Настоящий учебник представляет собой попытку очертить поле исследований для социологии публичной жизни, а также упорядочить новейшие теоретические знания и эмпирические установления именно с этой точки зрения. У социологии публичной жизни более широкая сфера, чем у социологии политики, потому что в поле интереса первой находятся любые проявления общественной жизни, возникающие между стихией домашних хозяйств и других неформальных социальных микроструктур, с одной стороны, и уровнем национального государства – с другой. Публичную жизнь любого общества не удается свести к политической сфере: существует огромная территория публичной жизни, которая носит аполитичный характер. Многие – а возможно, даже большинство – из институтов и проявлений активности гражданского общества, заполняющих пространство публичной жизни, носят именно такой, сугубо аполитичный характер.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Социология публичной жизни предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Глава 1
Теории радикального общественного изменения, демократические революции[11]
Введение
То обстоятельство, что учебник, посвященный социологии публичной жизни, начинается с теории радикального общественного изменения, а также с описания волны демократических революций, которые на исходе минувшего столетия прокатились по значительной части планеты, имеет свое сущностное обоснование. Прежде всего, публичная жизнь в демократическом национальном государстве принципиально отличается от публичной жизни в недемократическом государстве. Различия настолько фундаментальны, что в данном случае мы можем говорить о двух качественно различных типах организации публичного пространства. Следовательно, рассмотрение публичной жизни должно быть отнесено к какому-либо одному из этих двух типов. Но в рамках демократических систем некоторые из демократий молоды, а наследие предыдущей, недемократической системы все еще продолжает там присутствовать не только в «институциональной памяти», но и в общественной ментальности, а это приводит к тому, что и публичная жизнь такого общества тоже имеет свою специфику, которую нельзя игнорировать. Значительную часть подобной специфики можно объяснить процессом перехода от недемократической системы к демократии. Указанный процесс наряду с определенными универсальными свойствами насыщен также такими чертами, которые носят сугубо местный, частный характер, будучи укорененными в традиции и истории конкретного народа. Универсальные признаки перехода к демократии поддаются теоретическому обобщению, но о специфически местных, локальных признаках это уже нельзя утверждать с уверенностью.
Переход к демократии характеризуется двумя процессами. Один можно назвать либерализацией, а второй — демократизацией. Несомненно, синхронное протекание этих процессов весьма повышает вероятность благополучного перехода к демократии. Однако их детальному разъяснению необходимо предпослать более широкую панораму демократических революций, свидетелями которых мы были в Европе и Латинской Америке, в Азии и Африке. Словом, имеет место глобальная тенденция, в рамках которой надлежит найти место и для переходов к демократии, наблюдавшихся в регионе Центральной и Восточной Европы. Таким образом, встает вопрос, можно ли эту глобальную тенденцию уложить в какие-то теоретические рамки и имеет ли она общую причину (либо причины).
Сколько-нибудь полному ответу на данный вопрос должно предшествовать введение в современные и классические теории демократии, а также рассмотрение основных аналитических понятий, позволяющих описать демократическую систему. Лишь на таком основании можно разумным, осмысленным способом описывать вышеуказанную глобальную тенденцию конверсии (преобразования) авторитарных режимов в демократические.
В свою очередь, описание демократического порядка вместе с функционирующими в нем правилами игры выглядит подвешенным в социальном вакууме, если ему не предпосланы размышления над природой закрытых и открытых обществ. Здесь мы будем ссылаться на Карла Поппера (Karl Popper) и его знаменитое исследование, посвященное родословной открытого общества[12].
Какая-то часть демократических систем появилась путем долговременной, затяжной эволюции. Однако большинство стало результатом кардинального общественного изменения. Такое максимально радикальное общественное изменение, в результате которого происходит полная замена старого строя новым, обычно называется революцией. Переходы к демократии, имевшие место в конце минувшего столетия, характеризовались именно такой радикальностью и исторически быстрой (а следовательно, неэволюционной) продолжительностью. Но это не были классические революции, к которым нас приучила история. С точки зрения классических теорий революции они характеризовались — в большинстве случаев — нетипичным протеканием. Их итогом стало появление молодых демократий, публичной жизни которых свойственны некоторые особенности. Дело в том, что для формы публичной жизни в подобных демократиях небезразличен не только путь, каким они шли (а таковых может быть по меньшей мере несколько), но также точка старта, иными словами природа той недемократической системы, от которой началось и далее происходило их продвижение к демократии. Поэтому необходимо разъяснить специфику демократических революций на фоне революций классических, а также представить актуальные теоретические переосмысления различных взглядов, относящихся к революции как явлению. Таким способом мы подошли к началу главы, которое вместе с тем представляет собой начало отмеченного выше увлекательного путешествия от порабощения к свободе огромных масс людей, особенно из стран бывшего советского блока.
Формы радикального изменения общественного строя
Что собой представляет радикальное изменение общественного строя и чем оно отличается от «обыкновенного» изменения, происходящего в обществе? Почему у нас сложилась привычка какие-то одни радикальные изменения характеризовать наименованием «революция», а другие описывать как бунты, восстания, свержения, государственные перевороты, путчи или мятежи? Должны ли терминологические несовпадения этих названий всего лишь обозначать идеологическое отношение к тому или иному радикальному изменению или же они затрагивают некие существенные различия, скрывающиеся за теми названиями, с помощью которых определяются данные явления? Почему бы, наконец, всю эту категорию изменений не характеризовать именем «революция», иначе говоря понятием, которое издавна функционирует как в академических теориях, так и в разговорном языке? Ответы на эти вопросы позволят не только обосновать и оправдать применение понятия «радикальное изменение строя», но и сделают также возможным уточнение иных понятий, значение которых очень часто бывает нечетким, расплывчатым, а вдобавок исторически изменчивым.
Прежде всего, стоит заметить, что термин «революция» содержит в себе весьма сильный аксиологический заряд, чтобы не сказать идеологический. К примеру, Баррингтон Мур-мл. (Moore Jr., 1978) резервирует понятие «революция» исключительно для тех общественных изменений, которые в результате приносят модернизацию общественной структуры, сокращение социальной несправедливости, увеличение свободы и эмансипацию тех сегментов общества, которые перед революцией принадлежали к числу обделенных, ущемленных, обиженных слоев[13]. Кстати, подобным же образом думала о революции Ханна Арендт, добавляя, однако, при этом, что свержение старого, несправедливого порядка, вообще говоря, связывается с применением насилия (Arendt, 1991). Однако исследователи в большинстве случаев не употребляют определений, в которых столь сильно выражен их оценочный характер, ибо в общем и целом наименованием «революция» характеризуют бурное и внезапное изменение общественного порядка вместе с правилами его функционирования, а также с принципами системной стабилизации и репродукции.
Однако в истории (особенно новейшей) известны стремительные и резкие изменения общественного порядка, которые не сопровождались ни насилием, ни даже всеобщей мобилизацией масс. Глубина системных изменений не была в подобных случаях меньшей, но все-таки интуитивно мы испытываем трудности с называнием такого изменения революцией. Эти трудности коренятся в традиции, которая выработала у нас привычку ассоциировать революцию с реющими знаменами, баррикадами и кровавыми жертвоприношениями — с жертвами, становящимися мифом, который закладывается в фундамент нового общественного порядка. Но это всего лишь привычка, являющаяся следствием исторического протекания классических революций. Поэтому более полезным представляется в данном случае нейтральное определение «радикальное изменение общественного строя». Это название было бы приложимо ко всем тем разновидностям общественных изменений (безотносительно к их конкретному ходу), в результате которых старый общественный порядок рушится, поскольку перестали эффективно действовать механизмы его стабилизации и репродукции, а на развалинах старой системы вырастает новый порядок, характеризующийся совсем иными правилами игры, которые обеспечивают его стабилизацию и репродукцию. В таком контексте революция была бы одной из форм радикального изменения общественного строя, хотя надо признать, что формой максимально эффектной, наглядной и зрелищной, так как она выстраивает в коллективной памяти очень отчетливую цезуру между старым и новым порядками. Радикальное изменение общественного строя должно также охватывать те процессы, которые лишь в небольшой степени напоминают классические революции, но все-таки ведут к изменению общественного порядка. В первую очередь я имею здесь в виду «демократические революции» на исходе XX века, которые проходили скорее в кабинетах и залах заседаний, чем на улице (о них пойдет речь в дальнейшей части данной главы).
Классические революции
История знает много эпизодов, которым современники присваивали наименование революции (чаще всего еще с каким-нибудь прилагательным), но по-настоящему радикальных и бурных изменений, в результате которых возникал абсолютно новый общественный порядок, было немного. Исторически — пожалуй, в первый раз — понятие «революция» появилось применительно к событиям 1688–1689 годов в Англии, именовавшимся Glorious Revolution (Славная революция), когда в итоге там была установлена конституционная монархия, сильно ограничивавшая власть короля, а основанием легитимности власти, которую королю с этого момента предстояло делить с сильным парламентом, явился Билль о правах (The Bill of Rights), составляющий и доныне в Великобритании важный документ конституционного характера. Тем не менее, однако, Glorious Revolution ввела всего лишь нововведения в феодальную систему, которая пережила эти события и благополучно сохранилась. Таким образом, это была не революция в том значении, которое мы придаем данному понятию сегодня, а скорее глубокая реформа всей системы власти[14].
