну хорошо, ты об этом не пожалеешь…

— О, я так рад остаться с вами!

— Ладно, посмотрим, если будешь умником. А пока пойдешь с нами.

— Да, — согласился Грамотей, — ты поведешь меня, несчастного слепца, и будешь говорить, что ты мой сын. Мы будем проникать в дома, и тысяча смертей, — вскричал в ярости убийца, — с помощью Сычихи мы еще не раз поживимся! Я еще покажу этому дьяволу Родольфу, который меня ослепил, что со мной далеко не все кончено!.. Он отнял у меня зрение, но не отнял стремления творить зло. Я буду головой, ты, Хромуля, моими глазами, ты, Сычиха, моей рукой. Ты ведь мне поможешь.

— Ты же знаешь, душегубчик, я с тобой до досочки, до веревочки с петлей. Когда я вышла из госпиталя и узнала, что ты спрашивал меня у кабатчицы Людоедки ради этого простофили из Сен-Манде, я все бросила и помчалась в твою деревню к этим местным ведьмам и всем говорила, что я твоя жена! Ты разве не помнишь?

Но эти слова кривой Сычихи вызвали у Грамотея неприятные воспоминания. Внезапно тон и обращение его к Сычихе изменились, и он злобно закричал:

— Да я подыхал там от скуки с этими честными людьми; через месяц я уже больше не мог, мне было страшно. И тогда я придумал позвать тебя. Себе на беду! — добавил он еще более яростно. — На другой же день после твоего появления меня ограбили, утащили остатки денег, которые мне дал этот демон из аллеи Вдов. Да, сняли пояс с золотыми, пока я спал… Только ты могла это сделать, и теперь я в твоей власти… Всякий раз, как вспомню, все время удивляюсь, почему я тебя не убил на месте, старая воровка!

Он шагнул в сторону кривой Сычихи, но его остановил возглас Хромули:

— Берегись, если тронешь Сычиху, худо будет!

— Да я раздавлю вас обоих, злобные гадюки! — в ярости закричал бандит. И, услышав рядом с собой голос сына Краснорукого, он нанес наугад в его сторону такой страшный удар кулаком, что наверняка уложил бы его наповал, попади он в цель.

Хромуля, чтобы отомстить за себя и за Сычиху, подобрал с дороги камень, прицелился и попал Грамотею прямо в лоб.

Удар был не опасен, но весьма болезнен.

Разъяренный бандит вскочил на ноги, страшный, как раненый бык, сделал несколько шагов вперед, но споткнулся.

— Не сломай себе шею! — воскликнула Сычиха, хохоча до слез.

Несмотря на кровавые узы, связавшие ее с убийцей, она по многим причинам с жестокой радостью наблюдала за унижением этого некогда ужасного зверя, непомерно гордого своей чудовищной силой.

Так одноглазая на свой манер подтверждала правоту безжалостной мысли Ларошфуко о том, что «мы всегда находим нечто утешительное в несчастьях наших лучших друзей».

Уродливый мальчишка с желтыми волосами и крысиной мордочкой всецело разделял буйное веселье одноглазой. Грамотей снова споткнулся, и Хромуля закричал ему:

— Да открой же глаза, старина, открой глаза! Ты идешь не в ту сторону, ты петляешь… Неужели ты сам не видишь?.. Протри получше стекла своих очков!

Понимая, что ему не удастся поймать мальчишку, силач яростно затопал на месте, двумя огромными волосатыми кулаками протер глазницы и глухо зарычал, как тигр в петле намордника.

— Ты вроде кашляешь, старина? — осведомился сын Краснорукого. — Послушай, вот прекрасное лекарство, его дал мне один жандарм, надеюсь, и тебе оно понравится!

Он подобрал горсть щебня и швырнул в лицо убийцы.

Этот дождь мелких острых камешков, оцарапавших лицо, это новое оскорбление причинили Грамотею еще более жестокие страдания, чем удар камня в лоб; мертвенно побледнев под сетью сине-багровых шрамов, он внезапно раскинул крестом руки жестом невыразимого отчаяния, воздел к небесам свое ужасное лицо и взмолился из глубины души:

— О господи, господи боже мой!

Странно было слышать из уст этого человека, запятнавшего себя самыми жестокими преступлениями, перед кем дрожали самые отчаянные мерзавцы, внезапный призыв к божьему милосердию, но так было угодно провидению.

— Ах, ах, ах, Чертушка раскидывает руки крестом, — захихикала Сычиха. — Ты не того позвал, мой милый, тебе надо звать рогатого на помощь!

— Дай мне хоть нож, чтобы я покончил с собой!.. Дай мне нож!!! Ибо все оставили меня! — вскричал несчастный, кусая кулак в бессильной ярости.

— Нож? У тебя есть нож в кармане, хитрец, и преострый. Старикашка с улицы Руля и торговец быками, должно быть, уже рассказали о нем могильным червям.

Грамотей понял, что ему ничто не мешает покончить с собой, и поспешно сменил тему.

— Поножовщик был ко мне добр, — заговорил он глухим, трусливым голосом. — Он не обокрал меня, он меня пожалел…

— Почему ты сказал, будто я утащила твою казну? — спросила Сычиха, едва удерживаясь от смеха.

— Ты одна входила ко мне в комнату, — ответил бандит. — Меня обокрали в ночь твоего приезда. Кого же мне еще подозревать? Местные крестьяне на такое не способны.

— А почему бы им не поживиться, твоим крестьянам? Что они, хуже других? Может, они пьют только молоко и щиплют траву, как кролики?

— Так или иначе, меня обчистили.

— Но при чем здесь твоя Сычиха? Да ты сам подумай! Если бы я увела твое сокровище, разве бы я после этого осталась с тобой? Ты что, сдурел? Конечно, я бы взяла твои денежки, если бы могла. Но, верь слову Сычихи, ты бы все равно меня снова нашел потом, когда бы денежки растаяли, потому что ты мне нравишься, белоглазый разбойник! И послушай, брось ты скрипеть зубами, а то все выкрошишь.

— Похоже, он щелкает орехи! — заметил Хромуля.

— Ха-ха-ха! Ты прав, малыш. А ты, душегубчик, успокойся, пусть себе посмеется, он еще так молод. И признайся, что ты несправедлив. Когда высокий человек в трауре, похожий на могильщика, сказал мне: «Плачу тысячу франков, если вы похитите девушку, которая живет на ферме Букеваль, и привезете на указанное место в долине Сен-Дени», разве я не предложила тебе сразу войти в долю, ответь! А ведь могла бы выбрать любого, кто соображает и видит лучше. Так что считай, что я тебя облагодетельствовала. Потому что ты нам нужен только для того, чтобы ты держал девчонку, пока мы с Хромулей не запакуем ее в плащ. А в остальном ты нам как карете пятое колесо. Ну ладно. Я бы тебя, конечно, обокрала, если бы могла, но в общем я тебя люблю и желаю тебе добра. Я хочу, чтобы ты был обязан всем твоей дорогой Сычихе: такой уж у меня характер! Мы дадим двести монет Крючку за карету и за то, что он привозил сюда слугу высокого человека в трауре показать нам место, где мы должны спрятаться, поджидая девчонку. Нам останется восемьсот монет на двоих, будет на что погулять! Ну а теперь что скажешь? Ты еще сердишься на свою старушку?

— Кто поручится, что ты дашь мне хоть что-нибудь, когда дело будет сделано? — мрачно и недоверчиво спросил грабитель.

— Я бы, конечно, могла ничего тебе вообще не дать, мой милый, потому что ты у меня в кармане, как когда-то была Певунья. Так что жарься на моей сковородке, пока рогатый пекарь в свою очередь не подцепит тебя на вилы, хе-хе-хе!.. Ну что, душегубчик, ты все еще на меня дуешься? — спросила одноглазая, хлопнув бандита по плечу. Тот удрученно промолчал.

— Ты права, — проговорил он наконец со сдержанной яростью. — Такова, видно, моя участь. И это я, я во власти мальчишки и женщины, которую раньше бы убил одним дуновением! О, если бы я так не боялся смерти! — пробормотал он и опустился на придорожный склон.

— А ты стал трусом, ты трус! — презрительно сказала Сычиха. — Поговори теперь о своей «немой», о своей совести, это будет еще смешнее. А если тебя даже на это не хватает, я улечу и брошу тебя.

— Значит, я не смогу даже отомстить тому человеку, который искалечил меня и оставил в этом жалком положении, из которого я никогда не выйду! — вскричал Грамотей с удвоенной яростью. — Да, я очень боюсь смерти, очень… Ну пусть мне скажут: ты получишь этого человека, будешь держать его обеими руками, а потом вас обоих бросят в бездну. Я отвечу: пусть бросят, пусть, потому что я не выпущу его, пока мы оба не достигнем дна. И пока мы будем катиться вниз, я искусаю его лицо, перегрызу горло, вырву сердце, я загрызу его зубами, потому что мой нож для него слишком хорош!

— Вот и прекрасно, Чертушка, таким я тебя люблю. Будь спокоен, мы отыщем твоего подонка Родольфа, и Поножовщика тоже. После больницы я долго бродила по аллее Вдов… все было заперто, заколочено. Но я сказала высокому человеку в трауре: «Когда-то вы хотели нам заплатить, чтобы мы кое-что сделали с этим чудовищем Родольфом. Может быть, после дельца с девчонкой, которое нас ждет, мы займемся Родольфом?..» — «Возможно», — ответил он. Ты слышишь, хитрец? «Возможно!» Мужайся, Чертушка. Мы слопаем твоего Родольфа, это я тебе говорю, мы его сожрем!

— Ты правда меня не бросишь? — спросил бандит покорно и в то же время недоверчиво. — Если ты теперь меня бросишь, что же со мной будет?

— Да, ты прав. Скажи-ка, душегубчик, вот будет весело, если мы с Хромулей удерем в карете и оставим тебя здесь, в поле, а ночи-то уже не летние, холодок прихватывает. Вот будет знатная шутка, а, разбойничек?

При этой угрозе Грамотей содрогнулся; он приблизился к Сычихе и проговорил, весь дрожа:

— Нет, нет, ты не сделаешь этого, Сычиха… и ты тоже, Хромуля… Это было бы слишком жестоко.

— Ха-ха-ха, слишком жестоко! Посмотри на этого простачка! А старикашка с улицы Руля, а торговец быками? А женщина на канале Сен-Мартен? А господин в аллее Вдов? Может, им понравилось, когда ты щекотал их своим кинжалом? Почему с тобой, в свою очередь, нельзя сыграть такую шутку?

— Хорошо, я признаюсь, — глухо проговорил Грамотей. — Да, я был не прав, когда заподозрил тебя, и был не прав, когда ударил Хромулю. Я прошу у тебя прощения, Сычиха… и у тебя тоже, Хромуля… Я прошу прощения у вас обоих.

— Нет, пусть он просит прощения на коленях за то, что хотел избить Сычиху! — заявил Хромуля.

— Вот мартышка, какой он забавный! — со смехом сказала Сычиха. — В самом деле, мне хочется посмотреть, какую рожу ты состроишь, когда будешь стоять на коленях, словно сгорая от любви к твоей ненаглядной Сычихе. Вставай на колени и поторопись, иначе мы тебя бросим, предупреждаю, через полчаса уже наступит ночь.

— Да ведь ему все равно, день или ночь, — насмешливо сказал Хромуля. — У этого господина ставни всегда закрыты, он боится испортить цвет лица.

— Хорошо, вот я на коленях. Прости меня, Сычиха… и прости меня ты, Хромуля. Теперь ты довольна? — спросил бандит, стоя на коленях посреди дороги. — Теперь ты меня не покинешь, скажи?

Эта странная группа на дороге между крутыми склонами, освещенная красноватыми отсветами заката, была ужасна и отвратительна.

Посреди дороги стоял на коленях Грамотей, умоляюще протягивая к кривой Сычихе могучие руки; густая и жесткая шевелюра падала словно грива на его багровый лоб; красные веки, безмерно распахнутые от ужаса, позволяли видеть неподвижные зрачки, потускневшие, стеклянные, мертвые, — взгляд мертвеца.

Его огромные лапы были униженно опущены. Этот коленопреклоненный Геркулес дрожа склонялся перед старухой и мальчишкой.

Кривая Сычиха, закутанная в красную клетчатую шаль, в старом чепце из черного тюля, из-под которого вылезали седые пряди, возвышалась над Грамотеем во весь рост. Ее костлявое лицо с крючковатым носом, старое и обветренное, все в морщинах и пятнах, выражало циничную, жестокую радость; единственный красно-желтый глаз сверкал, как пылающий уголек; хищный оскал губ под длинными волосками обнажал три-четыре пожелтевших и полусгнивших зуба.

Хромуля в своей блузе с кожаным поясом стоял на одной ноге, опираясь на Сычиху, чтобы сохранить равновесие.

Болезненное и хитрое лицо этого мальчишки, такое же серо-желтое, как его волосы, выражало в этот момент насмешливую, дьявольскую жестокость.

Тень от придорожного склона еще более увеличивала ужас этой сцены, которую уже заволакивали сумерки.

— Пообещайте хотя бы не бросать меня! — повторил Грамотей, испуганный молчанием Сычихи и Хромули, которые наслаждались его страхом. — Неужели вы уже ушли? — прибавил убийца, наклоняясь, чтобы прислушаться, и машинально протягивая вперед руки.

— Нет, нет, мой голубчик, мы здесь, не бойся. Покинуть тебя? Да скорее я поцелуюсь с костлявой. Давай я тебя раз навсегда успокою и объясню, почему не покину тебя никогда. Слушай хорошенько: я всегда обожала кого-нибудь мучить, запускать в кого-нибудь мои когти, в человека или зверя. Еще до Воровки, — пусть пекарь вернет ее мне, потому что мне до сих пор хочется умыть ее серной кислотой! — так вот, до Воровки был у меня мальчишечка, который не выдержал и загнулся, за что меня и упекли на шесть лет за решетку. Все эти шесть лет в тюрьме я мучила птиц: сначала приманивала, а потом ощипывала живьем… Но с них было мало толку, они быстро подыхали. Когда я вышла из тюрьмы, в мои когти попалась Певунья, но эта нищенка ухитрилась сбежать, когда я могла бы еще с ней позабавиться. Потом у меня была собачка, которой досталось все, от чего сбежала девчонка; под конец я отрубила ей одну заднюю лапу и одну переднюю: из-за этого она так смешно ковыляла, так перекатывалась, что я едва не померла от хохота.