Незадолго до конца XVIII века имели место два события, которые по праву назвали революциями, ибо в результате каждого из них старый общественный порядок не только оказался заменен новым, но указанные перипетии еще и сопровождались кровопролитием, а также разрушением старых общественных иерархий и их заменой на новые. Хронологически первым из них была Американская революция (1775–1783), в результате которой возникли Северо-Американские Соединенные Штаты {(так именовались США в русском языке вплоть до середины XX века)}, учрежденные на основании двух документов, составивших и продолжающих составлять нормативную базу нового общественного порядка: Декларации независимости (1776), а также Конституции Соединенных Штатов (1787). Вторым событием такого же ранга была Великая французская революция (1789–1799), в результате которой феодальный порядок в этой стране оказался свергнутым. Принятая во Франции в 1789 году Декларация прав человека и гражданина явилась в тогдашнем историческом контексте революционным переломом, поскольку она подтверждала, среди прочего, принцип равенства всех граждан перед законом (независимо от их общественного статуса), а также принцип свободы слова. Развитие событий после того, как Великая французская революция разразилась, было бурным и полным самых разных поворотов и превратностей: в 1791 году там провозгласили конституционную монархию, через год — Первую республику. В 1793 году власть захватили якобинцы, которые выступили инициаторами революционного террора и диктатуры, что привело к хаосу, а в 1799 году — к государственному перевороту ген. Бонапарта, в 1804 году провозгласившего себя императором. Тем не менее влияние Великой французской революции на формирование понятий гражданства, демократии и прав человека трудно переоценить.
Китайская революция (1911–1913) привела к свержению маньчжурской династии Цин и провозглашению Китайской Республики. В 1912 году Сунь Ятсен основал новую партию (Гоминьдан), которая группировала сторонников демократической формы республики. Перелом был совершен, хотя последовавшие за этим гражданские войны, расколы, мятежи и восстания не привели к возникновению стабильного и способного к репродукции общественного порядка вплоть до захвата власти коммунистами под предводительством Мао Цзэдуна.
Февральская революция в России (1917) свергла царизм и провозгласила демократический строй, но тогдашние революционные элиты не сумели взять под контроль хаос, вызванный падением царизма и Первой мировой войной, и это привело в октябре 1917 года к тому, что революционной стихией овладели большевики и лишили Временное правительство власти; это сделал Ленин, который провозгласил «диктатуру пролетариата». Таким образом, из Февральской революции выросла коммунистическая система, которая сохранялась в России вплоть до начала 1990-х годов и оставила свой отпечаток на всем облике мира в XX веке.
В 1979 году мы были свидетелями исламской революции в Иране, когда контрэлита, состоящая из мусульманских священнослужителей во главе с Хомейни и поддерживаемая мобилизованными массами, свергла режим шаха Реза Пехлеви и образовала исламскую республику, иначе говоря теократический строй, управляемый в соответствии с законами Корана (шариатом). Иранская исламская революция стала импульсом к созданию теократических правительств в нескольких других мусульманских государствах.
Это, разумеется, не все радикальные изменения общественного строя, которые приняли форму классической революции. Достаточно указать, в частности, на следующие революции: бельгийскую (1830), краковскую (1846), февральскую революцию (1848) во Франции, мартовскую революцию (1848) в Вене и Берлине, мексиканскую революцию (1910–1917). Все эти события были попытками свержения старого порядка (чаще всего удачными) и установления нового общественного порядка, что уже не всегда протекало в согласии даже с самыми общими программными принципами революционных элит; однако значение данных изменений носило местный, локальный характер.
Революция представляет собой процесс, который — будучи однажды запущенным в ход — приобретает собственную динамику, не поддающуюся до конца контролю со стороны кого-нибудь из акторов этой драмы (индивидуального или группового). Нет у нее также единственного режиссера, а ее результат носит неопределенный характер. Вот как писал де Токвиль в середине XIX века о Великой французской революции: «Во Франции перед началом Революции ни у кого не было ни малейшей мысли о том, что ей надлежит свершить» (Tocqueville, 1994: 32; в рус. пер. с. 10)[15]. Трудно сказать, что будет потом, но повсеместно известно, что дальше так быть не может, — это и есть то состояние духа у масс и контрэлиты, которое создает предреволюционное напряжение, когда достаточно всего лишь невинного предлога, чтобы запустить выступления, дающие начало революции. Такая внутренняя динамика революционного процесса создается в отношениях между массами — а точнее той их частью, которая отмобилизована и готова к совместным выступлениям, — и элитами (иначе говоря, элитой старой системы, а также контрэлитой, не только выступающей против старой элиты, но и оспаривающей старый общественный порядок и ставящей его под сомнение). Революция по определению не протекает в рамках традиционных (установленных обычаем) или же юридических правил игры старого порядка, ибо эти правила тоже подвергаются сомнению, делегитимируются и в конечном итоге отвергаются контрэлитой. «Революция в границах права» — это contradictio in adjecto (логическое противоречие), нечто такое же, как «сухая вода» или «аромат без запаха».
Если старая элита заменяется отвергающей ее контрэлитой при одновременной пассивности масс, то мы имеем дело с государственным переворотом, или «дворцовой революцией». Если старую элиту отвергают массы, но контрэлита отсутствует или же существующая контрэлита не вступила в союз (как минимум тактический) с протестующими массами и осталась пассивной, то мы также имеем дело не с революцией, а всего лишь с мятежом либо бунтом, который раньше или позже будет подавлен старой элитой. Революционный процесс может начаться в тот момент, когда контрэлита обретает лояльность отмобилизованных масс, отказывающих старой элите в повиновении, или же в ситуации, когда массы, мобилизованные в протестном порыве, оказываются в состоянии быстро выдвинуть контрэлиту, по отношению к которой они лояльны даже в ситуации серьезного риска (включая сюда риск ущерба для здоровья или даже утраты жизни).
Большие, по-настоящему великие революции приносят последствия, перешагивающие далеко за пределы локального контекста, а также уходящие далеко за горизонт воображения всех их участников. Неудачные революции порождают среди своих участников миф, к которому в случае чего могут обращаться, если это понадобится, следующие поколения, уже не помнящие по собственному опыту тогдашней горечи поражения и не скованные по рукам и ногам парализующим чувством нереальности цели, которая преобразуется в миф. Тем временем, пишет де Токвиль, «великие революции, увенчанные победой, укрывая причины, породившие их, становятся, таким образом, абсолютно недоступными пониманию именно благодаря своему успеху» (Tocqueville, 1994: 34; в рус. пер. с. 12)[16].
Задумаемся в этой связи, можно ли на основе протекания известных из истории «классических» великих революций аналитически выделить их причины. А если да, то являются ли указанные причины такими, которые — коль скоро они появляются — в любых общественных условиях ведут к революционному взрыву.
Многие исследователи революций пытались уловить эти причины и придать им теоретическую ценность — иными словами, построить такую модель, на основании которой можно было бы с высокой вероятностью прогнозировать вспышку революции. Среди таких причин указывали плохие и коррумпированные правительства, унизительное военное поражение, голод, чрезвычайно высокий уровень безработицы, слишком высокие налоги, исключение больших сегментов общества из каких-то статусных позиций, сфер или должностей (иначе говоря, существование граждан второй категории) и т. д. Сразу же нужно констатировать, что среди подобных попыток теоретизирования по поводу причин революций не нашлось удачных. Поскольку можно без труда показать, что каждая из перечисленных выше причин в одних исторических условиях приводила к началу революции, а в других — нет. Плохие и коррумпированные правительства иногда бывают свергнуты под напором революционного кипения, тогда как в других случаях они продолжают долго оставаться у власти и никакая революция им не угрожает. Очень высокая безработица может, правда, способствовать возрастанию радикализации общественных настроений, но отнюдь не обязательно должна вести к революции — точно так же как социальная и политическая маргинализация количественно значительных категорий людей. Даже голод и непосредственная угроза для жизни многих миллионов человеческих существ не может считаться стопроцентной причиной для начала революции, о чем свидетельствует не только апатия тех групп населения, которые периодически страдают от катастрофического голода в Субсахарской Африке, но также относительная пассивность масс в 30-х годах XX века на Украине, когда форсируемая Сталиным коллективизация деревни довела до чудовищного голода, собравшего многомиллионную жатву смерти.
Сказанное не означает, однако, что мы совсем беспомощны в познавательном плане. Может быть, построение теоретических моделей, которые бы наверняка и без сбоев предвидели приход революции, действительно слишком амбициозная задача, если исходить из реальных возможностей общественных наук. Однако это не освобождает нас от обязанности заниматься теоретизированием по поводу причин революции — как минимум с целью лучше понять революции, уже имевшие место, а также лучше подготовиться в познавательном плане к тем революционным событиям, которые еще только могут наступить в разных местах планеты.
Многосторонние попытки разобраться в том сложном процессе, каким является революция, и понять его, можно свести к двум теоретическим традициям, исходящим из совершенно разных предпосылок. Первая из них — это Марксова традиция, тогда как вторая ведет свою родословную от Алексиса де Токвиля.
Диагноз Маркса, изложенный в «Коммунистическом манифесте», содержит предвидение того, что растущее угнетение пролетариата достигнет наконец критической точки, когда рабочие осозна́ют, что им уже нечего терять, «кроме своих цепей» (Marks, 1949). Тогда-то и родится бунт, который положит начало революции. В ее результате рабочий класс свергнет общественный порядок, созданный буржуазией и ставящий ее в привилегированное положение. Следствием пролетарской революции станет изменение характера классового господства, потому что рабочий класс сменит буржуазию в этом привилегированном положении и займет ее место. Ту самую буржуазию, что в свою очередь свергла когда-то феодальный строй и отменила привилегии, которыми при феодальном строе с удовольствием пользовалась аристократия. При взгляде под таким углом зрения основной и первичной причиной великих революций является борьба социальных классов, а мотором, толкающим массы к революции, выступает свержение того общественного порядка, при котором противоречия между производительными силами и производственными отношениями настолько велики, что их не удается ликвидировать без революционного изменения всего общественного устройства. Другими словами, революция вспыхивает в тот момент и в той ситуации, когда прогресс производительных сил призывает к жизни новый, многочисленный общественный класс (подобно тому как ранний капитализм создал неизвестный феодальному строю рабочий класс), эксплуатируемый при старом общественном порядке тем классом, который когда-то создал этот порядок (вместе с действующими в нем обязательными правилами игры) и ныне господствует в его рамках. Ибо словно бы по определению тот порядок, который рожден определенным общественным классом, построен таким образом, чтобы интересы данного класса оберегались и защищались как можно лучше. Тем самым революции представляют собой форму разрядки постепенно нарастающих противоречий классового характера, поскольку иным способом успокоить и снять их невозможно.
Алексис де Токвиль подходит к объяснению главных причин революции совершенно иначе. На основании внимательного изучения источников Великой французской революции, ее протекания и результатов он приходит к парадоксальным, на первый взгляд, выводам. Токвиль пишет: «…французам их положение казалось тем более невыносимым, чем больше оно улучшалось. <…> К революциям не всегда приводит только ухудшение условий жизни народа. Часто случается и такое, что народ, долгое время без жалоб переносивший самые тягостные законы, как бы не замечая их, мгновенно сбрасывает их бремя, едва только тяжесть его несколько уменьшается. Общественный порядок, разрушаемый революцией, почти всегда лучше того, что непосредственно ему предшествовал, и, как показывает опыт, наиболее опасным и трудным для правительства является тот момент, когда оно приступает к преобразованиям. Только гений может спасти государя, предпринявшего попытку облегчить положение своих подданных после длительного угнетения. Зло, которое долго терпели как неизбежное, становится непереносимым от одной только мысли, что его можно избежать. И кажется, что устраняемые злоупотребления лишь еще сильнее подчеркивают оставшиеся и делают их еще более жгучими: зло действительно становится меньшим, но ощущается острее» (Tocqueville, 1994: 188; в рус. пер. с. 140)[17]. Эта цитата позволяет нам проникнуть в самую суть новаторского и многое объясняющего наблюдения Токвиля. Оказывается, революционное брожение представляет собой результат присущего человеку довольно тонкого психологического механизма, а именно: в умах людей должна наступить переориентация или переосмысление ситуации, заключающиеся в качественном изменении критериев оценки социальной реальности; то, что казалось неотвратимым, оценивается теперь как случайное, то, что выглядело крайне нужным, перестает считаться необходимым, то, что представлялось нереальным, становится, по субъективной оценке, вполне осуществимым. Такая переоценка не появляется в том случае, если человек вынужден в прямом смысле слова бороться за выживание, ибо тогда он полностью поглощен проблемами добывания элементарных средств к существованию для себя и своей семьи. А возможна она лишь в момент, когда определенные обременения оказываются ликвидированными, так как именно в такую минуту рождается мысль, что и остальные жизненные неудобства тоже удастся устранить. Причем эти обременения совсем не обязательно должны быть одинаковыми для всех. Скорее напротив: для одних (самых бедных) это будет вопрос приобретения хлеба и молока для голодающего ребенка, для других — избавление от унизительного общественного статуса, для третьих — освобождение от даней, податей и налогов, не позволяющих удовлетворить сильно ощущаемые потребительские запросы и устремления. Таким образом, в разных социальных слоях причины недовольства могут быть (и, как правило, действительно бывают) разными, но общим знаменателем выступает фрустрация, ощущаемая еще более болезненно, если ей сопутствует мысль, что дела могут обстоять иначе, поскольку опыт говорит о возможности какого-то улучшения ситуации. А когда эта мысль находит в обществе широкое распространение, то именно в такое время и наблюдается наибольшая вероятность революционного взрыва.
Итак, с одной стороны, мы имеем тезис Маркса, что революция вспыхивает, когда угнетение эксплуатируемых классов достигает некоторой (впрочем, никак конкретно не уточняемой) критической точки, — иными словами, когда нарастающий регресс достигает такого уровня, на котором угнетенным людям (пролетариату) уже все равно. При взгляде сквозь такую призму революция представляет собой рефлекторную реакцию отчаяния, нацеленную в старый общественный порядок, хотя в более общей историософии Маркса она должна разразиться обязательно и неизбежно, так как логика истории — это очередные переходы от одной общественной формации к другой, осуществляемые посредством революций, которые возбуждаются новыми производительными силами. С другой стороны, мы имеем тезис де Токвиля, гласящий, что революционный взрыв наиболее вероятен, когда угнетение слабеет, а угнетаемые массы могут кое-что потерять из-за революции (и, в общем-то, теряют), но все-таки выиграть могут еще больше. В этом случае революция является совместным, коллективным действием вследствие внезапного резкого роста запросов и устремлений, реализация которых в условиях старого общественного порядка невозможна и недостижима.
Поначалу кажется, что оба эти подхода не могут одновременно быть правильными, поскольку различия между ними фундаментальны. И действительно, если мы станем трактовать их как интерпретацию некоторого состояния дел, абстрагируясь от того факта, что это состояние дел представляет собой фрагмент какого-то более широкого и чрезвычайно сложного процесса, то тогда примирить их не удастся. Если же, однако, мы подойдем к данному вопросу как к определенному процессу, который длится во времени и который необязательно должен носить линейный характер, тогда эти два взаимно противоречащих утверждения можно признать различными аспектами одного и того же явления, а именно нарастания противоречий (проигнорируем пока их природу), ведущих к революционному взрыву. Попытку примирения обеих вышеизложенных теоретических позиций предпринял Джеймс К. Дэвис (J. C. Davies). В своем анализе он приходит к следующему заключению: «Легче всего дело может дойти до революции в ситуации, когда после достаточно длительного периода экономического и социального развития наступает короткий период резкого регресса. В течение первого периода самым важным является создание в умах людей, живущих в данном обществе, убеждения, что имеются устойчивые возможности удовлетворения их потребностей, которые неустанно растут, тогда как в течение второго периода — ощущения беспокойства и разочарования, когда существующая реальность не отвечает реальности ожидаемой. Текущее состояние общественно-экономического развития менее важно, чем убеждение, что былой прогресс — сейчас затормозившийся — может и должен быть продолжен в будущем» (Davies, 1975: 390). Дэвис объясняет механизм революции через неудовлетворенные потребности, а точнее через расхождения между запросами и устремлениями, с одной стороны, и реальными возможностями их достижения — с другой. В соответствии с его теорией запросы всегда несколько опережают уровень удовлетворения потребностей, потому что запросы растут быстрее, нежели возможности их достижения. Когда разница между запросами и уровнем удовлетворения потребностей относительно постоянна и не очень велика, вероятность революционного взрыва минимальна. Она резко возрастает, когда эта разница внезапно увеличивается, а увеличивается она обычно в тех случаях, когда запросы растут в своем умеренном и относительно постоянном темпе, тогда как возможности реального удовлетворения потребностей падают ниже уже достигнутого уровня. Когда кривая роста запросов постоянно идет вверх, а кривая роста удовлетворения потребностей не только не поспевает за ней, но и начинает падать, следует — по мнению Дэвиса — считаться с возможностью революционного взрыва.
Эта теория имеет, естественно, свои ограничения, а наибольшая ее слабость состоит в абстрагировании от природы той общественной системы, которую такая революция должна была бы свергать. Об этих вопросах речь пойдет в дальнейшей части данного учебника, но уже здесь можно констатировать, что авторитарные системы, а тем более системы тоталитарные, которые полностью контролируют пространство публичной жизни и способны манипулировать запросами и устремлениями масс таким способом, чтобы удерживать имеющиеся запросы на безопасно низком уровне или даже понижать его (например, с помощью такой социотехники, как пропаганда угрозы со стороны внешнего либо внутреннего врага и, соответственно, необходимости самопожертвования и лишений, связанных с устранением этой угрозы), сохраняя тем самым запросы и устремления на уровне, мало отличающемся от реального уровня текущего удовлетворения потребностей. Другой слабостью является абстрагирование от функционирующих в данном обществе принципов социальной справедливости, на основании которых можно одобрять либо опротестовывать и ставить под сомнение законность существующего неравенства и привилегированного места определенных статусных должностей или даже целых социальных классов. Позиция Дэвиса не учитывает также самой природы того общества, к которому должны относиться его теоретические положения, и в этом смысле его точка зрения представляет собой внеисторическое теоретизирование на тему революции. Запросы и потребности формируются по-разному в современных и традиционных обществах, или, другими словами, в сильно урбанизированных постиндустриальных обществах и в обществах аграрных. Дело в том, что в них функционируют совсем разные типы социальных связей, а публичная жизнь регулируется качественно разнящимися нормами. Чтобы учесть данный фактор, нам необходимо ввести предложенное Карлом Поппером (Karl Popper, 1902–1994) разделение на закрытые и открытые общества.