«Так и я сделаю с той собакой, которая меня укусила», — пообещал себе колченогий.

— Когда я встретила тебя, голубчик, — продолжала Сычиха, — я домучивала кошку… Так вот, отныне ты будешь моей кошкой, моей собакой, моей птичкой, моей Воровкой; в общем, будешь моей «тварью страждущей»… Понимаешь, душегубчик, вместо того чтобы мучить птицу или пытать ребенка, теперь я смогу позабавиться с волком или тигром, ведь это куда интересней, что скажешь?

— Старая ведьма! — вскричал Грамотей и в ярости вскочил на ноги.

— Полно, ты опять дуешься на свою старушку. Ну что же, покинь ее, ты сам себе господин. Я не стану на тебя сердиться за предательство.

— Да, уходи, дверь открыта! Беги не глядя все прямо! — сказал Хромуля и разразился хохотом.

— Лучше умереть, умереть! — закричал Грамотей, ломая руки.

— Ты повторяешься, мой милый, ты уже это говорил. И не болтай чепухи! Ты здоров как буйвол, так что оставь, ты проживешь еще долго на радость твоей Сычихе. Я тебя буду мучить время от времени, потому что в этом моя радость, и к тому же ты должен отрабатывать хлеб, которым я тебя кормлю. А если будешь умником, я буду брать тебя на хорошие дела, как сегодня, и, может быть, на другие, повыгоднее, где ты сможешь пригодиться. Короче — ты будешь моим зверем, моим псом. Я прикажу тебе: принеси! И ты принесешь. Я прикажу: загрызи! И ты загрызешь. Но только вот что, милый, я вовсе не хочу тебя принуждать. Если вместо того, что я тебе предлагаю, ты предпочтешь жить на ренту, кататься в карете со смазливой дамочкой, получать ордена и должности вроде «главного соглядатая»[82] и прозреть, а не оставаться слепым, — пожалуйста, не стесняйся! Ведь это так легко! Стоит тебе пожелать — и все тебе преподнесут на блюдечке… Не правда ли, Хромуля?

— На блюдечке и горяченькое, только скажи! — со смехом поддержал ее сын Краснорукого.

Но вдруг он склонился к земле и тихо проговорил:

— Я слышу шаги на тропинке. Прячемся! Это не наша девчонка, потому что идут с той стороны, откуда она пришла.

И действительно, через несколько минут на тропинке появилась крепкая, еще молодая крестьянка с накрытой корзиной на голове; за ней бежала большая собака с фермы. Они пересекли дорогу и поднялись по тропе, по которой недавно прошли священник и Певунья.

Присоединимся к этим двум персонажам и оставим пока трех сообщников в их засаде на овражной дороге.

Глава II. Дом священника

Последние лучи солнца угасали за массивными стенами замка Экуен и окружающими его лесами. Повсюду вокруг, насколько хватал глаз, простирались обширные поля с коричневыми бороздами, уже отвердевшими от заморозков, безмерное безлюдное пространство, среди которого деревушка Букеваль казалась оазисом жизни.

Прозрачное, чистое небо на западе прочертили длинные пурпурные полосы — верный признак ветров и холодов. Багряные тучи, яркие и пылающие, по мере приближения сумерек становились фиолетовыми.

Тонкий, четкий полумесяц, похожий на половинку серебряного кольца, тихо засветился на темно-лазурном небосводе.

Был торжественный час, царила глубокая тишина.

Священник приостановился на вершине холма полюбоваться прекрасным закатом.

Несколько минут он стоял, погруженный в глубокие размышления, затем простер дрожащую руку к далям, наполовину затянутым вечерним туманом, и сказал, обращаясь к Лилии-Марии, которая в задумчивости следовала за ним:

— Взгляни, дитя мое, на эту беспредельность: у нее нет границ!.. И не слышно ни малейшего звука… Мне кажется, безмолвие и бесконечность — это символ вечности… Я говорю тебе это, Мария, потому что ты чувствуешь красоту природы. Часто я с умилением смотрел, с каким благоговейным восторгом ты любовалась этими красотами… ты, столь долго лишенная возможности их созерцать. Наверное, тебя, как и меня, поражает нерушимый покой этого заката?

Девушка не ответила.

Удивленный кюре обернулся; она плакала.

— Что с тобой, дитя мое?

— Отец мой, я так несчастна!

— Несчастна? Даже сейчас… несчастна?

— Я знаю, что не могу жаловаться на судьбу после всего того, что вы для меня сделали… и все же…

— И все же?

— Ах, отец мой, простите меня за мою печаль: наверное, она обидит моих благодетелей…

— Послушай, Мария, мы часто спрашивали тебя о причинах твоей печали, которая охватывает тебя временами и очень беспокоит твою приемную мать… Ты не отвечала, и мы не настаивали, хотя твоя тайна нас тоже огорчает, потому что мы не знаем, как облегчить твои страдания.

— Увы, отец мой! Я не могу сказать, что происходит со мной. Так же, как и вы, я вдруг ощутила всю красоту этого вечера, такую мирную и грустную… Сердце мое разбито… Я сейчас заплачу…

— Но что с тобой, Мария? Ты знаешь, как мы тебя любим. Послушай, признайся мне во всем! К тому же я могу сказать тебе: уже близок день, когда госпожа Жорж и господин Родольф станут твоими крестными и обязуются перед богом всегда охранять тебя от всех бед.

— Господин Родольф?.. Тот, кто спас меня? — вскричала Лилия-Мария, молитвенно складывая руки. — Неужели он вновь снизойдет ко мне, даст мне новое доказательство своей доброты? О боже, я ничего не буду скрывать от вас, отец мой, я слишком боюсь оказаться неблагодарной, недостойной.

— Неблагодарной? Недостойной?

— Чтобы вы поняли меня, я должна рассказать о первых моих днях на ферме.

— Я тебя слушаю, говори, пока мы идем.

— Вы будете милосердны, отец мой? То, что я расскажу, может быть, очень нехорошо.

— Господь доказал тебе, что его милосердие безгранично. Мужайся!

Собравшись с мыслями, Лилия-Мария заговорила:

— Когда я узнала здесь, что больше не покину ферму и госпожу Жорж, я подумала, что вижу чудесный сон. Сначала я была словно оглушена таким счастьем и каждый миг думала о господине Родольфе. Очень часто, когда я оставалась одна, словно против своей воли я поднимала глаза к небу, чтобы найти его там и поблагодарить. Да, я виновата, отец мой… Я думала о нем чаще, чем о боге… Ибо он сделал для меня то, что мог сделать только господь. Я была счастлива, счастлива, как человек, избежавший смертельной опасности. Вы и госпожа Жорж были так ко мне добры, что порой мне казалось, что я в самом деле больше достойна жалости, чем порицания.

Кюре посмотрел на Певунью с удивлением. А она продолжала:

— Мало-помалу я привыкла к такой безмятежной, спокойной жизни. Я уже не боялась, просыпаясь, что увижу Людоедку, я спала, как бы сказать, в безопасности. И больше всего мне нравилось помогать госпоже Жорж во всех ее делах, прилежно внимать вашим урокам, отец мой, а еще — слушать ваши проповеди и поучения. Лишь порой мне бывало стыдно за мое прошлое, а в остальное время я думала, что теперь я такая же, как все люди, потому что все были добры ко мне… Но вот однажды…

Рыдания прервали речь Лилии-Марии.

— Прошу тебя, успокойся, бедное дитя! Наберись смелости!

Утерев слезы, Певунья продолжала:

— Вы помните, отец мой, на праздник Всех Святых сюда приезжала со своей дочерью госпожа Дюбрей, арендаторша герцога де Люсене в Арнувиле?

— Конечно, помню. И я был рад, что ты познакомилась с Кларой Дюбрей: у этой девушки много достоинств…

— Это ангел, отец мой, просто ангел! Когда я узнала, что она приедет на несколько дней к нам на ферму, я была так счастлива и только и мечтала о встрече с желанной подругой. И наконец она приехала. Я была в своей комнате, Клара должна была пожить у меня, и я старалась убрать комнату получше. За мной прислали; я вошла в гостиную, сердце мое колотилось. Госпожа Жорж подвела меня к этой юной девушке, такой нежной, скромной и доброй, и сказала: «Мария, вот подруга для тебя!» И госпожа Дюбрей прибавила: «Я надеюсь, что скоро вы будете как две сестрички». Едва ее мать произнесла эти слова, Клара бросилась ко мне и обняла меня. И тогда, отец мой, — продолжала Лилия-Мария, заливаясь слезами, — я не знаю, что со мной вдруг случилось… Но когда нежное, свежее личико Клары прижалось к моей увядшей щеке… эта щека загорелась от стыда… и от раскаяния. Я вспомнила, кем я была… Кто я такая, чтобы меня обнимала юная, честная девушка!.. Мне показалось, что я обманщица, презренная лицемерка…

— Но послушай, дитя мое…

— Ах, отец мой! — вскричала Мария с отчаянием и болью, прерывая священника. — Когда господин Родольф увел меня из Сите, я уже смутно догадывалась, как я низко пала… Но неужели вы думаете, что воспитание, советы и примеры, которые давали мне госпожа Жорж и вы, просвещая мой разум, не объясняли мне, увы, что я была не столько несчастна, сколько виновна?.. До приезда мадемуазель Клары, когда эти мысли терзали меня, я старалась заглушить их, старалась угождать госпоже Жорж и вам, отец мой… Если я краснела от стыда за мое прошлое, то только перед самой собой… Но при виде этой юной девушки, такой прелестной, такой невинной, я поняла, какая пропасть легла навсегда между ею и мной… В первый раз я почувствовала, что существуют шрамы, которые ничто не может сгладить… С того самого дня эта мысль не покидает меня… Что бы я ни делала, она преследует меня, с того самого дня я не знаю ни минуты покоя.

Девушка вытерла глаза, полные слез.

Кюре смотрел на нее с нежностью и состраданием. Потом он заговорил:

— Подумай, дитя мое, если госпожа Жорж рассудила, что ты достойна быть подругой мадемуазель Клары, значит, она считала, что ты заслужила такую дружбу своим хорошим поведением. И, упрекая себя, ты словно упрекаешь свою приемную мать.

— Я это знаю, отец мой, я не права, конечно, но я не могла преодолеть стыд и страх… И это еще не все… Где взять мужества, чтобы договорить до конца?..

— Продолжай, Мария! Пока я вижу: твои сомнения или, скорее, угрызения совести говорят только о доброте твоего сердца.

— Когда Клара поселилась на ферме, я думала, буду радоваться, буду счастлива, что у меня появилась подруга моего возраста, но вместо этого пришла печаль. А Клара, наоборот, была счастлива и весела. Ей устроили постель в моей комнате. В первый же вечер она обняла меня и сказала, что уже полюбила меня, что очень ко мне расположена, и попросила называть ее просто Кларой, как она называет меня Марией. А потом она помолилась и сказала, что будет поминать мое имя в своих молитвах, если я тоже буду поминать ее имя в моих молитвах. Я не могла ей в этом отказать. Мы еще немного поболтали, и она уснула, а я даже не прилегла. Я подошла к ней, я плакала и смотрела на ее ангельское лицо, а потом подумала, что она спит в одной комнате со мной… со мной, найденной в притоне Людоедки среди убийц и воров… Я вся дрожала, словно совершила преступление, меня терзали страхи… Мне казалось, господь когда-нибудь накажет меня за это. Я легла, и мне снились кошмары, я видела ужасные, почти забытые лица Поножовщика, Грамотея, Сычихи, этой одноглазой старухи, которая меня терзала и мучила, пока я была совсем маленькой… О, какая страшная ночь! Господи, какая ночь! Какие ужасные сны!

И Певунья содрогнулась от этих воспоминаний.

— Бедняжка Мария! — с волнением проговорил священник. — Почему же ты раньше не признавалась мне в своих горестях? Я бы помог тебе успокоиться… Но все же продолжай.

— Я уснула поздно; мадемуазель Клара меня разбудила поцелуем, чтобы победить то, что она называла моей недоверчивостью, «холодком», стремясь доказать свою искреннюю дружбу, она решила доверить мне свою тайну. Когда ей исполнится восемнадцать, она станет женой давно любимого ею сына фермера из Гуссенвиля. Их семьи о свадьбе сговорились уже давно. А потом… она мне рассказала кое-что о себе, о своей жизни… Жизни такой простой, спокойной, счастливой… Она никогда не расставалась со своей матерью и не расстанется, потому что ее жених будет возделывать поля фермы вместе с господином Дюбрейем.

«Отныне, Мария, — сказала она мне, — ты знаешь меня как сестра. А теперь расскажи о себе…»

После этих слов я думала, что умру со стыда. Я краснела и бормотала что-то… Я ведь не знала, что госпожа Жорж рассказала обо мне, я боялась подвести ее. А потому ответила, что я сирота, воспитывали меня люди строгие, жестокие даже, и в детстве я была не слишком счастлива и только рядом с госпожой Жорж познала радость жизни. Тогда Клара, скорее из сочувствия, чем из простого любопытства, спросила, где меня воспитывали: в городе или в деревне? Как звали моего отца? И еще она спрашивала, помню ли я мою мать? И каждый ее вопрос смущал меня и причинял мне боль: ибо мне приходилось все время лгать, а вы, отец мой, научили меня, как пагубна и греховна ложь… Но Клара не могла и подумать, что я ее обманываю. Она подумала, что неуверенные и неясные мои ответы — следы горьких воспоминаний детства, Клара мне верила и жалела меня с такой добротой, что мне становилось плохо. Отец мой, вам никогда не понять, сколько я выстрадала за те первые дни, первые разговоры с Кларой! Сколько мне стоило тогда каждое слово лжи и лицемерия!..