Общества открытые и закрытые
Закрытым обществом Поппер (Popper, 1984: 173) называет три типа обществ: 1) примитивные первобытные, основывающие свою систему верований на магии; 2) племенные; 3) коллективистские. В закрытом обществе индивид без коллектива ничего собой не представляет, а его место в иерархии статусов задано и, по сути дела, неизменно. В обществе такого типа перевешивают родственные связи или связи коллективистские, представляющие собой эквивалент традиционных родственных связей (с сильным и ясным различением свой—чужой, иначе говоря враг). «Закрытое общество, — пишет Поппер, — сходно со стадом или племенем в том, что представляет собой полуорганическое единство, члены которого объединены полубиологическими связями — родством, общей жизнью, участием в общих делах, одинаковыми опасностями, общими удовольствиями и бедами» (Ibid.; в рус. пер. т. 1, с. 218)[18]. В такой общности доминирует магическая или иррациональная установка по отношению к обычаям, принятым в совместной жизни, а также ригоризм в соблюдении указанных обычаев. Это, разумеется, не означает, что закрытое общество статично. В его пределах тоже происходят изменения, говорит Поппер, но, во-первых, они случаются редко, а во-вторых, обнаруживают много черт религиозной конверсии либо аверсии или же создания новых магических табу (Ibid.: 172). Эти изменения не вытекают из рационального обозревания действительности и попыток усовершенствовать условия жизни, поскольку рационализм не является частью данного общественного порядка. В качестве строгих регуляторов коллективной жизни выступают установленные обычаем традиционные нормы, а также разнообразные табу. По этой же причине член подобного общества редко испытывает сомнения в том, каким образом ему следует действовать; «надлежащее» действие установлено обычаем и отношением к табу. В закрытом обществе индивид не должен ничего выбирать, так как при этом типе социального порядка существует не слишком много места для мышления в категориях альтернативы. Индивид, по сути дела, лишен возможности выбора и, как правило, не осознает этого факта. А коль скоро у него нет выбора, то нет также и индивидуальной ответственности.
Открытое общество не носит столь «органического» характера, как общество закрытое. Оно является обществом в том абстрактном смысле, что в значительной степени (хотя и не полностью) теряет характер реальных групп людей или федераций таких групп. Растущая часть взаимоотношений и зависимостей носит деперсонализированный, деловой характер, при этом ограниченный той социальной ролью, в рамках которой указанные взаимоотношения завязываются. Такого рода взаимоотношения чаще всего ограничиваются трансакциями (сделками) обмена и кооперирования, тогда как их эмоциональный компонент или вообще отсутствует, или сведен к минимуму. Индивиды становятся все более и более анонимными, а социальная изоляция — по сравнению с закрытым обществом — велика. В связи с существованием многих возможностей, функционирующих в публичной жизни, индивид оказывается вынужденным выбирать. Вместе с выбором появляется проблема личной ответственности. Увеличивается не только сфера выбора, перед которой стоит индивид, но и сам выбор также во все большей степени становится рациональным, а очередные табу теряют свои функции регулятора общественной жизни. Коллективизм вытесняется индивидуализмом. Падение закрытого общества как единственной формулы совместной, коллективной жизни и появление уже в древности первых открытых обществ распахнуло перед человеком совсем новые горизонты коллективной жизни, а в публичную жизнь ввело конфликт, гонку за занятие тех или иных социальных позиций и проблему правомочности власти. «Переход от закрытого общества к обществу открытому, — говорит Поппер, — можно охарактеризовать как одну из глубочайших революций, через которые прошло человечество» (Popper, 1984: 175; в рус. пер. т. 1, с. 220). Но это не была революция, принесшая людям счастье и беззаботную жизнь. Напротив, появление открытого общества разрушило чувство безопасности, вытекающее из принадлежности к закрытой и статичной общности, подорвало многие из эмоциональных связей, типичных для закрытого общества (которые, в принципе, сегодня сохранились только в семьях, да и то не во всех), поколебало иерархию статусов, возложило на индивидов бремя ответственности за свою жизнь, а в первую очередь изменило оптику восприятия всей организации общественного порядка: из неизменной и заданной не очень-то внятно определенными и, как правило, магическими внешними силами — на изменчивую и составляющую продукт самого́ общества. «Случилось так, что мы однажды стали полагаться на разум и использовать способность к критике, — пишет Поппер, — и, как только мы почувствовали голос личной ответственности, а вместе с ней и ответственности за содействие прогрессу знания, мы уже не можем вернуться к государству, основанному на бессознательном подчинении племенной магии. Для вкусивших от древа познания рай потерян» (Popper, 1984: 200; в рус. пер. т. 1, с. 247–248). Потеря той мифической Аркадии, той естественной и простой жизни, по которой тосковал еще Ж.-Ж. Руссо, явилась ценой, которую пришлось заплатить за возможность выбора, за освобождение себя от исторического фатализма и от иррациональных форм поведения, за рациональный критицизм и самокритичность, за замену приписываемого, назначаемого статуса на статус достигаемый и за рост влияния на то, каким образом складываются собственные жизненные пути, а также условия совместной, коллективной жизни. Такова была цена открывшихся перед людьми новых горизонтов, после достижения и преодоления которых оказалось возможным не только придать качественно новый импульс экономическому и технологическому развитию, но также отыскивать пути к демократии и положить начало подлинной эволюции статуса человеческой личности в направлении к ее сегодняшним гражданским и человеческим правам.
Главные типы современных режимов по Линцу и Степану
Хуан Хосе Линц и Альфред Сте́пан (Linz, Stepan 1996: 44–45) выделяют и различают следующие типы современных политических режимов: 1) демократию; 2) авторитаризм; 3) тоталитаризм; 4) посттоталитаризм; 5) султанизм. Разумеется, тут представлены идеальные типы в веберовском смысле, а это означает, что их теоретическое описание, отнесенное к эмпирически наблюдаемым случаям, как правило, проявляет какие-то отклонения. Однако в реально существующих режимах основные характерные черты определенного типа остаются неизменными, что позволяет соотносить приведенную типологию с эмпирически наблюдаемыми режимами.
Поскольку теориям демократии, как и самой демократии, посвящен следующий раздел данной главы, то здесь характеристика этой системы не затрагивается, и мы сосредоточимся на описании остальных четырех типов. Представленная Линцем и Степаном характеристика учитывает четыре аспекта каждой из систем: степень плюрализма, роль идеологии, способы мобилизации масс, а также вид политического лидерства.
Авторитаризм характеризуется ограниченным плюрализмом в политическом измерении, однако это не такой плюрализм, который бы генерировал альтернативные политические опции, добивающиеся власти. Именно поэтому данный плюрализм является ограниченным, так как механизм конкурентной борьбы за власть здесь отключен и не угрожает авторитарной власти. Даже если он принимает форму разрешенной оппозиции. В общественной и экономической сферах допускается большая степень плюрализма, но, как правило, это формы плюрализма, «унаследованные» от предыдущей системы, которые политически нейтрализованы и, следовательно, непосредственно не угрожают авторитарной власти. Мы имеем здесь дело скорее с толерантным отношением к застигнутым формам общественного и экономического плюрализма, нежели с плюрализмом, генерируемым авторитарной системой per se (самой по себе).
В тоталитарной системе плюрализм в публичной жизни в принципе отсутствует. Правящая партия безраздельно осуществляет фактическую власть, причем эта монополия власти санкционирована действующим законодательством. Те формы плюрализма, которые существовали перед возникновением тоталитарной системы, устранены из публичной жизни — точно так же, как и пространство для возможного функционирования «второй экономики» или же «параллельного общества».
В посттоталитарной системе уже появляются отдельные формы общественного и экономического плюрализма, однако они не в состоянии сгенерировать альтернативные политические опции, поскольку пространство публичной жизни закрыто для политического плюрализма. Может появиться «вторая экономика» как дополнение к жесткой, неэффективной, но все равно продолжающей доминировать распорядительно-распределительной экономике, которая полностью контролируется государством. Власть терпит диссидентские группы, возникшие в оппозиции к тоталитарному режиму. В условиях зрелого посттоталитаризма диссидентские группы часто предпринимают попытки создания «второй культуры» или даже «второго общества», которые не подчинялись бы контролю со стороны посттоталитарного государства.
Султанизм характеризуется далеко продвинутой толерантностью к экономическому и общественному плюрализму, однако он является полем для исходящих сверху непредсказуемых и деспотических интервенций. Никакой актор публичной жизни не избавлен от возможности любого подобного вмешательства со стороны «султана». Не существует верховенства права, а институционализация публичной сферы невелика. Граница между тем, что является публичным, и тем, что относится к частному, зыбка и не кодифицирована.
Роль идеологии в конкретных типах описанных выше систем различается. В условиях авторитаризма политическая система не организована вокруг какой-то ведущей идеологии, однако эта система вознаграждает определенный тип ментальности, а именно авторитарный (Koralewicz, 1987). Зато в условиях тоталитаризма существует ведущая идеология, в которой для данного общества, а иногда даже для всего мира вполне членораздельно артикулируется тот утопический порядок, к которому должны устремляться объединенные усилия масс. Указанная идеология служит источником легитимации тоталитарной власти, а также источником того ощущения миссии, которое присутствует здесь не только среди политических руководителей, но и у разнообразных групп населения и даже у индивидов. Из этой ведущей идеологии вытекают также исходные предпосылки для текущей политики тоталитарной власти. В посттоталитарной системе ведущая идеология, правда, по-прежнему существует, но она уже не имеет такой магнетической силы, как при тоталитарном строе, ибо слабеет вера в возможность достижения тех утопических целей, из которых исходит данная идеология. Место идеологических отсылок занимает более прагматический способ принятия решений, а также более прагматический публичный дискурс. Однако у подобного прагматизма существуют вполне определенные границы, а именно нерушимый характер основных устоев посттоталитарного порядка, которые позволяют ему сохраняться и воспроизводиться. При «султанизме» никакой идеологии в классическом толковании указанного понятия не существует. Вместо идеологии присутствует беспредельное восхваление и прославление лидера, а также произвольная манипуляция какими-то символами и интерпретацией действительности.
Авторитарная система не нуждается в массовой мобилизации людей. Ей достаточно, что те занимаются своими делами и не вмешиваются в политику. Технологии мобилизации масс применяются лишь спорадически, в единичных случаях, когда по каким-либо причинам возникает угроза для стабильности системы. Зато в условиях тоталитаризма безостановочно используется непрекращающаяся мобилизация масс через создаваемые системой массовые организации, принадлежность к которым если не обязательна, то как минимум «воспринимается властями одобрительно». Кадры всех уровней и активисты должны быть во всеоружии, иначе говоря в полной готовности к поддержанию энтузиазма масс, направляемого властями. Частная жизнь — в которой контроль государства ограничен — выглядит подозрительной. В посттоталитарной системе мобилизация масс ослабевает и вместе с этим уменьшается заинтересованность лидеров и активистов в поддержании такой мобилизации. Рутинная мобилизация через организации, контролируемые государством, разумеется, по-прежнему продолжает существовать, но она носит ритуализированный характер и лишена реального содержания. Фанатичные активисты заменяются карьеристами, оппортунистами и приспособленцами, а в публичной жизни преобладают скука и ритуальное окостенение. Власти принимают уход людей в приватную жизнь и одобряют его. В «султанской» системе мобилизация масс, как правило, невелика, но время от времени (главным образом по случаю неких церемониальных мероприятий) она все-таки организуется властями и получает широкий резонанс — либо по причине применяемого принуждения, либо из-за клиентелистской зависимости людей от власти. Иногда случаются эпизоды мобилизации неформальных парагосударственных групп, используемых для применения насилия по отношению к другим группам, на которые указал «султан» (это режиссируемый сверху «гнев народа»).
В авторитарной системе руководство принадлежит или лидеру, или узкому кругу предводителей, реализующим свое правление по правилам, которые довольно стабильны и предсказуемы, хотя формальным образом не до конца кодифицированы. В этой системе существует относительная автономия в смысле возможностей делать карьеру в администрации и армии (разумеется, до определенного уровня). Рекрутирование в элиту авторитарной власти происходит, как правило, через кооптацию.
В условиях тоталитаризма руководитель часто бывает харизматическим, а для власти, которой он обладает, характерны неопределенные границы и большая степень произвольности. Рекрутирование во властную элиту происходит исключительно через партийные каналы. При посттоталитаризме лидеры редко бывают харизматическими, зато они больше заботятся о личной безопасности и собственных интересах. Правда, рекрутирование во властную элиту по-прежнему возможно главным образом по партийным каналам, но не исключена также и кооптация (как при авторитаризме). Ведущие руководители, или так называемые первые лица, чаще всего рекрутируются из технократов, имеющихся в партийном аппарате.
В «султанской» системе руководство является в высокой степени произвольным, безапелляционным, не терпящим возражений и личным. Положения или предписания законов никак не ограничивают лидера — скорее его воля служит источником права и уж как минимум хотя бы временных норм поведения. Повиновение руководителю-«султану» опирается на механизм наказаний и вознаграждений. Рекрутирование в состав элиты, окружающей правителя, тоже носит крайне произвольный характер, а ее члены набираются из числа ближайших или более дальних родственников «султана», из его друзей, деловых партнеров либо из числа тех, кто особенно старательно, усердно и брутально применял насилие с целью максимального упрочения режима. Положение в этой своеобразной элите сильно зависит от сугубо личной лояльности повелителю и от готовности безоговорочно подчиняться ему.
Представленная здесь — вслед за Линцем и Степаном — краткая характеристика типовых режимов представляет собой, естественно, лишь одну из возможных типологий социально-политических систем. Таким образом, если я привлекаю именно эту типологию, то потому, что она особенно удобна для описания как исходной, стартовой точки при переходе от недемократического режима к демократии, так и влияния этой точки на протекание указанного перехода.
Теории демократии
Утверждение, гласящее, что демократия — это правление народа, или народовластие, банально и, кроме того, не до конца правильно. Обойдем пока вопрос о правлении народа (им мы займемся несколько позже). Попробуем дополнительно уточнить само понятие «народ» («демос»). Начиная с афинской демократии и вплоть до сегодняшнего дня не все люди принадлежат к «народу», иначе говоря к той части общества, которая располагает голосом в публичных делах. «Народ» — это, другими словами, граждане, которые пользуются всей полнотой публичных прав. К «народу» не относятся, к примеру, дети либо лица, по приговору суда лишенные публичных прав (обычно на какое-то время). Так обстоит сегодня дело в демократических системах, но история развития демократии является вместе с тем и историей борьбы за гражданские права тех общественных категорий, которые по каким-то причинам были исключены из гражданства. Об этом пойдет речь в главе, посвященной гражданству. А здесь будет пока достаточно констатировать, что сегодняшнее понимание демократии исходит из ее инклюзивности (включенности), иначе говоря из того, что никого не исключают {из нее, т. е. из обладания публичными правами} по соображениям пола, вероисповедания, провозглашаемых взглядов, расы, имущественного или образовательного статуса (ценза) и других качеств, свойств и черт, которые в прошлом лишали гражданских прав определенные группы лиц или социальные совокупности.
Если говорить максимально кратким образом, то демократия — это правление большинства при уважении прав меньшинства. В случае, когда мы имеем дело с правлением большинства без уважения прав меньшинства, такая система перерождается в «тиранию большинства» (Sartori, 1998: 170). Уважение прав меньшинства представляет собой, выражаясь другими словами, защиту прав оппозиции — она, правда, проиграла выборы, но правовая защита ее деятельности является одним из краеугольных камней, на которых зиждется демократическая система. Если же мы имеем дело с правлением меньшинства, то тут демократия перерождается в олигархию или прямо-таки в диктатуру.
Демократия может носить непосредственный (прямой) или представительный характер. Прямая демократия возможна в том случае, когда численность «народа», располагающего правом голоса, не слишком велика (так было, например, в афинской демократии). В подобной ситуации оказывается возможным разрешение важных, но текущих публичных вопросов путем непосредственного выражения поддержки тому или иному решению данного конкретного вопроса. В сегодняшних, огромных в количественном отношении гражданских обществах проявления прямой, непосредственной демократии принадлежат к исключениям и принимают вид всеобщих референдумов. Чтобы не парализовать процесс принятия решений и вместе с тем сохранить его демократический характер, была изобретена представительная демократия, иными словами выборы представителей в состав органов по принятию решений, которые от имени избирателей обсуждают и одобряют те или иные решения.
Вторым краеугольным камнем демократии являются конкурентные выборы в структуры публичной власти (Schumpeter, 1995). Конкурентный характер выборов означает, что каждый член демоса имеет право активного и пассивного участия в выборах, где за получение поддержки конкурируют по меньшей мере две партии. Активное избирательное право означает ничем не стесненную возможность выбирать представителей властей, а пассивное избирательное право означает точно так же ничем не стесненную возможность выставлять себя кандидатом на выборах, иначе говоря возможность быть избранным.
На эти два устоя и опирается демократическая система, облик которой на практике может иметь много разных вариантов. Исторически наблюдаемые модели демократии, функционирующие в конкретных обществах, в целом обычно отличаются от идеального типа демократического строя. Отклонения от этого идеального типа вызваны местным культурным контекстом, характером перехода от недемократической системы к демократии, а также разнообразием тех конкретных решений, в соответствии с которыми функционирует определенная общественная система. Тем не менее, невзирая на возможные отклонения, она не перестает быть демократической системой, если сохранены упомянутые ранее два фундаментальных принципа (правление большинства с уважением прав меньшинства, а также конкурентные выборы). Роберт Даль (Dahl, 1971) предлагает определять эти эмпирически функционирующие демократии названием «полиархия» (и данный термин будет далее широко употребляться). «Полиархия является политическим строем, в самой широко взятой форме отмеченным двумя общими характеристиками. Гражданство распространено на сравнительно большую часть взрослого населения. Права гражданства включают возможность выступать против высших должностных лиц в правительстве и смещать их посредством голосования», — пишет Даль (Dahl, 1995: 310; в рус. пер. с. 340).
Для устойчивости полиархии и ее стабильности определяющую роль играет в первую очередь стабильность и правомочность некоторого набора институциональных решений, которые позволяют, кроме того, с достаточной точностью отличить демократические системы от квазидемократических или просто недемократических. Как я писал в другом месте (Wnuk-Lipiński, 1996: 38, passim), лишь применение указанных институциональных решений дает возможность окончательно установить, действительно ли мы имеем дело с полиархией. Чтобы конкретная система осуществления правления могла быть признана демократической, ее должны характеризовать следующие семь институциональных решений (Dahl, 1995: 221; в рус. пер. с. 341).
1. Выборные власти (elected officials[19]). Выборные власти облечены конституцией правом контроля над правительственными решениями по поводу политики.
2. Свободные и справедливые выборы. Выборные власти избираются на свободно и справедливо проводимых выборах, где злоупотребления сравнительно редки.
3. Включающее избирательное право (inclusive suffrage). Практически все взрослое население имеет право голосовать во время избрания властей.
4. Право претендовать на избрание. Почти все взрослые вправе выдвигать свою кандидатуру на выборах на правительственные должности, хотя существующие ограничения на занятие постов могут превышать те, которые установлены для голосования.
5. Свобода выражения своего мнения. Граждане имеют право выражать свое мнение без страха строгого наказания по политическим мотивам в широком смысле, включая критику властей, правительства, режима, социально-экономического порядка и господствующей идеологии.