— Несчастная! Да обрушится гнев господний на всех, кто вверг тебя в эту страшную бездну греха и, может быть, заставит всю жизнь раскаиваться в неумолимых последствиях первого падения!

— О да, злодеи этого заслуживают, отец мой, — с горечью продолжала Лилия-Мария. — Ибо отмыть мой позор невозможно. И это еще не все. Клара говорила мне о своем светлом счастье, о близкой свадьбе, о доброй семейной жизни, и я не могла не сравнивать ее судьбу со своей. Потому что, несмотря на всю вашу доброту здесь ко мне, судьба моя неотвратимо несчастна. Вы и госпожа Жорж объяснили мне, что такое добродетель, и в то же время дали понять, как низко я опускалась в прошлом: отныне я пример самого подлого, что может быть в мире, и никто меня в этом не разубедит. Познание зла и добра обошлось мне слишком дорого. Так пусть же свершится моя злосчастная судьба!

— О Мария, Мария!

— Я говорю не то, отец мой? Я не права? Увы! Я не решалась вам в этом признаться… Да, порой я не могу с благодарностью принимать ту бесконечную доброту, с которой вы ко мне относитесь. Мне кажется, мне говорят: если бы тебя не вырвали из бездны унижений, ты бы скоро умерла от нищеты и побоев. Так что же! По крайней мере, я бы умерла, не зная о той чистоте и невинности, о которых я буду горевать всю жизнь.

— Увы, Мария, этого не избежать! Даже такое щедро одаренное создателем существо, как ты, погрузившись однажды в нечистоты, подобные тем, из коих тебя извлекли, будет хранить на себе неизгладимые отметины. Такова непреклонная воля божественного правосудия.

— Вот видите, отец мой! — горестно вскричала Лилия-Мария. — Вы сами сказали: я должна страдать и отчаиваться до самой смерти!

— Ты должна сожалеть, что тебе не удастся вычеркнуть из своей жизни эту горестную страницу, — печально и сурово сказал священник, — но ты должна надеяться и верить в бесконечное милосердие всемогущего. Здесь, на земле, несчастное дитя мое, тебе уготованы раскаяние, слезы, искупление грехов, но когда-нибудь там, — и он воздел руку к небосклону, на котором уже замерцали звезды, — там тебя ждет всепрощение и вечное счастье!

— Сжалься, господи, сжалься надо мной!.. Я еще так молода и, может быть, проживу еще долго! — воскликнула Певунья душераздирающим голосом и упала на колени, инстинктивно обратившись к священнику.

Он стоял на вершине холма, неподалеку от которого виднелся его дом; черная сутана кюре, его благородное лицо, обрамленное длинными седыми волосами, чуть освещенные последними отсветами заката, вырисовывались силуэтом на фоне поразительно чистого и прозрачного неба, бледно-золотистого на западе и сапфирового на востоке.

Священник поднял дрожащую руку к небесам, а другую протянул Марии, которая обливала ее слезами.

Капюшон ее серого плаща упал ей на плечи, открыв прелестное лицо девушки, ее прекрасные, умоляющие, полные слез глаза, ее белоснежную шею, окутанную шелковистой волной белокурых волос.

Эта простая и величественная сцена являла разительный контраст и странную аналогию с омерзительной сценой, которая разыгрывалась почти одновременно в глубине овражной дороги между Грамотеем и Сычихой.

Во мраке черного оврага ужасный убийца, заклейменный своими преступлениями, изнемогая от трусости и страха, тоже стоял на коленях… но перед своей сообщницей, насмешливой и мстительной фурией, которая безжалостно терзала его и толкала на новые преступления. Перед той, кто была первой виновницей всех несчастий Лилии-Марии. Лилии-Марии, которую теперь безотрывно мучили угрызения совести.

Но разве нельзя понять глубину ее бесконечных страданий? С раннего детства она жила среди отвратительных, опустившихся, злобных людей; променяла эту клоаку на притон Людоедки, тюрьму еще более страшную; никогда не была свободной, никогда не выходила из темных, зловонных кварталов Сите… Несчастная девушка всю свою жизнь прожила, ничего не ведая о красоте и добре и ничего не зная о своих благородных чувствах, столь же непостижимых для нее, как великая красота природы.

И вдруг, без всякого перехода, она меняет это зловонное узилище на уединение прелестной фермы, свое мерзкое существование — на счастливую и мирную жизнь рядом с самыми достойными, самыми добрыми людьми, сочувствующими ее несчастьям.

Иными словами, перед ее пораженной душой вдруг открылось самое восхитительное сочетание прекрасных людей и прекрасной природы. В этом величественном окружении дух ее воспрял, мысль ожила, благородные инстинкты пробудились… И именно потому, что дух ее воспрял, мысль ожила и благородные инстинкты пробудились, она осознала всю глубину своего первоначального падения, ощутила невыразимое страдание и ужас перед своей прошлой жизнью и теперь, увы, понимает, как она сказала, что от этой грязи ей никогда не отмыться…

— Горе мне, горе! — в отчаянии восклицала Певунья. — Даже если вся жизнь моя отныне будет столь же долгой и столь же чистой, как ваша, отец мой, она все равно останется омраченной угрызениями совести и воспоминаниями о прошлом. Горе мне!

— Наоборот, Мария, счастие тебе, счастие той, кому господь ниспошлет это раскаяние, полное горечи, но такое святое! Оно говорит, что душа твоя не погибла для веры. Очень многие, лишенные твоего душевного благородства, постарались бы на твоем месте поскорее забыть свое прошлое, чтобы спокойно наслаждаться радостями настоящего. Твоя нежная душа страдает, а вульгарная и грубая не испытала бы ни малейшей боли. Но все твои страдания будут тебе зачтены там, на небесах! Поверь мне, господь не оставит тебя ни на миг на твоем грешном пути, чтобы тебе досталась слава раскаяния и вечное блаженство во искупление!

Не тебе ли сказал сам господь: «Кто творит добро без борьбы и приходит ко мне с улыбкой на устах — тот избранный; но кто ранен в борьбе и приходит ко мне окровавленный и увечный — избранные из моих избранных!..» Поэтому мужайся, дитя мое!.. Надейся на нашу поддержку, опору и совет… Я уже слишком стар, но госпожа Жорж и господин Родольф проживут еще долгие годы. Особенно господин Родольф, который проявляет к тебе такой искренний интерес… и с таким благосклонным вниманием следит за твоими успехами. Скажи, Мария, неужели ты когда-нибудь пожалеешь, что повстречалась с ним?..

Певунья уже хотела ответить, но ее прервала крестьянка, о которой мы уже упоминали: по той же тропинке, по которой раньше прошли священник и девушка, она теперь догнала их. Это была одна из служанок с фермы.

— Извините меня, господин кюре, — проговорила она. — Прошу прощения, но госпожа Жорж велела мне отнести вам эту корзину с фруктами и еще велела проводить мадемуазель Марию домой, потому что уже темнеет, а я взяла с собой Турка, — добавила крестьянка, потрепав по голове огромную пиренейскую овчарку, которая не боялась бы схватиться и с медведем. — Хоть у нас и не бывает злых людей на дорогах, но с Турком все-таки спокойней.

— Ты права, Клодина; к тому же мы уже почти дошли до моего дома. Поблагодари от меня госпожу Жорж.

Затем, понизив голос, кюре серьезным тоном сказал Певунье:

— Завтра мне нужно на приходский совет, но к пяти часам я вернусь. Если хочешь, я буду ждать тебя, дитя мое. Насколько я понимаю, в твоем состоянии духа тебе необходимо о многом поговорить со мной.

— Благодарю вас, отец мой, — ответила Лилия-Мария. — Вы так добры, и завтра я обязательно приду.

— А вот мы и дошли до калитки сада! — сказал священник. — Оставь здесь корзину, Клодина, моя домоправительница ее захватит. Возвращайся поскорее на ферму вместе с Марией: уже почти ночь и холодает заметно. До завтра, Мария, в пять часов!

— До завтра, отец мой.

Кюре вошел в сад.

Певунья и Клодина двинулись по тропинке к ферме, и Турок бежал за ними не отставая.

Глава III. Встреча

Наступила ночь, холодная и ясная.

По совету Грамотея Сычиха вместе с ним выбрала на овражной дороге место подальше от тропинки на ферму и поближе к перекрестку, где их ждал Крючок.

Хромуля остался у тропинки, поджидая возвращения Лилии-Марии, которую он должен был завлечь в эту западню, умоляя помочь несчастной старой женщине.

Сын Краснорукого на несколько шагов поднялся с дороги на тропинку, но вдруг навострил уши и замер: он услышал издали Певунью, которая о чем-то говорила с Клодиной.

Значит, Певунья не одна, значит, все пропало! Колченогий поспешил спуститься на дорогу и поспешно заковылял к тому месту, где пряталась Сычиха.

— Кто-то идет вместе с девчонкой! — тихо проговорил он, еле переводя дыхание.

— Чтобы ей подохнуть в петле, этой нищенке! — в ярости зашипела Сычиха.

— С кем она идет? — спросил Грамотей.

— Наверняка с той самой крестьянкой, которая только что прошла по тропинке с большой собакой. Я различил женский голос, — ответил Хромуля. — Да слушайте, слушайте! Слышите, как стучат их сабо?

И в самом деле, в ночной тишине издалека доносился стук деревянных подошв по схваченной заморозком земле.

— Их двое… Я могу справиться с девчонкой в сером плаще, но как быть с другой? Мой хитрец ничего не видит, а колченогий слишком слаб, чтобы «утихомирить» эту деревенщину, чтобы черт ее задушил! Что делать? Что делать? — повторяла Сычиха.

— Да, я не очень силен, но если вы хотите, я брошусь под ноги этой крестьянке с собакой, я вцеплюсь в нее руками и зубами и не выпущу, будь что будет!.. А за это время вы утащите девчонку…

— А если они поднимут крик, если будут сопротивляться, их услышат на ферме и успеют прибежать на помощь раньше, чем мы доберемся до кареты Крючка. Не так-то просто нести женщину, которая отбивается!

— Да еще с ними эта большущая собака! — добавил Хромуля.

— Ба, ерунда! — возразила Сычиха. — Если бы только собака, я бы ей выбила зубы одним ударом сабо!

— Они приближаются, — пробормотал колченогий, прислушиваясь к отдаленным шагам. — Сейчас они спустятся на дорогу…

— Да скажи ты хоть слово! — обратилась Сычиха к Грамотею. — Что нам теперь делать, хитрец, посоветуй! Ты что, проглотил язык?

— Сегодня ничего нельзя сделать, — ответил слепой бандит.

— А тысяча франков господина в трауре? — вскричала Сычиха. — Значит, они фу-фу, улетели? Не больно часто такое предлагают… Нет, хитрец! Твой нож, дай мне твой нож! Я прикончу деревенщину, чтобы она нам не мешала, а девчонку мы с Хромулей как-нибудь оглушим и заткнем ей рот.

— Но человек в трауре не думал, что кого-то придется убивать…

— Так что же? Эту кровь мы тоже запишем ему в счет, и он доплатит, потому что станет нашим сообщником.

— Вот они… — прошептал колченогий. — Спускаются в овраг, на дорогу…

И вдруг он воскликнул в ужасе, протягивая к Сычихе руки:

— Нет, не надо убивать, это уж слишком! Я не могу!..

— Давай свой нож, говорю тебе! — тихо повторила Сычиха, не обращая внимания на мольбы Хромули и торопливо разуваясь. — Я скину башмаки и покрадусь за ними, как волчица. Они меня не услышат. Правда, уже темно, но я различу девчонку по ее плащу и прикончу ту, вторую.

— Нет, — возразил слепой убийца. — Сегодня это уже ни к чему. Подождем, завтра еще будет время.

— Ты боишься, несчастный трус! — прошипела Сычиха со злобой и презрением.

— Я не боюсь, — ответил Грамотей, — но ты можешь промахнуться, и все будет потеряно.

Собака крестьянки, несомненно, почуяла затаившихся на овражной дороге людей, остановилась как вкопанная и яростно залаяла, не обращая внимания на призывы Лилии-Марии.

— Ты слышишь их собаку? Вот она, скорее давай нож… А не то!.. — с угрозой вскричала Сычиха.

— Ну что ж, подойди, попробуй взять его… силой, — усмехнулся Грамотей.

— Все кончено! Мы опоздали! — воскликнула Сычиха, прислушиваясь к удаляющимся шагам. — Они уже прошли… Ты мне заплатишь за это, висельник! — добавила она, размахивая кулаком. — Тысяча франков пропала, и все из-за тебя!

— Наоборот! — уверенно возразил Грамотей. — Мы получим тысячу, две тысячи, а может быть, и три. Слушай меня, Сычиха, и ты поймешь, что я был прав, когда не дал тебе нож… Ты сейчас отправишься к Крючку, и вы вдвоем поедете в его фиакре к назначенному месту, где вас ждет господин в трауре… Вы ему скажете, что сегодня ничего не удалось, но завтра мы похитим девчонку.

— А ты что будешь делать? — спросила Сычиха, все еще не остыв от злости.

— Слушай дальше: девчонка каждый вечер одна провожает священника; сегодня за ней пришла крестьянка, но это чистая случайность, и завтра нам, наверное, больше повезет. Поэтому завтра ты в этот же час вернешься на тот же перекресток с Крючком и его каретой.

— А ты, что будешь делать ты?

— Хромуля отведет меня на ферму, где живет эта малютка. Хромуля скажет, что мы заблудились, что я его отец, бедный рабочий-механик, ослепший из-за несчастного случая на работе, что мы идем в Лувр к родственникам, которые нам помогут, а заблудились мы потому, что хотели пройти более короткой дорогой через поля. Мы попросимся переночевать на ферме, где-нибудь в амбаре. В этом никто никогда не отказывает. Эти крестьяне поверят нам и пустят на ночлег. Хромуля тем временем как следует осмотрит все окна и двери в доме: у этих людей в такое время всегда хранятся денежки для оплаты за аренду. Уж я-то знаю, у самого была когда-то землица, — добавил он с горечью. — Сейчас середина января… самое подходящее время, когда рассчитываются со всеми долгами. Вы говорили, ферма стоит на отшибе… Мы разведаем все входы и выходы и сможем сюда вернуться с друзьями. Это дельце верное!