6. Альтернативная информация. Граждане располагают правом на поиск альтернативных источников информации.
Более того, альтернативные источники информации существуют и защищены законами.
7. Организационная самодеятельность. Для достижения различных прав, включая вышеперечисленные, граждане также вправе формировать сравнительно самостоятельные ассоциации или организации, включая независимые политические партии и группы интересов.
Вышеуказанные институциональные решения представляют собой необходимое, хотя и не всегда достаточное условие для соблюдения пяти основных — по мнению Р. Даля — критериев демократического порядка, а именно: 1) обеспечения равенства выбора; 2) обеспечения реального участия общества в политическом процессе; 3) создания возможностей для понимания того, что происходит в публичной жизни; 4) создания институциональных условий для общественного контроля за правительственными приоритетами; 5) включения взрослой части общества в состав демоса[20].
Как вытекает из приведенных ранее рассуждений, демократия в большей степени является процедурой, нежели идеологией; она представляет собой прежде всего форму, совокупность формальных правил и институтов, в рамках которых есть место для самых разнообразных идеологий, причем каждая из них формально равноправна. Пространством столкновения таких разнообразных идеологий является публичная жизнь определенного общества. Это, разумеется, не означает, что демократия — как система — совершенно лишена ценностей. Подобное утверждение было бы слишком далеко идущим, а следовательно, никак не точным. Демократия имеет свою собственную аксиологию, где на передний план выдвигаются роль и права индивида, заключающиеся в его гражданском статусе и заимствованные из либеральных доктрин (эти вопросы будут рассмотрены в одной из последующих глав). Поэтому к понятию «демократия» часто добавляется прилагательное «либеральная» — как раз для того, чтобы акцентировать в сегодняшних демократических системах именно весомость человеческой личности и ее прав.
На практике встречается много моделей полиархии, которые — хотя иногда они весьма ощутимо различаются между собой — не перестают, однако, удовлетворять тем институциональным критериям Даля, которые приписываются демократии. И речь здесь идет не только о естественных — ибо вытекающих из местной политической традиции — различиях в структурах власти, не об избирательных законах и положениях о выборах, а также не о способах пересчета набранных голосов на количество мандатов в представительных органах (если этот пересчет честен). Все указанные различия, разумеется, важны и могут ощутимо влиять на состав властной элиты или даже на структуру партийной системы, но они носят «технический» характер, потому что относятся к дифференцированным институциональным решениям одной и той же проблемы, а именно создания демократического представительства демоса в структурах власти (какими бы они ни были).
Гильермо О’Доннелл (O’Donnell) определяет демократию несколько другим способом. Он пишет, что «демократический режим (или политическая демократия, или же полиархия) содержит следующие составные элементы: а) честные и институционализированные выборы; б) определенные контекстные свободы, по поводу которых можно в разумных пределах полагать, что их совместное наличие создает высокую вероятность честных выборов; в) государство, которое на своей территории устанавливает, кто может быть признан в качестве политического гражданина; г) правовую систему того же самого государства, которая присваивает людям политическое гражданство исходя из принципов универсальности и инклюзивности и действуя при этом через защиту и поддержку вышеупомянутых контекстных свобод, а также пассивного и активного избирательного права и в целом различных способов участия в честных выборах» (O’Donnell, 1999: 27).
В подходах О’Доннелла, Роберта Даля, а также Йозефа Шумпетера (Schumpeter) есть одна общая черта, так как, по мнению всех этих теоретиков, она представляет собой стержень демократической системы; эта общая черта — существование свободных, честных, всеобщих и конкурентных политических выборов. Ибо только посредством таких выборов возможно создание по-настоящему демократического представительства. Если данный критерий удовлетворяется, то наименование демократической системы может принадлежать очень сильно различающимся вариантам полиархии. Расхождения между отдельными эмпирически наблюдаемыми демократическими системами могут вытекать из разных институциональных решений, но могут также иметь и более глубокие социальные первопричины.
Более глубокие различия коренятся, с одной стороны, в структуре общества, а с другой — в исторически обусловленных и тоже коренящихся в социальной структуре вариантах и формах поведения политических элит. Причем важна здесь не только присутствующая в каждом обществе структура, обусловленная разделением труда, но также — и даже в большей степени — структура, обусловленная культурной фрагментацией общества (например, это могут быть этнические различия, глубокие религиозные расколы или разобщенность между образованным слоем и широкими массами, которым присущ низкий или очень низкий уровень образования).
Названные различия позволили Лейпхарту (Lijphart) сформулировать следующую типологию демократических режимов.
Таблица 1
Типология демократических режимов
Источник: (Lijphart, 1977: 106), а также схема 2 «Типология элит» в разделе «Типология демократических режимов» русского перевода этой работы (с. 142).
В деполитизированной демократии идеологические и религиозные виды напряженности ослабляются, зато появляется тенденция к заключению союзов между элитами, принадлежащими к разным политическим лагерям, во имя технократической эффективности при принятии решений. Ослабление идеологических и религиозных видов напряженности оказывается возможным потому, что в религиозном смысле общество носит относительно гомогенный характер, а в его общественной структуре (которая принимает форму ромба) доминирует большой по численности средний класс, тогда как разнообразные идеологии — продолжающие, правда, присутствовать в публичном дискурсе — уже не возбуждают особой «общественной лихорадки» и трактуются с изрядной дистанцированностью даже теми, кто их провозглашает. Такой тип демократической системы эволюционирует в направлении бюрократическо-корпоративных решений, где политическая конкуренция, доктринальные дискуссии и мобилизация поддержки со стороны масс для определенного варианта действий (определенной опции) угасают, а на этом месте появляются постоянные переговоры, к которым подключаются все существенные акторы публичной жизни. В деполитизированной демократии выбор определенного варианта или приоритета развития перестает быть публичным делом, а становится результатом компромисса разных акторов публичной жизни, включенных в процесс принятия решений. Исторически симптомы такой модели демократии впервые обнаружились на Западе в начале 60-х годов XX века (особенно в Скандинавских странах), когда часть теоретиков стали задумываться, не вступает ли западный мир в период всеобщих сумерек идеологии в публичной жизни. Но эта тенденция продержалась недолго, потому что уже на исходе 60-х и в 70-х годах идеологическая проблематика вновь начала становиться существенным фактором структуризации публичной жизни. Однако, как отмечает Аренд Лейпхарт, «из всех западных демократий скандинавские страны пошли дальше всех в направлении деполитизированной модели демократии» (Lijphart, 1977: 111; в рус. пер. с. 147)[21]. Центростремительная демократия появляется в тех обществах, которые точно так же, как и в предыдущем случае, с точки зрения социальной структуры и религии относительно гомогенны, а кроме того, в них доминирует сильное чувство общности и наблюдается относительно гомогенный уровень политической культуры. В таком социальном контексте даже конфронтационное поведение элит наряду с явно отмечаемой политической борьбой между правительством и оппозицией не нарушает стабильности всей системы. Именно благодаря этой относительной однородности социальной базы указанные конфронтации никогда не приобретают радикального уклона и в некотором смысле носят ритуализированный характер. К данному типу относятся, по мнению Лейпхарта, демократии англосаксонского типа, особенно Великобритания, Австралия, Новая Зеландия и Ирландия (Lijphart, 1977; в рус. пер. с. 147).
Центробежная демократия появляется в тех случаях, когда культурная фрагментация общества значительна и вместе с тем линии водоразделов резко очерчены. Кроме того (а может быть, и вследствие того), в функционировании элит преобладает конфронтация, а не политические союзы или хотя бы прагматическая кооперация. Примерами такой центробежной демократии могут послужить две французские республики (Третья и Четвертая), Веймарская республика или послевоенная Италия. Лейпхарт к перечню демократий данного типа добавляет еще Первую республику в Австрии, а также недолго просуществовавшую в начале 30-х годов XX века Испанскую республику и Северную Ирландию, которая, правда, не является суверенным государством, но пользуется огромной автономией (Ibid.: 114, 134; в рус. пер. с. 150, 170)[22].
Последний тип системы назван Лейпхартом сообщественной (или консоциональной[23]) демократией. Этой модели он уделяет больше всего места, полагая, что она представляет собой самый многообещающий тип демократического режима, где культурная и классовая сегментация, создающая очень сильно плюрализированнное («многосоставное») общество, может, однако, функционировать стабильным и относительно эффективным способом. Сообщественную (или консоциональную) демократию, пишет Лейпхарт, «можно определить через следующие четыре ее характерных элемента, из которых первым и самым важным является осуществление власти большой коалицией политических лидеров всех значительных сегментов[24] многосоставного общества. <…> Три других важных элемента сообщественной демократии — это (1) взаимное вето или правило „совпадающего большинства“, выступающие как дополнительная гарантия жизненно важных интересов меньшинства; (2) пропорциональность как главный принцип политического представительства, распределения постов в государственном аппарате и средств государственного бюджета и (3) высокая степень автономности каждого сегмента в управлении своими внутренними делами» (Lijphart, 1977: 25; в рус. пер. с. 59).
Центростремительная демократия и консоциональная (сообщественная) демократия являются очень устойчивыми, стабильными системами. Деполитизированная демократия на короткой дистанции весьма стабильна, но на более длинной она теряет не только стабильность, но и легитимацию, так как в публичной жизни появляются силы, подрывающие ее правомочность как раз по той же самой причине, которая ненадолго гарантирует ей стабильность, а именно потому, что при ней сходят на нет все виды политической конкуренции, а также любые идеологические дискуссии и гражданин постепенно вытесняется экспертом, который — как в корпоративной модели — берет на себя контроль над процессом принятия решений. Центробежная демократия наименее стабильна, и вследствие этого ее историческое существование, как правило, не бывает продолжительным — она либо переходит в консоциональную демократию, либо исчезает, поскольку ее место занимает авторитарный режим.
Либерализация и демократизация
Обсуждение теории перехода от авторитарной системы к демократии для начала требует разъяснения двух ключевых понятий, полезных и помогающих при описании данного явления. Одним из них является либерализация, а вторым — демократизация. Проблемой демократизации и либерализации занимались многие теоретики — Джузеппе Ди Пальма (Di Palma, 1990: 81), Линц, Степан (Linz, Stepan, 1996: 3), Кауфман (Kaufman, 1986), Пшеворский (Przeworski, 1986: 56), а более всего Гильермо О’Доннелл и Филипп К. Шмиттер (О’Donnell, Schmitter, 1986).
Либерализация и демократизация представляют собой два разных аспекта процесса перехода от авторитаризма к демократии. В перечисленных выше работах даются очень разные способы определения указанных явлений, равно как и взаимозависимости между ними. К примеру, Линц и Степан (Linz, Stepan, 1996: 3) предполагают, что либерализация обычно наблюдается совместно с демократизацией, поскольку либерализация в недемократических условиях означает такие изменения, как ослабление цензуры, увеличение пространства для автономной деятельности рабочих организаций, внедрение некоторых правовых гарантий, обеспечивающих защиту индивида (например, принципа habeas corpus [личной неприкосновенности]), освобождение большинства политзаключенных, возможность возвращения для политических эмигрантов, а также — что, по мнению этих авторов, является самым важным — появление терпимого отношения к существованию неформальной оппозиции. Демократизация же — с их точки зрения — представляет собой более широкое понятие, ибо она требует возможности открытого протеста и выступлений против сил, контролирующих правительство, а как следствие — требует конкурентных выборов, результат которых устанавливает, кто управляет страной.
Однако для употребления в дальнейших рассуждениях я приму несколько другую интерпретацию указанных понятий, отчасти являющуюся попыткой как минимум упорядочить те разнообразные определения, на которые я ссылался ранее. В такой трактовке либерализация — говоря с максимальной краткостью — относится к правилам, действующим в публичной жизни определенного общества в качестве обязательных, тогда как демократизация — к тем социальным категориям (группам), которые включаются в рамки демоса и могут этими правилами пользоваться.
Определенная таким способом либерализация отнюдь не предрешает, что внесение в авторитарную систему более либеральных правил непременно должно нарушать идентичность этой системы и неизбежным способом вести к ее эрозии, а в конечном итоге к падению. Причина в следующем: все зависит от того, кто может пользоваться указанными более либеральными правилами (а следовательно, от степени демократизации системы). Если либеральные правила зарезервированы единственно для какого-то узкого слоя (например, для сети должностей, носящих стратегический характер с точки зрения стабильности и репродуктивных способностей системы), в то время как для подавляющего большинства общества они недоступны, то мы имеем дело с такой либерализацией, которая — по крайней мере, на какое-то время — может даже укрепить авторитарную систему.
Ведь либерализация в таком случае равнозначна созданию для особо отобранной узкой группы «преторианцев системы» неких либеральных отступлений от обязательных для всех правил игры, иначе говоря образованию привилегий, которые — в условиях, когда социальные коммуникации контролируются механизмом цензуры, — могут оставаться общественно незаметными и не будут запускать в публичной жизни механизм относительной депривации (об этом механизме пойдет речь в следующей главе).
Взамен за такой привилегированный доступ к более либеральным правилам игры авторитарная система может добиться укрепления лояльности к себе (уже не из идеологических, а из чисто прагматических соображений) со стороны тех групп, которые занимают в структуре власти и экономики ключевые позиции с точки зрения стабильности системы и ее репродукции. Причем это отнюдь не только теоретический аргумент. На практике всякая недемократическая система применяет для своих «преторианцев» разнообразные привилегии, которые, по сути дела, представляют собой либеральное отступление от ортодоксального употребления одних и тех же правил в публичной жизни.
Демократизация может пониматься как степень общественной эмансипации, или, другими словами, как степень эгалитаризации правил игры, обязывающих в публичной жизни, либо, выражаясь еще иначе, уравнивания публичных прав, которые положены членам определенного общества. Чем больше социальных категорий уже на старте исключаются из самой возможности участия в публичной жизни на принципах, доступных другим, или, формулируя это на иной лад, чем больше существует социальных субъектов, которые не могут реализовать на практике публичные права, доступные другим субъектам, тем в меньшей степени демократизирована определенная система и vice versa (наоборот).
Зависимость между либерализацией и демократизацией иллюстрируется рис. 1.
Рис. 1.
За исходную точку мы можем принять идеальный тип тоталитарного строя, в котором правила игры даже для самых высоких функционеров системы максимально далеки от либерализма, и вместе с тем в такой системе вообще нет подлинной публичной жизни, поскольку все это пространство целиком и без всякого остатка заполняют события, которые порождаются сверху. Указанная система представляет собой удобную исходную точку по той причине, что уровень обеих рассматриваемых ценностей (т. е. либерализации и демократизации) здесь близок к нулю. Теоретически — что вытекает из рис. 1 — возможна как демократизация без либерализации, так и либерализация без демократизации.
Демократизация без либерализации — это процесс, включающий очередные сегменты общества в пределы демоса, однако же при этом правила игры, действующие в публичной жизни в качестве обязательных, остаются далекими от либерализма. Причем это вовсе не правила, навязываемые сверху (как в тоталитаризме), но принимаемые и одобряемые теми, кто конституирует демос, а такие лица образуют преобладающее большинство. Этому процессу соответствует линия, параллельная оси демократизации и, по правде говоря, не очень далеко от нее отстоящая — ввиду незначительного прогресса на оси либерализации.
Как бы странно ни выглядело такое сочетание, оно отнюдь не является искусственной конструкцией, теоретически придуманной единственно для окончательного дополнения обсуждаемой модели. В отдаленной истории — да и во вполне современной тоже — можно с легкостью найти много эмпирических иллюстраций именно такого процесса. Достаточно назвать популистскую систему в Аргентине времен Перона, Беларусь в период правления Лукашенко с существующими там сильными элементами популизма, Алжир, который являет собой случай особенно необычных последствий демократизации. До 1989 года единственной легальной партией в этой стране был Фронт национального освобождения. Вступление Алжира в 1989 году на путь демократизации сделало возможным создание партий, являющихся политическими соперниками по отношению к Фронту национального освобождения. Первые по-настоящему конкурентные выборы в этой стране, проведенные в 1990 году, принесли решительную победу Мусульманскому фронту спасения — партии фундаменталистского толка. Это привело к серьезным общественным волнениям и беспорядкам, результатом которых стало введение чрезвычайного положения. В 1991 году там провели повторные свободные и всеобщие выборы, которые снова с большим перевесом выиграл фундаменталистский Мусульманский фронт спасения. В соответствии с волей большинства в Алжире, вероятно, возникла бы очередная исламская республика, если бы через месяц после указанных выборов армия не совершила государственный переворот и не запретила деятельность Мусульманского фронта спасения[25].
Либерализация без демократизации — это процесс, в рамках которого правила игры, правда, делаются все более и более либеральными, но пользоваться ими может лишь узкая группа привилегированных личностей. Результатом такого процесса становится олигархизация системы, характеризующаяся наличием относительно небольшой группы привилегированных лиц, которые косвенно или непосредственно правят огромными массами людей, лишенных доступа к этим привилегированным правилам игры и оказывающихся тем самым — вследствие отсутствия надлежащего прогресса демократизации — гражданами второй категории. Такой ситуации на рисунке соответствует линия, параллельная оси либерализации и тоже не очень далеко от нее отстоящая — ввиду узкого состава группы, которая вкушает плоды однобокой либерализации.
Между двумя указанными только что крайними случаями (либерализацией без демократизации, с одной стороны, и демократизацией без либерализации — с другой) располагаются разнообразные пути отхода от авторитарной системы в направлении какой-либо из моделей демократии. Чем более равномерен прогресс в одном и другом измерениях, тем выше вероятность того, что изменение системы приведет к возникновению полиархии, по возможности максимально близкой к идеальному типу либеральной демократии. На рис. 1 этому процессу соответствует линия, идущая под углом 45 градусов к обеим осям координат.
Демократические революции в условиях глобализации мира
Конец XX века был отмечен таким значительным ростом числа демократических стран и таким небольшим их выбыванием из этого перечня, что не возникало сомнений: мы имеем дело с глобальной тенденцией, добирающейся до разных континентов, даже до тех цивилизационных и культурных кругов, где общества и государства никогда ранее не функционировали в рамках демократической системы. Указанную тенденцию стали, вслед за Сэмюэлом Хантингтоном (Huntington, 1991), называть третьей волной демократизации.