— Ну и голова у тебя, Чертушка! — воскликнула Сычиха, сменяя гнев на милость. — Продолжай, хитрец.

— Назавтра утром, вместо того чтобы покинуть ферму, я притворюсь, что не могу идти от боли. Если мне не поверят, я покажу им язву, которая не заживает с тех пор, как мне натерли ее кандалы, — она меня в самом деле все время мучит. Но им я, конечно, скажу, что это после ожога раскаленным железом, когда я еще был механиком, и они мне поверят. Так я проведу на ферме еще часть дня, чтобы Хромуля успел осмотреть все как следует. К вечеру, когда наша крошка, как обычно, отправится провожать священника, я скажу, что мне лучше, и мы пойдем дальше. Но вместо этого мы с Хромулей будем издали следить за девчонкой, чтобы встретить ее на обратном пути в этом же месте на овражной дороге. Она нас увидит, но ничего не заподозрит, потому что уже нас видела и знает… Мы заговорим с ней, а когда она приблизится ко мне, чтобы я мог достать ее рукой… Тут уж я за себя отвечаю: она не вырвется, и тысяча франков будет у нас в кармане… А дня через два-три мы поручим дельце с фермой Крючку или кому-нибудь еще и, если там что-нибудь найдется, получим свою долю, потому что мы дали наводку[83].

— Ах ты мой умник безглазый, с тобой никто не сравнится! — воскликнула Сычиха, обнимая Грамотея. — Но что, если девчонка завтра вечером не пойдет провожать священника?

— Будем ждать ее послезавтра, и сколько потребуется: такое блюдо не едят горячим и второпях, чтобы не обжечься. К тому же все это мы припишем к счету господина в трауре. И еще: пока я буду на ферме, я узнаю из разговоров, сумеем ли мы похитить девчонку по нашему плану. И если нет — придумаем другой.

— Согласна, хитрец. Твой план хорош. И знаешь, душегубчик, когда ты станешь совсем немощным, мы тебя сделаем нашим главным советчиком, и ты будешь зарабатывать не меньше любой «тюремной крысы»[84]. Поцелуй же свою совушку-Сычиху и поспеши, а то эти крестьяне на фермах ложатся спать в одно время с курами. А я побегу к Крючку. Завтра в четыре мы будем на перекрестке с его таратайкой, если только его не загребут за то, что он пришил мужа молочницы на Старосуконной улице… Но если не Крючок, со мной поедет еще кто-нибудь, потому что этот фальшивый фиакр принадлежит господину в трауре и он им уже не раз пользовался. Через четверть часа после приезда на перекресток я доберусь сюда и здесь буду тебя ждать.

— Хорошо, Сычиха. До завтра!

— Постой, я же забыла дать воску Хромуле, чтобы он снял на ферме отпечатки с ключей! Ты, надеюсь, умеешь это, малыш? — спросила одноглазая, подавая Хромуле кусок воска.

— Умею, конечно, ничего нет проще: папаша показал мне, как это делается. Я для него сделал отпечатки замка маленькой железной шкатулки, которую мой хозяин, фокусник-шарлатан, хранит в своей черной комнате.

— Тогда в добрый час! И чтобы воск не приклеился, когда ты его разогреешь в руке, не забудь его смочить.

— Знаю, знаю! — ответил Хромуля. — Вы видите, я готов сделать все, что вы скажете, и все потому, что вы ведь меня любите хоть немножко, не правда ли? Хоть чуть-чуть, Сычиха?

— Еще бы тебя не любить! Да я тебя люблю, как сына покойного Наполеона!!! — сказала Сычиха, обнимая и целуя Хромулю, безмерно польщенного этим сравнением с наследником императора. — Итак, до завтра, душегубчик!

— До завтра, — повторил Грамотей.

Сычиха поспешила к перекрестку, где ее ждал Крючок с фиакром.

Грамотей с Хромулей выбрались из овражной дороги и пошли по тропинке в сторону фермы; свет ее окон указывал Хромуле путь.

Поразительная игра судьбы приближала таким образом Ансельма Дюренеля к его супруге, которую он не видел с тех пор, как был приговорен к каторжным работам.

Глава IV. Вечер на ферме

Что может больше обрадовать сердце путника, чем зрелище очага на большой ферме в час вечерней трапезы, особенно зимой? Что может больше сказать сердцу о покое и достатке сельской жизни?

Ответом на наши риторические вопросы могла бы послужить кухня фермы Букеваль в этот январский вечер.

Ее огромный камин, высотой в шесть футов и шириной в восемь, походил на большие каменные ворота, распахнутые на пылающее горнило: в почерневшей золе очага пылал настоящий костер из дубовых и буковых поленьев. Этот огромный костер согревал и освещал все уголки кухни, так что свет лампы, подвешенной к средней потолочной балке, в общем-то был ни к чему.

Большие котлы и кастрюли из красной меди, расставленные на полках, сверкали чистотой; старинный кувшин из того же металла сиял, как пылающее зеркало, рядом с квашней из орехового дерева, от которой исходил аппетитный запах свежего хлеба. Длинный массивный стол, накрытый необычайно чистой скатертью грубого полотна, занимал всю середину кухни; место каждого отмечали его фаянсовые тарелки, коричневые снаружи и белоснежные внутри, а также его приборы из простого металла, начищенные и блестевшие, словно серебро.

Посередине стола большая супница с овощной похлебкой дымилась, как кратер вулкана, застилая ароматным паром огромное блюдо тушеной капусты с ветчиной и такое же, не менее внушительное, блюдо бараньего рагу с картошкой; и, наконец, целая четверть жареного теленка с двумя зимними салатами, обрамленная двумя корзинами с яблоками и сырами двух сортов, завершали симметрию изобилия этого ужина. Три или четыре кувшина с искрящимся сидром и столько же круглых хлебов, каждый величиной с мельничный жернов, были выставлены для работников фермы.

Старая, почти беззубая собака из породы черных грифонов, почетный старейшина всего собачьего рода фермы, получила за свой возраст и былые заслуги право оставаться в доме, в уголке возле камина. Незаметно и скромно пользуясь своей привилегией, она лежала, положив морду на вытянутые лапы, и внимательно следила за разными кулинарными приготовлениями, которые предшествовали ужину.

Эта почтенная псина откликалась на несколько буколическую кличку Лисандр.

Возможно, такая повседневная трапеза на ферме, при всей ее незатейливости, показалась бы слишком роскошной, однако г-жа Жорж, верно следуя в этом советам Родольфа, как могла, скрашивала участь своих работников, набранных среди самых честных и трудолюбивых крестьян округи. Им щедро платили, и судьба их считалась завидной и счастливой, поэтому каждый хороший земледелец мечтал попасть на ферму Букеваль, а их невинное честолюбие, в свою очередь, помогало хозяевам, у которых они работали, потому что поступить на освободившееся на ферме место можно было только с наилучшей рекомендацией.

Таким образом Родольф создавал в очень маленьком масштабе своего рода образцовую ферму, предназначенную не только для улучшения породы скота и сельскохозяйственных методов, но прежде всего для улучшения людей, и он достигал своей цели, заставляя людей быть активнее, изобретательнее и честнее.

Закончив все приготовления к ужину и поставив на стол чашу старого вина на десерт, кухарка фермы позвонила в колокол.

На этот радостный призыв все работники фермы, слуги, коровницы и птичницы, числом в десять-пятнадцать человек, весело поспешили в кухню. У мужчин был открытый, мужественный вид, женщины отличались здоровьем и привлекательностью, девушки — резвостью и весельем; все были в хорошем настроении, их простые, добродушные лица дышали спокойствием и удовлетворенностью. С наивным вожделением готовились они воздать честь этим яствам, справедливо заслуженным за день неустанных трудов.

Во главе стола сел старый работник с седыми волосами, с честным лицом, открытым и смелым взглядом и слегка насмешливым ртом; типичный крестьянин, здравомыслящий, скрытный и прямой, решительный и прозорливый, деревенский хитрец, в котором издали ощущалась старая галльская закваска.

Дядюшка Шатлэн, — так звали этого патриарха, — с детства не покидал этой фермы и сейчас был главным над всеми работниками. Когда Родольф купил ферму, ему справедливо рекомендовали старого слугу; он оставил его у себя и поручил под началом г-жи Жорж надзирать за сельскохозяйственными работами. Дядюшка Шатлэн пользовался у работников фермы высоким уважением благодаря своему возрасту, знаниям и опыту.

Все крестьяне уселись на свои места.

Громко прочитав застольную молитву, дядюшка Шатлэн по древнему святому обычаю перекрестил один из хлебов кончиком своего ножа и отрезал ломоть, который считался ломтем Богородицы или хлебом для бедняка; затем он налил стакан вина, тоже перекрестил его и все поставил на тарелку, которую благоговейно поместили на середине стола.

В этот момент сторожевые псы разразились громким лаем; старый Лисандр ответил им глухим рычанием, вздернув верхнюю губу и показывая два еще внушительных клыка.

— Кто-то идет вдоль ограды двора, — сказал дядюшка Шатлэн. Едва он произнес эти слова, зазвонил колокольчик у главных ворот.

— Кто бы это мог быть так поздно? — удивился старый работник. — Все наши давно вернулись… Поди посмотри, Жан-Рене!

Жан-Рене, наверное, самый юный на ферме работник, со вздохом сожаления опустил в тарелку с обжигающим супом свою огромную ложку, на которую дул с такой силой, что ему позавидовал бы сам бог ветра Эол, встал и вышел из кухни.

— Что-то давненько уже госпожа Жорж и мадемуазель Мария не приходили к нам во время ужина посидеть в уголке у огня, — заметил дядюшка Шатлэн. — Я голоден как волк, но без них мне не очень хочется есть.

— Госпожа Жорж поднялась в комнату мадемуазель Марии, потому что, проводив господина кюре, мадемуазель почувствовала себя нехорошо и легла пораньше, — объяснила Клодина, та самая крепко сбитая крестьянка, которая проводила Певунью от дома священника и тем самым разрушила зловещие замыслы Сычихи.

— Надеюсь, наша добрая мадемуазель Мария не занемогла? — с надеждой и беспокойством спросил старый крестьянин.

— Нет, нет, слава тебе господи, дядюшка Шатлэн! Госпожа Жорж сказала, что это пустяки, — ответила Клодина. — Иначе госпожа Жорж послала бы в Париж за господином Давидом, тем самым черным доктором, который уже лечил мадемуазель, когда она в самом деле болела… И все равно не могу я понять: доктор — и вдруг чернокожий! Если бы я захворала, я бы ему ни за что не доверилась. Другое дело белый врач, пожалуйста… он все-таки христианин.

— Разве доктор Давид не вылечил мадемуазель Марию, которая первое время угасала на глазах?

— Да, дядюшка Шатлэн, вылечил.

— Так в чем же дело?

— Да, дядюшка Шатлэн, но подумайте сами, черный доктор, совсем черный…

— Послушай, дочка, какой масти корова Мюзетта?

— Она белая, дядюшка Шатлэн, белая, как лебедушка, и к тому же такая дойная, что за нее можно не краснеть.

— А твоя корова Розетта?

— Черная, как ворон, и тоже дает вдоволь молока: надо ко всем быть справедливой.

— А молоко твоей черной коровы, какого оно цвета?

— Ну конечно, белое, дядюшка Шатлэн, это же понятно, белое как снег.

— Такое же белое, как у Мюзетты?

— Да, дядюшка Шатлэн.

— Хотя сама Розетта совсем черная?

— Да, хотя Розетта черная… Но при чем здесь молоко? Коровы могут быть какие угодно: черные, рыжие или белые…

— Значит, разницы никакой?

— Совсем никакой, дядюшка Шатлэн.

— Так вот скажи мне, дочка, почему черный доктор должен быть хуже белого?

— Право, не знаю, дядюшка Шатлэн. Наверное, из-за цвета кожи, — ответила молодая крестьянка в глубоком смущении. — Но если уж черная Розетта дает такое же хорошее молоко, как белая Мюзетта, значит, дело не в масти.

Эти физиогномические рассуждения Клодины о различиях белой расы и черной были прерваны возвращением Жана-Рене, который дул себе на озябшие пальцы с такой же силой, как перед этим дул на горячий суп.

— У, какой холодище! Какая холодная ночь!.. Морозит так, что земля трескается, — проговорил он, входя. — В такую ночь лучше быть в доме, чем на дворе. Ну и холодище!

— Когда заморозки начинаются с восточным ветром, холода будут долгие и жестокие, ты должен это знать, мой мальчик. Но кто там звонил? — спросил старейшина работников.

— Несчастный слепой и мальчишка, который его водит, дядюшка Шатлэн.

Глава V. Гостеприимство

— Чего он хочет, этот слепой? — спросил дядюшка Шатлэн Жана-Рене.

— Этот бедный человек и его сын хотели срезать путь по дороге в Лувр и заблудились в полях. А поскольку холод собачий и ночь хоть глаз выколи, потому что небо затягивает тучами, слепой и его сын просятся переночевать на ферме где-нибудь в уголке хлева.

— Госпожа Жорж так добра, что никогда не отказывает в гостеприимстве несчастным. Она, конечно, согласится пустить на ночлег этих бедняг… но надо ее предупредить. Сходи к ней, Клодина!

Клодина исчезла.

— Где он сейчас, этот добрый человек? — спросил дядюшка Шатлэн.

— Ждет в маленьком амбаре.

— Зачем же ты запер их в амбаре?

— Если бы он остался на дворе, собаки разорвали бы его на куски вместе с его мальчонкой. Да, дядюшка Шатлэн, напрасно я кричал и кричал: «Тихо, Медор! Ко мне, Турок!.. Назад, Султан!..» Никогда еще я их не видел в такой ярости. А ведь у нас на ферме их не учили рвать бедняков, как в других местах…

— Ей-богу, мы сегодня не зря выделили кусок хлеба и глоток вина для бедняка… Потеснитесь немножко… Вот так! Поставим еще два прибора, для слепого и его сына, потому что госпожа Жорж наверняка позволит им переночевать у нас.

— И все же непонятно, почему собаки так разъярились, — проговорил Жан-Рене. — Особенно Турок, которого Клодина взяла с собой, когда ходила в дом священника… Он словно взбесился!.. А когда я его гладил, чтобы успокоить, шерсть на его спине стояла дыбом, как иглы у ежа. Что вы на это скажете, дядюшка Шатлэн? Вы ведь все знаете…

— Скажу тебе, сынок, что, хоть я знаю много, животные знают больше нас… Помнишь, ураган этой осенью превратил нашу маленькую речку в настоящий поток? Ночь была непроглядная, а я как раз возвращался с поля с моими рабочими лошадьми. Ехал я на старом рыже-саврасом жеребце, но черт меня побери, если я знал, где нам перебраться через реку вброд! Темно было, как в печи! Так вот, опустил я повод на шею старого саврасого, и он сам отыскал брод, которого в такой тьме не нашел бы ни один человек… Но кто его этому научил?

— Да, дядюшка Шатлэн, кто научил старого саврасого?

— Тот же, кто научил ласточек лепить гнезда под карнизами, а трясогузок вить гнезда в камышах, мой мальчик… Так что там? — обратился старый пророк к Клодине, которая появилась, неся под каждой рукой по паре белоснежных одеял, сразу наполнивших кухню свежим запахом шалфея и вербены. — Госпожа Жорж велела накормить несчастного слепого и его сына ужином и оставить переночевать, не правда ли?

— Вот одеяла, мне велено постелить им в маленькой комнате в конце коридора, — ответила Клодина.

— Так пойди же за ними, Жан-Рене!.. А ты, дочка, пододвинь два стула к огню, пусть согреются, прежде чем сесть за стол, потому что холод этой ночью жестокий.

Снова послышался яростный лай собак и голос Жана-Рене, который пытался их успокоить. Дверь в кухню внезапно распахнулась. Грамотей вместе с Хромулей вошли так поспешно, словно спасались от погони.

— Придержите ваших собак! — злобно закричал Грамотей. — Они чуть нас не искусали.

— Они оторвали у меня кусок блузы, — добавил Хромуля, все еще бледный от страха.

— Простите, добрый человек, — сказал Жан-Рене, закрывая дверь. — Но я никогда не видел наших собак в такой ярости… Наверное, это холод их так обозлил, вот они и готовы покусать кого угодно, чтобы согреться… Глупые животные!

— Эй, и этот туда же! — воскликнул крестьянин, удерживая старого Лисандра, который с грозным рычанием пытался броситься на чужаков. Он услышал, как другие собаки заходятся от злости, и последовал их примеру. — А ну, ложись на место, старый разбойник, ложись, говорят тебе!

Дядюшка Шатлэн сопроводил свои слова добрым пинком, и Лисандр, все еще ворча, вернулся в свой любимый уголок возле очага.

Грамотей и Хромуля стояли у дверей, не решаясь сделать и шага.

Закутанный в синий плащ с меховым воротником, в шапке, глубоко надвинутой на черную повязку, почти закрывавшую ему лоб, бандит крепко держал за руку Хромулю, который жался к нему, с опаской глядя на крестьян: их честные лица сбивали его с толку и внушали страх.

У дурных натур тоже есть свои симпатии и антипатии.

Черты Грамотея были столь безобразны, что обитатели фермы на миг оцепенели, одни от ужаса, другие от отвращения. Это не ускользнуло от Хромули, и страх крестьян вернул ему уверенность, он был даже горд, что его спутник вызывает у них ужас. Но дядюшка Шатлэн, справившись с первым впечатлением, вспомнил о долге гостеприимства и обратился к Грамотею:

— Подойди к огню, добрый человек, и сначала согрейся. Потом вы оба поужинаете с нами, потому что мы как раз садились за стол. Устраивайтесь вон там! Ох, простите, я не подумал! — спохватился дядюшка Шатлэн. — Мне бы надо было обратиться не к вам, а к вашему сыну, потому что вы, к несчастью, незрячий. Послушай, сынок, подведи твоего отца к очагу.

— Хорошо, мой добрый господин, — ответил Хромуля гнусавым голосом, полным лицемерного смирения. — Да воздаст вам господь за вашу доброту и милосердие!.. Иди за мной, бедный папочка, иди сюда, осторожнее…

И мальчишка повел за собой слепого бандита.

Оба приблизились к камину.

Сначала Лисандр встретил их глухим ворчанием, но, учуяв вблизи запах Грамотея, он внезапно взвыл душераздирающе и страшно: по общему поверью, так воют собаки, когда чуют смерть.

«Дьявольщина, — проворчал про себя Грамотей. — Неужели они унюхали кровь, эти проклятые псы? Ведь на мне те же самые штаны, что и в ту ночь убийства торговца быками…»

— Ничего не могу понять, — тихо проговорил Жан-Рене. — Лисандр обнюхал этого человека и воет, как по покойнику.

И тут произошло нечто странное.

Завывания Лисандра были такими жуткими и пронзительными, что его услышали другие собаки, — кухню отделяло от двора только застекленное окно без второй рамы, — и, по обычаю собачьего племени, хором присоединились к его жалобному вою.

Работники молочной фермы не были слишком суеверны, однако сейчас они переглядывались почти с ужасом.

В самом деле, происходило что-то необычное.

На ферму пришел человек, на которого невозможно было смотреть без страха и отвращения. И тотчас до сих пор мирные, добрые псы словно взбесились и теперь зловеще воют, предвещая, по народным поверьям, чью-то близкую смерть.

Даже сам бандит, несмотря на всю свою закоренелость и дьявольское бесстрашие, содрогнулся, услышав этот страшный, погребальный вой, вызванный его появлением… появлением убийцы.

Один Хромуля, циничный и наглый, истинный парижский сорванец, впитавший яд безверия, так сказать, с молоком матери, остался насмешливо-равнодушен. Когда страх, что собаки его покусают, прошел, этот колченогий недоносок совершенно успокоился и теперь с издевкой смотрел на перепуганных обитателей фермы и на потрясенного Грамотея.

Наконец, очнувшись от оцепенения, Жан-Рене выбежал на двор, и вскоре послышалось щелканье его кнута, быстро рассеявшего мрачные предчувствия Султана, Турка и Медора. Постепенно омраченные лица крестьян прояснились, и вскоре ужасное безобразие бандита перестало внушать им страх, а вызывало скорее жалость. Точно так же они с сочувствием смотрели на хромого мальчишку, обиженного судьбой; им нравилась его хитрая мордочка, и они искренне хвалили его за трогательную заботу о слепом отце…

Аппетит крестьян пробудился с новой силой, и в течение нескольких минут за столом слышалось только звяканье вилок и ложек.

Храбро расправляясь со своими деревенскими яствами, работники и коровницы с нежностью поглядывали, как маленький уродец ухаживает за слепым, сидя с ним рядом. Хромуля подавал ему лакомые кусочки, нарезал хлеб, подливал сидра — и все это с поистине сыновней любовью и вниманием.

Но эта была лишь одна сторона медали. А на обороте…

Не столько из жестокости, сколько из духа подражания, свойственного его возрасту, Хромуля находил злобную радость в том, чтобы терзать Грамотея по примеру Сычихи, которую он по-своему преданно любил и старался во всем на нее походить. Но откуда у этого извращенного мальчишки такая потребность в любви? Почему его делали счастливым скупые нежности одноглазой Сычихи? Почему, наконец, его до сих пор волновали воспоминания о материнских ласках? Это было одно из тех неизгладимых воспоминаний, которые доказывают, что порок никогда не бывает монолитен, что и в нем есть трещины.

Мы уже сказали, что Хромуля, так же как Сычиха, находил особое наслаждение в том, что он, заморыш, мог истязать могучего тигра. Сидя рядом с работниками фермы, Хромуля придумал изысканную пытку, заставлявшую Грамотея страдать и выносить его издевательства, не подавая вида.

Каждую заботу, каждое проявление деланого внимания к мнимому отцу он сопровождал пинком ноги под столом и старался при этом угодить по старой незаживающей язве на правой ноге Грамотея, в то место, где ее растерло до кости кандальное кольцо за время каторги.

Бандиту понадобилось все его мужество и терпение, чтобы скрывать свои страдания при каждом нападении Хромули, тем более что маленький злодей выбирал для своих ударов самые неподходящие моменты, когда Грамотей пил или когда он говорил.

И тем не менее старый убийца не выдавал себя: он великолепно скрывал гнев и страдания, прекрасно понимая, — а колченогий именно на это и рассчитывал, — какая опасность грозит всем его замыслам, если крестьяне догадаются, что творится под столом.

— Держи, бедный папочка, вот тебе орех, я его очистил, — сказал Хромуля, подкладывая на тарелку Грамотею орех, освобожденный от скорлупы.

— Молодец, сынок, — одобрил дядюшка Шатлэн, а затем обратился к слепому бандиту: — Конечно, участь твоя незавидная, добрый человек, но у тебя такой хороший сын, и это должно тебя немного утешить!

— Да, несчастье мое велико, и, если бы не заботы такого нежного сына, я бы…

Тут бандит не удержался и громко вскрикнул.

Сын Краснорукого ухитрился наконец попасть точно по язве, и боль была невыносимой.

— Господи, что с тобой, бедный папочка? — воскликнул Хромуля плаксивым голосом. Он встал и бросился на шею Грамотею.

В первом порыве гнева и ярости бандит хотел задушить колченогого недоноска своими могучими руками и так сильно прижал его к груди, что мальчишка почти задохнулся и жалобно пискнул.

Но тут же, сообразив, что не сможет обойтись без Хромули, слепой бандит сдержался и оттолкнул его на стул.

Во всем этом поведении крестьяне увидели только выражение отцовской и сыновней любви: бледность Хромули и его прерывистое дыхание показались им признаками беспокойства доброго сына за своего отца.

— Но что с тобой, достойный человек? — спросил дядюшка Шатлэн. — Ты своим криком так напугал сыночка, что он весь побелел… Смотрите, он и сейчас еле дышит!

— Ничего, это пустяки, — ответил Грамотей, вновь обретя обычное хладнокровие. — Я слесарь-механик. Не так давно мы ковали полосу раскаленного железа, и она упала мне на ноги: ожог был таким глубоким, что раны не зажили до сих пор. Я сейчас задел за ножку стола и не сдержал крик от боли.

— Бедный папочка! — посочувствовал Хромуля, оправившись от испуга и бросая на Грамотея змеиный взгляд. — Бедный папочка! И это в самом деле так, добрые люди, язву у него на ноге никто не может исцелить, увы, никто! О, я хотел бы, чтобы она досталась мне, лишь бы он не мучился, бедный папочка…

Женщины смотрели на Хромулю с умилением.

— Очень жаль, добрый человек, — продолжал дядюшка Шатлэн, — очень жаль, что вы пришли к нам на ферму только сегодня, а не три недели назад.

— Почему это?

— Потому что у нас был врач из Парижа, у которого есть волшебное средство от всех болезней ног. Одна добрая старушка из деревни совсем не ходила уже три года, так этот врач положил свою мазь ей на раны… А теперь она бегает, как охотник-баск, и обещает при первой возможности пешком отправиться в Париж и поблагодарить своего спасителя. Сами понимаете, отсюда до аллеи Вдов, где он живет, путь неблизкий. Но что с тобой? Опять эта проклятая рана?

Упоминание об аллее Вдов вызвало у бандита такие страшные воспоминания, что он невольно содрогнулся и уродливые черты его лица исказились.

— Да, — ответил он, приходя в себя, — опять приступ боли…

— Добрый папочка, не беспокойся, я тебе осторожненько попарю ногу на ночь, — пообещал Хромуля.

— Бедняжка! — умилилась Клодина. — Как он любит отца!

— Право, очень жаль, — продолжал дядюшка Шатлэн, обращаясь к Грамотею, — что этого достойного врача здесь нет. Но я думаю, он столь же милосерден, как учен, и, когда ты будешь снова в Париже, попроси своего сына, чтобы он отвел тебя к нему. Он тебя вылечит, я уверен. Адрес его легко запомнить: аллея Вдов, дом семнадцать. Если даже забудешь номер, не беда, в том квартале не так уж много врачей, особенно чернокожих… Потому что, представь себе, этот превосходный доктор Давид — негр!

Лицо Грамотея было настолько обезображено шрамами, что вряд ли кто-либо заметил его бледность.

И тем не менее он побледнел, смертельно побледнел, услышав сначала номер дома Родольфа, а затем — имя Давида, чернокожего доктора.

Того самого негра, который по приказу Родольфа подверг его ужасному наказанию, мучительные последствия которого он испытывал каждый миг.

Поистине для Грамотея это был черный день.

Утром его унижали и мучили Сычиха и сын Краснорукого; на ферме собаки, почуяв убийцу, чуть не разорвали его и выли, как по покойнику; и, наконец, случай привел его в дом, где недавно побывал его палач.

Все эти отдельные происшествия раньше вызвали бы у слепого бандита попеременно ярость или страх, но, вместе взятые, они нанесли ему жестокий удар.

Первый раз в жизни его охватил суеверный ужас… Он спрашивал себя: нет ли в сочетании этих странных событий грозного предостережения судьбы?

Дядюшка Шатлэн, не замечая бледности Грамотея, продолжал:

— К тому же перед вашим уходом мы дадим твоему сыну адрес доктора, и этого будет достаточно: господин Давид обязательно поможет любому, кто к нему обратится. Он так добр, так добр! Жаль только, что он всегда такой грустный… Ну ладно, выпьем за здоровье твоего будущего спасителя.

— Спасибо, я не хочу больше пить, — мрачно ответил Грамотей.

— Выпей, папочка, выпей, дорогой, это полезно… для твоего желудка! — пристал Хромуля, вкладывая в руку слепого бандита стакан.

— Нет, нет, я не стану пить, — сказал Грамотей.

— Но тебе налили не сидра, а доброго вина, — сказал старый крестьянин. — В городе не всякий богач пивал такое. Черт побери, да вся наша ферма не такая, как все! Ну, что скажешь, к примеру, о нашем простом ужине?

— Все было хорошо, очень хорошо, — машинально ответил Грамотей, все более погружаясь в свои нерадостные мысли.

— Так у нас каждый день: хорошая работа, хорошая еда, чистая совесть и чистая постель: вот в двух словах наша жизнь. Нас здесь семеро, и скажу не хвалясь: мы работаем за четырнадцать. Но нам и платят за четырнадцать! Простым землепашцам — сто пятьдесят экю в год; скотницам и служанкам на ферме — по шестьдесят экю! Да еще мы делим между собой одну пятую всего, что дает ферма. Черт возьми, ты понимаешь, что мы не оставляем ни одного клочка невозделанной земли? Потому что, чем больше дарит наша бедная старая земля-кормилица, тем больше мы получаем.

— Должно быть, ваш хозяин не очень-то богатеет, если он вам так платит, — сказал Грамотей.

— Наш хозяин?.. Он совсем не похож на других. У него свой способ наживать добро, и только он его знает.

— Что вы хотите этим сказать? — спросил слепой бандит, готовый говорить о чем угодно, лишь бы уйти от осаждавших его мрачных мыслей. — У вас, наверное, какой-то удивительный хозяин!

— Да, удивительный и необычайный во всем, старина. Но послушай, ты ведь зашел к нам случайно, наша деревушка стоит далеко от всех больших дорог. И наверное, ты сюда никогда не вернешься. Поэтому тебе стоит послушать, кто такой наш хозяин и что он делает на этой ферме. Я расскажу тебе покороче, при условии, что ты потом будешь повторять это всем. Сам увидишь, говорить об этом так же приятно, как слушать.

— Я слушаю, — согласился Грамотей.

Глава VI. Образцовая ферма

— И ты не пожалеешь, выслушав меня, — сказал Грамотею дядюшка Шатлэн. — Представь, что однажды наш хозяин сказал себе: «Я очень богат, и это хорошо. Но все равно я не могу съесть два обеда. А что, если я накормлю тех, у кого ничего нет на обед, и накормлю досыта добрых людей, у которых еды не хватает? Ей-богу, это мне нравится. Так скорее за дело!» И наш хозяин принялся за дело. Он купил эту ферму, которая тогда немного стоила: на ней было всего две упряжки для пахоты и два плуга: я это точно знаю, потому что родился здесь. Наш хозяин прикупил земли, и ты сейчас узнаешь, для чего. Управительницей фермы он поставил достойную женщину, столь же уважаемую, сколь несчастную, — он всегда вот так выбирал людей, — и он сказал ей: «Этот дом будет как дом божий, открытый для добрых и закрытый для негодяев. Мы прогоним ленивых нищих, но будем всегда подавать трудовой хлеб тем, кто сохранил мужество. Эта милостыня труда не унизит тех, кто ее принимает, и принесет пользу тем, кто ее подает. Богач, который этого не делает, — скверный богач». Так сказал наш хозяин, но, ей-богу, он сделал лучше, чем сказал. Прежде отсюда до Экуена была прямая дорога, которая сокращала путь на доброе лье[85]. Но какая это была дорога, о господи! Она была так разбита, что по ней нельзя было ни пройти, ни проехать, это была погибель для лошадей и повозок. Немного собственного труда и немного денег от каждого окрестного фермера могли бы привести дорогу в порядок, но если одни мечтали об этом, другие упрямились и не хотели вкладывать ни свой труд, ни свои денежки. Наш хозяин увидел это и сказал: «Дорога будет исправлена, однако, поскольку те, кто должен в этом участвовать, не хотят в этом участвовать и поскольку это слишком дорогая дорога, которой потом будут пользоваться прежде всего те, у кого есть лошади и экипажи, надо сделать так, чтобы она сначала принесла пользу тем, у кого есть только руки и доброе сердце, но нет работы. Например, поступит к нам на ферму здоровый парень и скажет: «Я голоден, и у меня нет работы». — «Дорогой мой, отвечу я, вот тебе добрая похлебка, вот кирка и лопата. Тебя сейчас отведут на дорогу в Экуен. Выровняешь за день два туаза дороги — и получишь к вечеру сорок су, выровняешь один туаз — получишь двадцать су, выровняешь полтуаза — получишь десять су, а ничего не сделаешь, не получишь ничего». К вечеру, возвращаясь с полей, я осмотрю дорогу и увижу, кто сколько сделал».

— И подумать только, нашлись два негодяя, которые слопали похлебку и просто украли кирки и лопаты, — с возмущением воскликнул Жан-Рене. — Вот и поди после этого делай добро!

— Да, это правда, — подтвердили остальные крестьяне.

— Полно, дети мои! — возразил дядюшка Шатлэн. — Подумайте сами, неужели мы не будем ни сажать, ни сеять только потому, что на свете есть гусеницы, долгоносики и прочие вредные насекомые, которые объедают листья и грызут зерно? Нет, нет, эту нечисть надо просто давить, а бог милостив, и по его доброте распустятся новые почки и вырастут новые колосья, все снова расцветет, и никто даже не вспомнит о зловредных жучках и червячках. Не правда ли, добрый человек? — обратился он к Грамотею.

— Да, разумеется, — поспешно ответил бандит; уже несколько минут он был глубоко погружен в какие-то свои мысли.

— Нашлась работа и для женщин и для детей, — продолжал дядюшка Шатлэн. — Каждому по его силам.

— И все равно дела на ферме и на дороге идут медленно, — заметила Клодина.

— Ну что ж, зато в округе у добрых людей, к счастью, пока хватает работы.

— А для меня, несчастного слепца, найдется у вас на ферме угол и кусок хлеба, чтобы мне дожить остатки моих дней? — внезапно спросил Грамотей. — Поверьте, мне осталось немного. Окажете вы мне такую милость? О, если бы это сбылось, добрые люди, я бы до конца жизни молился за вашего хозяина!

Бандит говорил в этот момент вполне искренне. Он вовсе не раскаивался в своих прошлых преступлениях, но мирная и счастливая жизнь крестьян привлекала его тем более, что он страшился жестокой участи, которую готовила ему Сычиха. Он страшился этого страшного невообразимого будущего и горько сожалел, что в свое время позвал свою бывшую сообщницу и навсегда потерял возможность жить среди честных людей, у которых его поселил Поножовщик.

Дядюшка Шатлэн с удивлением взглянул на Грамотея.

— Но послушай, бедняга, — сказал он, — я думал, у тебя есть какие-то деньги, друзья…

— Увы, бог свидетель!.. Я ослеп из-за несчастного случая на работе. Теперь иду в Лувр, надеясь на помощь дальнего родственника, но вы понимаете, люди бывают порой такими жестокими, такими эгоистами, — ответил Грамотей.

— О, не одни же себялюбцы живут на свете! — возразил дядюшка Шатлэн. — Хороший и честный работник, как ты, и к тому же такой несчастный, да еще с таким добрым, милым сыночком, может растрогать даже каменное сердце. Однако почему хозяин, у которого ты работал до этого несчастного случая, ничего не сделал для тебя?

— Он умер, — чуть поколебавшись, ответил Грамотей. — Он был моим единственным благодетелем.

— А приют для слепых?

— Я еще не так стар, чтобы меня туда взяли.

— Бедняга! Поистине участь твоя печальна!

— Значит, вы думаете, если родичи в Лувре меня не примут, я могу надеяться, что ваш хозяин, перед которым я преклоняюсь, еще не зная его, может сжалиться надо мной?

— Видишь ли, к несчастью для тебя, наша ферма не дом призрения. Обычно мы позволяем калекам провести здесь ночь или день, а потом даем что-нибудь на дорогу — и да поможет им бог!

— Значит, мне нечего надеяться, что моя горькая участь смягчит вашего хозяина? — спросил слепой бандит со вздохом разочарования.

— Я сказал, что это у нас правило, однако наш хозяин может все решить по-другому. Если он согласится оставить тебя на ферме, тебе не придется ютиться в каком-нибудь углу, ты будешь одним из нас… как сегодня! И для сынка твоего найдется работа по его силам; ему будет с кого брать пример, да и добрыми советами его не обойдут. Наш почтенный кюре обучит его чтению вместе с другими деревенскими детьми, и он вырастет, как говорится, в благости и добре. Но для этого, понимаешь, надо завтра утром откровенно поговорить с нашей святой богородицей-заступницей.

— С кем, с кем? — удивился Грамотей.

— Так мы называем нашу хозяйку. Если она сжалится над тобой, считай, что все в порядке. Когда речь идет о милосердии, наш хозяин не отказывает ей ни в чем.

— Тогда я поговорю с ней сам, я сам поговорю! — радостно вскричал Грамотей, надеясь, что уже избавился от страшных когтей Сычихи.

Но Хромуля вовсе не разделял его радужные надежды; его нисколько не прельщала спокойная жизнь, обещанная старым крестьянином: он не собирался расти в благости и добре под опекой почтенного священника. У сына Краснорукого не было ни малейшей склонности к сельской жизни, да и по духу он далеко не походил на пасторального пастушка. Кроме того, верный заветам Сычихи, он не мог допустить, чтобы Грамотей избавился от их подлого деспотизма. Поэтому он решил вернуть к действительности слепого бандита, который уже размечтался о сельских радостях.

— Да, да, — повторял Грамотей. — Я поговорю с вашей богородицей-заступницей, и она сжалится надо мной… И я…

Но тут Хромуля изо всех сил пнул его в ногу и точно угодил в самое больное место.

Грамотей содрогнулся от неизъяснимой муки, не закончил фразу и смог только повторить:

— Да, я надеюсь, добрая госпожа сжалится надо мной…

— Бедный папочка! — вмешался Хромуля. — Ты, однако, забыл мою добрую тетушку, госпожу Сычиху, которая так тебя любит. Бедная тетя Сычиха!.. Но она тебя так не оставит, ведь ты это знаешь! Скорее уж она приедет сюда за тобой с нашим кузеном Крючком.

— Похоже, у этого слепого пройдохи престранные родичи, — с хитрющим видом прошептал Жан-Рене, подталкивая локтем свою соседку Клодину.

— Бессердечный олух! Как ты можешь смеяться над этими несчастными! — так же шепотом ответила доярка и, в свою очередь, так двинула Жана-Рене локтем, что чуть не сломала ему ребра.

— Госпожа Сычиха одна из ваших родственниц? — спросил старый крестьянин Грамотея.

— Да, одна из моих родственниц, — мрачно ответил тот с озабоченным видом.

Он боялся, что, даже если он найдет на ферме нежданное пристанище, одноглазая может явиться сюда и выдать его, чтобы напакостить и отомстить; кроме того, он боялся, что странные имена его предполагаемых родичей, упомянутых Хромулей, Сычихи и Крючка, — покажутся подозрительными, но в этом отношении его страхи были напрасными, потому что все ограничилось шуткой Жана-Рене, к тому же весьма плохо принятой его соседкой, Клодиной.

— Эта твоя родственница ждет вас в Лувре? — спросил дядюшка Шатлэн.

— Да, — ответил слепой бандит. — Однако мой сын, наверное, зря рассчитывает на нее.

— Ах, бедный папочка, вовсе не зря! Вот увидишь… Она такая добрая, моя тетушка Сычиха!.. Ты ведь знаешь, это она дала мне снадобье, чтобы парить твою ногу… и точно объяснила, как это делать… Это она мне сказала: «Сделай для своего папочки все, что бы сделала я сама, и бог благословит тебя». О, моя тетушка Сычиха, она тебя любит, она тебя любит так сильно, что…

— Хватит, хватит, — оборвал его Грамотей. — Это в любом случае не помешает мне завтра утром поговорить с доброй хозяйкой… попросить ее, чтобы она замолвила за меня словечко перед достойным владельцем этой фермы. Кстати, — добавил он, чтобы сменить тему и прервать неосторожные излияния Хромули, — кстати, о владельце фермы. Мне обещали рассказать, что такого особенного в устройстве его хозяйства.

— Это я обещал, и я сдержу свое слово, — сказал дядюшка Шатлэн. — Наш хозяин придумал то, что он называет милосердием труда. Он сказал себе: есть выставки и премии за улучшение пород скота и лошадей, за новые плуги и прочие орудия земледелия… Но, право же, настало время подумать об улучшении людей… Хороший скот — это прекрасно, однако хорошие люди — это еще лучше, хотя и много труднее. Вдоволь овса и травы, чистая вода и свежий воздух, надежный кров и хороший уход — и тогда лошади и скот станут лучше не пожелаешь и принесут тебе радость. Но человека не так просто сделать добродетельным, как быка — упитанным. Пастбище полезно для быка, потому что сочная трава ему нравится и он набирает вес. Так вот, по-моему, чтобы добрые советы приносили пользу человеку, надо, чтобы он к ним прислушивался и следовал им…

— Так же, как бык на добром лугу, дядюшка Шатлэн?

— Точно так же, сынок.

— Дядюшка Шатлэн, — вмешался другой крестьянин. — Говорят, раньше были особые фермы, где молодые воришки, правда за хорошее поведение, обучались земледелию, но там их холили и лелеяли, как маленьких принцев?

— Правда, дети мои, — ответил старик землепашец, — и в этом есть кое-что доброе: похвально и милосердно не отнимать последнюю надежду у заблудших. Но нельзя отнимать надежду и у честных людей. Вот приходит честный, сильный и трудолюбивый парень на такую ферму бывших воров с желанием хорошо работать и хорошо учиться, а ему говорят: «Послушай, ты когда-нибудь воровал? Когда-нибудь бродяжничал?» — «Нет». — «Тогда тебе здесь не место».

— И все же это правда, дядюшка Шатлэн, — сказал Жан-Рене. — Для жуликов делают больше, чем для честных; улучшают скот, а не людей.

— Для того чтобы исправить это зло, сынок, и подать пример, наш хозяин и завел эту ферму, как я говорил нашему гостю… Я знаю, сказал он себе, что на небесах воздается всем честным людям… Но, помилуйте, небеса — это так далеко и высоко, и многие, — к сожалению, дети мои, — не имеют ни сил, ни прозорливости, чтобы их достичь. Да и к тому же откуда им взять время, чтобы то и дело обращать взор к небесам? Целый день от восхода до заката они склоняются к земле, они ее вскапывают и перекапывают по воле своего хозяина, а ночью спят как убитые на своих лежаках… По воскресеньям они напиваются в кабаке, чтобы забыть вчерашнюю усталость и тяжкий труд, который ждет их завтра. Потому что — самое страшное! — это труд, который не имеет для них никакого смысла. Они работают как каторжные, но разве от этого хлеб их не остается таким же черным, постель — такой же жесткой, дети — такими же истощенными, а жены?.. У них даже нет молока, чтобы вскармливать младенцев, потому что они никогда не ели досыта… Нет, нет и нет! Я хорошо знаю, дети мои, что хлеб их черный, но это хлеб, лежак их жесток, но это постель, детишки худенькие, но они живут… Несчастные, наверное, без ропота мирились бы со своей судьбой, если бы знали, что все живут так же, как они. Но они видят белый хлеб, видят мягкие теплые матрасы, видят детей, румяных, как майские розы, и таких откормленных, таких закормленных, что они кидают пирожные собакам… Проклятье! И когда несчастные возвращаются в свои жалкие хижины, к своему черному хлебу, к своим больным, худющим и голодным детишкам, они думают, что охотно принесли бы им хоть кусочек пирожного, которое дети богачей скормили собакам. «Если уж так заведено, чтобы на свете были богатые и бедные, почему не мы родились богатыми? Это несправедливо… Может, пора поменяться судьбой?» Так говорят они, и это, дети мои, неразумно: это не облегчает их участи, тяжкого жесткого ярма, которое гнетет их и порою ранит, его все равно приходится влачить без отдыха и без надежды когда-нибудь отдохнуть, когда-нибудь познать счастье, которое приносит достаток… И так всю жизнь, о господи, всю жизнь, а это так долго… дольше бесконечного дождливого дня без единого проблеска солнца. И люди принимаются за работу с печалью и отвращением. И наконец большинство батраков говорят себе: «Зачем нам работать больше и лучше? Тяжелым будет колос или легким, нам все равно. Для чего надрываться? Будем лишь честными: зло наказывают, поэтому не станем творить зло; за добро не вознаграждают, поэтому незачем делать добро… Будем как добрые вьючные животные: от нас требуется только терпение, сила и покорность…» Такие мысли пагубны, дети мои; от такого равнодушия недалеко до лености, а от лености еще ближе до порока… К сожалению, таких, не злых и не добрых, кто не делает ни зла, ни добра, — большинство. «Поэтому, — сказал наш хозяин, — именно их надо улучшать, точно так же, как улучшают породы лошадей, коров или овец… Сделаем так, чтобы они сами старались быть живее, мудрее, трудолюбивее, опытнее и преданнее своему делу… Докажем им, что, становясь лучше, они станут счастливее и станут получать больше… От этого выиграют все. Чтобы добрые советы пошли им на пользу, дадим им здесь, на земле, маленький образчик великого счастья, которое ожидает праведных там, на небесах…»

Порешив так, наш хозяин объявил по округе, что ему нужны шесть пахарей и столько же коровниц, женщин или девушек, но он сам хотел выбрать этих людей среди лучших работников по рекомендациям фермеров, мэров и священников. Им обещали платить, как принцам, как платят нам, кормить лучше, чем едят господа в городах, и отдавать всем работникам одну пятую часть урожая. Эти люди должны были оставаться на ферме два года, а затем уступать место другим работникам на тех же условиях. Через пять лет любой из них мог снова прийти на ферму, если будут свободные места. Вот почему, когда появилась эта ферма, земледельцы и поденщики в округе начали говорить: «Будем стараться, будем честными и трудолюбивыми, чтобы нас заметили, и, может быть, когда-нибудь нас возьмут на ферму Букеваль. Там целых два года мы будем жить как в раю, а когда уйдем, то не с пустыми руками, и, главное, мы будем потом нарасхват, потому что попасть на эту ферму может только превосходный работник».

— Меня уже пригласили на ферму Дюбрей в Арнувиле, — сказал Жан-Рене.

— А меня заранее наняли на ферму Гонесс, — подхватил другой работник.

— Вот видишь, добрый человек, от этого выигрывают все. И окрестные фермеры вдвойне. У нас всего двенадцать мужчин и женщин, но в кантоне появляется в пять раз больше старательных работников, которые стремятся поступить на их место. И даже те, кто не сможет получить это место, все равно останутся хорошими работниками, не так ли? Как говорится, добрый хлеб не станет плохим; потому что, если им не повезет сегодня, у них всегда остается надежда на завтра, и в конечном счете число хороших людей возрастает. Ну вот, скажем к слову, назначают приз лошади или быку за скорость, силу или красоту — и хозяева воспитывают сотню животных, способных бороться за этот приз. Так вот, даже если они его не получают, эти отборные питомцы все равно останутся прекрасными и полезными животными… Слышишь, добрый человек? Я был прав, когда говорил, что наша ферма необычная ферма, а наш хозяин необычайный человек?

— Да, конечно! — воскликнул Грамотей. — И чем больше я слышу о его доброте и щедрости, тем больше надеюсь, что он сжалится над моей несчастной судьбой. Человек, который творит добро с таким благородством и такой мудростью, не станет раздумывать; одним благодеянием больше или меньше — разница невелика.

— Наоборот, он над этим очень раздумывает, — возразил дядюшка Шатлэн. — Но это не помешает ему совершить новое доброе дело. Мне кажется, мы еще с тобой встретимся, бедняга, разумеется, здесь, на ферме, и ты не последний, раз сидишь за нашим столом!

— Правда? Я могу надеяться?.. О, если бы вы знали, как я признателен и счастлив! — воскликнул Грамотей.

— Не сомневайся, у нас добрый хозяин.

— Но скажите мне хотя бы, как его зовут и как зовут вашу добрую заступницу, чтобы я мог заранее благословить их святые имена! — живо проговорил Грамотей.

— Я понимаю твое нетерпение, — сказал старый крестьянин. — Черт возьми, ты, наверное, думал, что услышишь громкие имена? И напрасно. У них имена простые и чистые, как у святых. Нашу богородицу-заступницу зовут госпожа Жорж… а нашего хозяина — господин Родольф.

— Моя жена!.. И мой палач!.. — пробормотал слепой бандит, словно молнией пораженный этим открытием.

Глава VII. Ночь

Родольф!!! Госпожа Жорж!!!

Грамотей не поверил в случайное совпадение имен. Прежде чем обречь его на страшные муки, Родольф сказал, что сердечно позаботится о госпоже Жорж. И наконец, недавнее посещение этой фермы черным Давидом окончательно доказывало, что Грамотей не ошибался.

Он увидел нечто роковое и предопределенное в этой встрече, которая разбивала в прах все его надежды, основанные на великодушии хозяина фермы.

Первым его побуждением было — бежать!

Родольф внушал ему непреодолимый ужас. А вдруг он сейчас на ферме? Едва придя в себя, слепой бандит ошалело вскочил, схватил Хромулю за руку и вскричал:

— Нам пора! Пойдем! Веди меня отсюда!

Крестьяне изумленно переглянулись.

— Вы хотите уйти… сейчас? И не думай даже об этом, бедняга, — сказал дядюшка Шатлэн. — И какая муха тебя укусила? Ты что, рехнулся?

Хромуля тотчас подхватил этот намек и горестно вздохнул. Постучав указательным пальцем по лбу, он жестом объяснил крестьянам, что его мнимый папочка не совсем в своем уме.

Старый крестьянин понимающе закивал головой и сочувственно развел руками.

— Пойдем, пойдем отсюда! — повторял Грамотей, пытаясь увлечь за собой мальчишку.

Но Хромуля вовсе не собирался менять теплый угол на промерзшие ночные поля.

— Господи, бедный папочка! — завопил он плаксивым голосом. — Опять у тебя приступ… Успокойся, тебе нельзя выходить в такую холодную ночь, тебе станет хуже… Уж лучше я ослушаюсь тебя, прости, но только не поведу по дорогам в такой час. — И, обращаясь к крестьянам, продолжал: — Вы ведь поможете мне, добрые господа, не дадите моему папочке уйти?

— Да, да, не волнуйся, малыш, — сказал дядюшка Шатлэн. — Мы не откроем дверь твоему отцу… Так что придется ему ночевать на ферме.

— Вы не заставите меня здесь остаться! — вскричал Грамотей. — И к тому же я не хочу стеснять вашего хозяина… господина Родольфа. Вы ведь сказали мне, что ваша ферма не приют для калек. Поэтому еще раз прошу: отпустите меня!

— Стеснять нашего хозяина? Можешь не беспокоиться. К сожалению, он не живет на ферме и приезжает лишь изредка, когда мы просим… Но даже будь он здесь, ты бы ему не помешал. Этот дом не приют, ты прав, но я уже сказал, что калеки, такие же несчастные, как ты, всегда могут провести здесь день или ночь.

— Значит, вашего хозяина сегодня здесь нет? — спросил Грамотей, немного успокаиваясь.

— Нет. Он должен, по своему обыкновению, приехать дней через пять-шесть. Как видишь, тебе нечего бояться. Наша добрая госпожа вряд ли спустится сегодня, иначе она бы тебя успокоила. Но разве она уже не распорядилась приготовить вам здесь постель? Впрочем, если она не сойдет сегодня, ты сможешь поговорить с ней завтра перед уходом… Попроси ее как следует, чтобы наш хозяин сжалился над твоей судьбой и оставил тебя на ферме…

— Нет, нет! — в ужасе пробормотал бандит. — Я передумал… Мой сын прав, наша родственница в Лувре пожалеет и примет меня… Я пойду к ней!

— Как тебе угодно, — сочувственно сказал дядюшка Шатлэн, полагая, что имеет дело с человеком, повредившимся в уме. — Ты сможешь уйти завтра утром. Но чтобы пуститься в дорогу сейчас, да еще с этим мальчуганом, — не может быть и речи! Об этом уж мы позаботимся.

Хотя Родольфа и не оказалось в Букевале, страхи Грамотея далеко не рассеялись. Хотя лицо его было страшно изуродовано, он все же боялся, что жена, — а она могла спуститься в кухню в любой момент, — опознает его. И тогда она его выдаст, и его арестуют, ибо он был убежден, что Родольф так страшно покарал его только для того, чтобы удовлетворить мстительную ненависть г-жи Жорж.

Но слепой бандит не мог уйти с фермы: он всецело зависел от Хромули. Поэтому он смирился, но, чтобы жена не увидела его, сказал старому крестьянину:

— Раз уж вы говорите, что я не стесню вашего хозяина и вашу хозяйку… благодарю вас за гостеприимство. Но я очень устал и, если позволите, пойду лягу. Завтра я хочу уйти на рассвете.

— О, на рассвете? Как тебе захочется. Мы здесь рано встаем. А чтобы ты снова не заблудился, тебя с сыном выведут на прямую дорогу.

— Если хотите, я могу подвезти этих бедняг до дороги, — предложил Жан-Рене. — Потому что хозяйка велела мне завтра съездить на повозке в Вилье-ле-Бель к нотариусу за мешочками с серебряной монетой.

— Хорошо, ты выведешь бедного слепца на дорогу, но пойдешь пешком и сразу вернешься, — сказал дядюшка Шатлэн. — Хозяйка передумала. Она решила, и это правильно, что незачем заранее привозить на ферму такую большую сумму: всегда успеется съездить за ней в понедельник или в другой день, а пока пусть серебро полежит у нотариуса, там надежнее.

— Хозяйка лучше знает, что делать, но чего ей бояться, если серебро будет здесь, дядюшка Шатлэн?

— Слава богу, нечего, сынок! Но все равно, по мне, лучше иметь здесь пятьсот мешков зерна, чем десять мешочков с экю, — сказал дядюшка Шатлэн. — Ну хорошо, пойдемте, — обратился он к слепому бандиту и Хромуле. — Иди за мной, сынок, — добавил он. — Я посвечу тебе.

Со свечой в руке он провел за собой нежданных гостей в маленькую комнатку на первом этаже по длинному коридору, в который выходили многочисленные двери.

Крестьянин поставил свечу на стол и сказал Грамотею:

— Вот ваша комната, да пошлет тебе господь спокойную ночь, добрый человек. А ты, сынок, и так заснешь, в твоем возрасте спят без просыпу!

Задумчивый и мрачный, бандит сел на край постели, к которой его подвел Хромуля.

Колченогий мальчишка сделал красноречивый знак крестьянину, когда тот уже выходил из комнаты, и догнал его в коридоре.

— Чего тебе, сынок? — спросил дядюшка Шатлэн.

— Боже мой! Добрый господин, я так несчастен! Иногда у моего бедного папочки по ночам начинаются приступы вроде судорог, и я не могу один с ним справиться. Если придется позвать на помощь, меня услышат отсюда?

— Несчастный малыш! — Крестьянин взглянул на него с любопытством. — Успокойся. Видишь эту дверь рядом с лестницей?

— Да, мой добрый господин, вижу.

— Один из наших работников всегда спит там, ключ в дверях: если понадобится, разбуди его и он тебе поможет.

— Ах, мой господин, мы с этим работником, наверно, не справимся с бедным папочкой, такие страшные у него судороги… Вот если бы вы нам помогли, ведь вы такой сильный, такой добрый…

— Послушай, сынок, я сплю вместе с другими пахарями в большом доме в глубине двора. Но ты не беспокойся, Жан-Рене силач, за рога любого быка повалит. А если еще нужна будет помощь, он разбудит старую кухарку; она спит на втором этаже, рядом с комнатами нашей хозяйки и девушками. Эта добрая женщина при нужде всегда ухаживала за больными, она такая заботливая…

— О, благодарю, благодарю, достойный мой господин, я буду молить за вас бога, вы так милосердны, так жалостливы к моему бедному папочке…

— Полно, сынок!.. И спокойной ночи. Надеюсь, все обойдется и тебе не придется никого звать, чтобы помочь твоему отцу. Беги, он, наверное, тебя ждет.

— Бегу, бегу! Спокойной ночи, добрый господин.

— Да хранит тебя бог, сынок!

И старый крестьянин удалился.

Едва он повернулся спиной, колченогий паршивец сделал ему вслед в высшей степени оскорбительный и насмешливый жест, известный всем парижским мальчишкам: похлопал себя левой рукой по затылку, каждый раз выбрасывая вперед правую руку ладонью вверх.

С дьявольской ловкостью этот гаденыш вызнал немало сведений, полезных для зловещих замыслов Сычихи и Грамотея. Он уже знал, что в этой половине дома, где их устроили, ночью оставались только госпожа Жорж, Лилия-Мария, старая кухарка и один работник фермы.

Возвратившись в отведенную им комнату, Хромуля постарался держаться подальше от Грамотея. Услышав его шаги, Грамотей тихо спросил:

— Где ты пропадал, поганец?

— Ты слишком любопытен, безглазый!

— Ну ты мне заплатишь за все, что заставил вытерпеть и выстрадать за этот вечер, исчадье зла! — воскликнул Грамотей. Он вскочил и заметался по комнате, пытаясь ощупью поймать Хромулю. — Я задушу тебя, подлый змееныш!

— Бедный папочка! Похоже, у тебя хорошее настроение, раз ты вздумал поиграть в кошки-мышки со своим любимым сыночком, — хихикая, ответил Хромуля, с необычайной ловкостью увертываясь от слепого бандита.

В порыве ярости тот все еще надеялся поймать сына Краснорукого, но скоро отказался от этой затеи.

Вынужденный терпеть все его бесстыдные издевательства, пока не подвернется случай отомстить, Грамотей подавил бессильную злобу и рухнул на кровать, изрыгая страшные проклятия.

— Бедный папочка, у тебя что, зубки разболелись? Ах, какие гадкие слова! Что скажет кюре, если тебя услышит? Он наверняка наложит на тебя покаяние…

Грамотей надолго умолк и наконец заговорил глухим, сдержанным голосом:

— Ладно, смейся надо мной, издевайся над моей немощью, несчастный трус! Таково твое великодушие!

— О, вот это словечко! «Великодушие»! Хватает же у тебя наглости! — воскликнул Хромуля, разражаясь смехом. — Ах, извините! Вы ведь надевали мягкие перчатки, когда раздавали затрещины направо и налево всем, кто ни попадется, пока не окривели на оба глаза.

— Но тебе-то я никогда не делал зла… Почему ты меня так мучаешь?

— Во-первых, потому, что ты говорил гадости Сычихе… А потом, когда ты задумал остаться здесь и подружиться с деревенщиной… Наверное, соскучился по ослиному молоку?

— Какой же ты болван! Если бы я мог остаться на этой проклятой ферме, разрази ее гром, я бы… Но ты почти помешал мне своими идиотскими намеками.

— Остаться здесь? Хорошая шуточка! А кого же тогда будет мучить Сычиха? Может быть, меня? Нет уж, спасибо, это не по мне!

— Подлый недоносок!

— Недоносок? Вот и еще один повод. Как говорит моя тетушка Сычиха, нет ничего забавнее смотреть, как ты задыхаешься от ярости, ты, кто мог бы убить меня одним ударом кулака… Это куда интереснее, чем если б ты был хилым и слабеньким… До чего же ты был смешным этим вечером за столом! Господи боже мой! Какую комедию я разыгрывал для одного себя! Почище фарсов в театре Ла Гетэ! От каждого пинка, которым я награждал тебя под столом, ярость ударяла тебе в голову и твои слепые глаза по краям наливались кровью, оставались только голубые пятна в середине; еще немного, и они бы стали трехцветными, точь-в-точь кокарды городских сержантов… Умереть от смеха!

— Послушай, ты любишь посмеяться, ты веселый паренек, да это и неудивительно в твоем возрасте, — сказал Грамотей добродушным и снисходительным тоном, надеясь разжалобить Хромулю. — Но, вместо того чтобы насмехаться надо мной, лучше бы ты вспомнил, о чем говорила Сычиха, которая так тебя любит. Ты должен все здесь осмотреть, снять отпечатки с замков. Ты слышал? Они говорили о крупной сумме, которую должны привезти в понедельник… Мы вернемся сюда с друзьями и обделаем хорошее дельце. Ба, я свалял дурака, когда захотел остаться здесь… Нам бы эти добряки крестьяне опостылели к концу недели, не правда ли, сынок? — добавил слепой бандит, чтобы польстить Хромуле.

— Да, ты бы меня очень огорчил, — с усмешкой ответил сын Краснорукого.

— Говорю тебе, здесь можно обделать хорошее дельце… Но если бы даже здесь нечего было взять, я все равно вернулся бы сюда вместе с Сычихой… чтобы отомстить, — проговорил бандит, и голос его задрожал от ярости и злобы. — Потому что теперь я знаю: это моя жена натравила на меня проклятого Родольфа, который ослепил меня и отдал на милость всех и всякого… Сычихи, тебя, увечного мальчишки… Так вот, раз уж я не могу отомстить ему, я отомщу моей жене! Пусть она заплатит за все… даже если мне придется поджечь этот дом и самому погибнуть в горящих развалинах… О, как я хотел бы!..

— Ты, конечно, хотел бы, чтобы твоя женушка попалась тебе в лапы, не так ли, старина? И подумать только, ведь она всего в десяти шагах от тебя, разве это не забавно? Если бы я захотел, я довел бы тебя до ее комнаты, потому что только я знаю, где эта комната, я знаю, я знаю, я знаю, — пропел, по своему обыкновению, Хромуля.

— Ты знаешь, где ее комната? — воскликнул Грамотей со свирепой радостью. — Ты знаешь?

— Похоже, ты готов, — сказал Хромуля. — Сейчас ты будешь служить передо мной на задних лапках, как пес, которому показывают кость… Итак, мой верный Азор, служить!

— Кто тебе об этом сказал? — воскликнул бандит, невольно поднимаясь.

— Хорошо, Азор, хорошо… Рядом с комнатой твоей жены спит старая кухарка… один поворот ключа — и в наших руках весь дом, твоя жена и девчонка в сером плаще, которую мы хотели похитить… А теперь подай лапку, Азор, постарайся для своего хозяина… Служить!

— Ты врешь, ты все врешь! Откуда ты это знаешь?

— Пусть я хром, но я вовсе не глуп. Только что я наплел этому старому деревенскому дурню, что по ночам у тебя бывают судороги, и спросил, кто мне сможет помочь, если у тебя начнется приступ… Так вот он мне ответил, что, если вас схватит, я могу разбудить слугу и кухарку, и объяснил, где они спят: один внизу, другая наверху, рядом с комнатой твоей жены, твоей жены, твоей жены! — повторил Хромуля свою припевку.

После долгого молчания Грамотей спокойно сказал ему с искренней и устрашающей непреклонностью:

— Послушай, я устал от жизни… Всего час назад, признаюсь, у меня затеплилась надежда, но теперь моя участь кажется мне еще ужаснее… Тюрьма, каторга, гильотина — ничто по сравнению с тем, что я претерпел сегодня и должен буду терпеть до смерти… Отведи меня в комнату моей жены… У меня мой нож, я прикончу ее… Пусть меня убьют потом, это мне все равно… Ненависть душит меня! Я буду отомщен, и месть меня утешит… Такие муки, такое унижение, и это мне, перед которым дрожали все! Нет, непереносимо! Если бы ты знал, как я страдаю, ты бы сжалился надо мной… Мне кажется, голова сейчас лопнет, в висках стучит, разум помутился…

— Да не застудил ли ты головку, старина? Бывает, бывает… Может, у тебя насморк? Прочихайся, это помогает! Ха-ха! — расхохотался Хромуля. — Хочешь понюшку?

И, громко похлопывая по тыльной стороне сжатой в кулак левой руки, как по крышке табакерки, он пропел:

Добрый табачок в моей табакерке,

Добрый табачок, но не для тебя!

— О господи, господи! Они сговорились свести меня с ума! — воскликнул бандит, действительно почти теряя рассудок от всепожирающей пламенной жажды кровавой мести, которую он не мог утолить.

Невероятная сила этого зверя могла сравниться только с его яростью.

Представьте себе голодного, разъяренного, бешеного волка, которого ребенок дразнит весь день сквозь прутья клетки, а за этими прутьями, в одном шаге, кривляется его жертва, которая могла бы разом удовлетворить его голод и утихомирить ярость.

Последняя издевка Хромули взбесила бандита; он потерял голову.

Раз нет под рукою жертвы, он упьется своей кровью… ибо кровь душила его.

Будь у него в руках заряженный пистолет, он бы тут же застрелился. Грамотей сунул руку в карман, вытащил свой длинный нож-наваху, раскрыл его и встал, чтобы нанести удар… Но как ни были быстры его движения, страх, инстинкт самосохранения, мысль о смерти оказались быстрее.

Убийце не хватило мужества, и его рука с ножом опустилась.

Хромуля внимательно следил за каждым его жестом и, когда увидел безобидный исход трагического фарса, насмешливо воскликнул:

— Дуэль не состоялась, господа! Ощиплем трусов!

Грамотей, боясь совсем потерять рассудок в припадке бессильной ярости, постарался пропустить мимо ушей это последнее оскорбление Хромули, который дерзко насмехался над трусостью бандита, не сумевшего покончить с собой. Грамотею казалось, что сам рок преследовал его в лице этого безжалостного проклятого недоноска. В отчаянии он сделал последнюю попытку, решив сыграть на жадности сына Краснорукого.

— Послушай, — сказал он почти умоляющим голосом. — Доведи меня до дверей моей жены; ты возьмешь себе все что хочешь в ее комнате и убежишь, а я останусь один… Можешь даже закричать, что там убивают, грабят! Меня арестуют или прикончат на месте, но тем лучше… Я умру отомщенный, раз уж я не могу сам покончить с собой. Отведи меня к ней, отведи! У нее наверняка есть золото, драгоценности… Я говорю: можешь взять все, все себе одному, ты слышишь? Я прошу только одного: отведи меня к ее комнате…

— Да, я прекрасно слышу: ты хочешь, чтобы я довел тебя до дверей ее комнаты, а потом до ее постели… а потом сказал, куда надо ударить, а потом направил твою руку, не так ли? Короче, ты хочешь, чтобы я стал рукояткой твоего ножа? Старый злодей! — с презрением продолжал Хромуля. Гнев и ужас впервые за весь день сделали серьезной его крысиную мордочку, обычно насмешливую и наглую. — Я скорее умру, слышишь ты? Лучше умру, чем поведу тебя к твоей жене!

— Ты отказываешься?

Сын Краснорукого ничего не ответил.

Босиком он неслышно подкрался к слепому бандиту, который сидел на постели, по-прежнему сжимая в руке свой длинный нож; с необычайной ловкостью и быстротой Хромуля выхватил у него это страшное оружие и одним прыжком оказался в другом углу комнаты.

— Мой нож! Мой нож! — закричал бандит, протягивая руки.

— Нет уж, папочка! Завтра утром ты, может быть, захочешь поговорить с хозяйкой и, может быть, кинешься на нее с ножом, потому что, как ты сказал, жизнь тебе надоела, а самому покончить с собой не хватает пороха…

— Дьявольщина, теперь он защищает мою жену от меня! — вскричал бандит, чувствуя, что разум его мутится. — Значит, этот маленький звереныш — исчадье ада? Где я? Почему он ее защищает?

— Чтобы ты не дергался, папочка, — ответил Хромуля, и лицо его приняло прежнее насмешливо-наглое выражение.

— Ах так, — пробормотал Грамотей в полной растерянности, — тогда я подожгу дом… Мы сгорим все… все! Лучше эта печь огненная, чем другая… Свеча! Где свеча?..

— Ха-ха-ха! — снова разразился смехом колченогий. — Как жаль, что твою свечу задули для тебя… навсегда. Ты бы тогда увидел, что наша свеча вот уж час как погасла.

И Хромуля замурлыкал:

Моя свеча погасла,

Нет у меня огня…

Грамотей глухо застонал, вытянул руки и во весь свой огромный рост рухнул на пол, лицом вниз, сраженный ударом.

— Знаем мы твои штучки, — сказал Хромуля, глядя на неподвижного бандита. — Опять притворяешься, чтобы я подошел помочь тебе, а потом задашь мне трепку… Лежи, лежи… Когда надоест лизать пол, сам поднимешься.

Боясь, что Грамотей ночью найдет его ощупью, сын Краснорукого решил не спать и остался сидеть на стуле, внимательно наблюдая за бандитом. Он был уверен, что тот расставил ему ловушку, и нисколько не опасался за его жизнь.

Чтобы приятнее провести время, Хромуля выудил из кармана неизвестно откуда взявшийся маленький кошелек красного шелка и принялся медленно пересчитывать золотые монеты; их было семнадцать, и каждая приносила ему алчное наслаждение.

Откуда же у Хромули это неправедное сокровище?

Вспомним, что он застал врасплох госпожу д’Арвиль во время ее несостоявшегося свидания с майором. Родольф передал этот кошелек молодой женщине и велел ей подняться на шестой этаж к Морелям как бы для того, чтобы оказать им помощь. Госпожа д’Арвиль быстро поднималась по лестнице, держа кошелек в руке, а Хромуля спускался ей навстречу от своего хозяина-шарлатана. Он сразу заприметил кошелек, сделал вид, что споткнулся, толкнул маркизу и в мгновение ока выхватил у нее кошелек. Госпожа д’Арвиль уже слышала внизу шаги мужа и в отчаянии поспешила на шестой этаж, не смея даже сказать, что дерзкий колченогий мальчишка ее обокрал.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

Из серии: Все в одном томе

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Парижские тайны предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

80

Пакет с деньгами, обернутый черной провощенной тканью.

81

Палачу.

82

Верховного судьи.

83

Подготовили, указали место кражи.

84

Адвокаты.

85

Лье, или французская миля, равнялось 2282 туазам, или 4444 метрам. (Примеч. перев.)

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я