Хантингтон подверг пристальному рассмотрению возникновение и исчезновение демократических государств на протяжении без малого двух последних столетий. Из этих его наблюдений вытекало в качестве итогового вывода, что в течение одних периодов численность государств с разными вариантами демократического строя возрастает, а в течение других — уменьшается. Другими словами, дело обстоит отнюдь не так, что переход от авторитарного строя к демократии означает окончательный разрыв с недемократическим прошлым. Хантингтон зафиксировал много случаев, когда переход к демократии оказывался лишь кратковременным эпизодом, за которым следовало возвращение к недемократическому строю, иногда даже в более репрессивной форме, нежели перед этим эпизодическим изменением. Такие смены видов общественного строя напоминали волнообразные колебания, и отсюда взялась его метафора о волнах демократизации, которая привилась в качестве обозначения этих глобальных процессов. Волна демократизации определяется Хантингтоном как «группа переходов от недемократических режимов к демократическим, происходящих в определенный период времени, количество которых значительно превышает количество переходов в противоположном направлении в данный период» (Huntington, 1991: 15; в рус. пер. с. 26). В соответствии с его хронологией первая волна демократизации, достаточно длительная, но относительно невысокая, проходила в 1828–1926 годах. Эта волна была долговременным отголоском двух революций, случившихся в конце XVIII века: американской и французской, но демократические институты, которые возникли в результате этой волны, были уже продуктом XIX века. Симптомы отката первой волны демократизации просматривались уже в начале 20-х годов XX века. В целом 20-е и 30-е годы прошлого столетия характеризовались отступлением от демократии либо в направлении традиционных авторитарных режимов (например, в Латинской Америке), либо в направлении фашистского или же коммунистического тоталитаризма (например, в Европе и Азии). Вторая, короткая волна демократизации возникла на исходе Второй мировой войны. Хантингтон связывает указанную волну демократизации с образованием демократических режимов на территориях, освобожденных западными союзниками от фашизма (в частности, это Западная Германия, Япония, Корея, Австрия, Италия, Норвегия). Вторая волна демократизации — по мнению Хантингтона — исчерпала себя в самом начале 60-х, главным образом вследствие авторитарных переворотов в Латинской Америке. Однако, как показывают более точные и детализированные исследования Ренске Доренсплита (Doorenspleet, 2000), не было столь уж отчетливого отступления второй волны демократизации, как утверждает Хантингтон, а скорее имел место некоторый застой, который продолжался вплоть до середины 70-х годов XX века. Расхождения между подсчетами Хантингтона и Доренсплита возникают из-за того, что Хантингтон при датировке подъема и спада двух первых волн демократизации опирался на такой показатель, как меняющийся процент демократических государств в общем количестве государств на планете. Тем временем в абсолютных цифрах число демократических государств демонстрировало лишь незначительные флуктуации — даже в те периоды, когда, по оценкам Хантингтона, мы имели дело с угасанием второй волны демократизации. Доля демократических государств в общем количестве государств на Земле оказалась показателем, который в определенном смысле сбивает с толка, поскольку период деколонизации означал весьма ярко выраженный рост числа суверенных государств, так что база для расчетов была непостоянной.
Начало третьей волны демократизации Хантингтон датирует 1974 годом, когда наступил конец диктатуры в Португалии (революция красных гвоздик). Однако лишь после падения мировой коммунистической системы третья волна приобрела особую стремительность, хотя снова в оценках Хантингтона быстрый рост числа суверенных государств после распада СССР (база для вычислений) несколько занизил рост процента демократических государств. Тем временем выкладки Доренсплита (Doorenspleet, 2000: 399) показывают, что третья волна демократизации имела две явно выраженные фазы. В первой, более умеренной (1976–1990 годы), 24 страны перешли от авторитарной системы к демократической, а 12 прошли путь в противоположном направлении (что дает прирост, составляющий 12 демократических стран). Во время второй фазы (1990–1994 годы), которую Доренсплит называет «взрывообразной волной», целых 34 страны перешли от авторитаризма к демократии и только 4 — в противоположном направлении, что дает прирост в 30 демократических стран. Третья волна может по-прежнему нарастать, и уж наверняка сегодня отсутствуют видимые симптомы того, что она скоро повернет вспять.
Чтобы хорошо понять третью волну демократизации, нужно позиционировать ее в контексте глобализации, поскольку именно этот контекст придает ей особенный характер, отличающий данную волну от предыдущих двух. Первая и вторая волны демократизации характеризовались довольно ограниченной областью действия, тогда как нынешняя волна, особенно после 1989 года, приобрела глобальный характер. И, хотя значительная часть человечества по-прежнему живет при таких режимах, которые никоим образом и ни по каким меркам нельзя причислить к демократическим, все-таки никогда в истории число демократических государств (полиархий) не достигало столь больших значений, как теперь.
В конце 70-х годов Иммануил Валлерстайн (Wallerstein, 1979) предложил типологию такого явления, как экономическая и хозяйственная глобализация мира, причем указанную типологию удается применить не только к экономическому слою глобализации. В соответствии с его взглядами мир можно разделить приблизительно на три уровня: (а) первый уровень образуют государства (или даже группы государств), составляющие ядро глобализационных процессов; (б) на втором уровне располагаются государства либо группы государств, которые Валлерстайн называет «полупериферией», тогда как (в) на третьем уровне пребывают государства, оказавшиеся на периферии названного основного потока мировых изменений. При отнесении той или иной конкретной страны к одному из этих трех выделенных выше уровней решающую роль играет положение, которое экономика этой страны занимает в мировом разделении труда.
Территории, относимые к первому, центральному, уровню, первенствуют в технологической гонке, концентрируют у себя ресурсы мирового капитала, отличаются высокой производительностью труда, низкими инвестиционными рисками, а также высоким национальным доходом per capita (на душу населения). А вот периферийные страны третьего уровня поставляют на мировой рынок сырье и продукты с низкой степенью переработки и простыми технологиями, а окупаемость этого производства основана на дешевой рабочей силе.
Периферийные страны пребывают в экономической зависимости от стран, принадлежащих к ядру, и эксплуатируются этими последними. Пространства, отнесенные Валлерстайном к полупериферии, также эксплуатируются центром, но вместе с тем принимают участие в эксплуатации периферии[26]. Тем самым согласно основным идеям этой концепции глобализация представляет собой явление с иерархической структурой, причем привилегированное или ущемленное место в такой структуре определяется экономикой данной территории.
Многие из теоретиков демократии, в частности Даль (Dahl, 1971), Линц и Степан (Linz, Stepan, 1996), Хантингтон (Huntington, 1991), Липсет, Сен и Торрес (Lipset, Seong, Torres, 1993), обращают внимание на тот факт, что вероятность устойчивого закрепления полиархии после удачной демократической революции отчетливо возрастает, если уровень экономическо-цивилизационного развития страны более высок, социальное неравенство в ней не слишком велико и не достигает драматического уровня, а в обществе жив какой-то опыт гражданских действий.
Вышеперечисленные условия сильно разнятся в зависимости от того, располагается ли данная страна в центре нынешних процессов глобализации, на их полупериферии или же на периферии. Чем дальше от полиархий, составляющих ядро глобализации, тем — в общем и целом — ниже уровень экономического развития, сильнее экономическое неравенство и ниже гражданская культура. По этим причинам следовало бы ожидать, что третья волна демократизации примет концентрическую форму и сумеет добираться с относительно большой амплитудой до полупериферии, но на периферии уже начнет затухать, поскольку будет сталкиваться со все менее выгодными условиями для своего укоренения и консолидации.
Тем временем эмпирические данные (Doorenspleet, 2000) показывают, что демократические принципы во все большей степени внедряются и на периферии тоже. Такое происходит как минимум по трем причинам. Во-первых, действует «демонстрационный эффект». Все без исключения страны, принадлежащие к ядру глобализации, являются полиархиями и добились заметных экономических, хозяйственных, а также технологических успехов, благодаря которым стали мощными экономическими и политическими силами, а некоторое из них — еще и сильными военными державами. Страны, расположенные на полупериферии, а также и на периферии, в большинстве своем предпринимают попытки, нацеленные на подражание и следование этому успеху через внедрение основных принципов свободного рынка в экономику, равно как демократических принципов — в политическую сферу. При этом они рассчитывают, что таким способом им удастся покинуть статус полупериферии или даже периферии и присоединиться к зажиточным странам из центрального ядра глобализации.
Во-вторых, полиархии, принадлежащие к указанному центру (особенно США), ведут такую внешнюю политику, элементами которой являются как популяризация экономики свободного рынка и поддержка дерегулирования внутренних и международных экономических и хозяйственных отношений, так и поддержка устремлений к демократизации, проявляющихся на периферии и полупериферии (Robinson, 1996). Эта поддержка выражается в применении разнообразных стимулов, поощряющих к вступлению на путь демократизации (от экономических стимулов через содействие местным демократическим движениям и их снабжение техническими и финансовыми ресурсами, дающими им возможность вести свою деятельность, вплоть до передачи know-how).
Наконец, в-третьих, здесь действует «эффект домино» либо «снежного кома» (Diamond, 1993; Nagle, Mahr, 1999). Если какая-то одна страна конкретного региона отважилась вступить на путь демократизации, то в соседних странах, как правило, вставал вопрос: коль скоро они смогли, то почему не мы? Этот синдром, к примеру, наверняка сработал в Центральной и Восточной Европе в 1989 году, где по примеру Польши стали действовать и другие страны данного региона, а также в Южной Азии, где в середине 80-х годов примеру Филиппин последовала Южная Корея.
Перечисленные три фактора объясняют, почему третья волна демократизации добралась в том числе и до тех районов планеты (за исключением мира ислама), которые не располагали ни соответствующим историческим опытом, ни живыми традициями демократического и гражданского свойства.
Третью волну демократизации, особенно после падения коммунистической системы, мы вправе назвать волной демократических революций. Эти революции — в отличие от обсуждавшихся ранее классических революций — протекали в целом без применения насилия и без кровопролития. Именно по этой причине определенная часть теоретиков колеблется, можно ли характеризовать эти фундаментальные изменения общественной системы с применением термина «революция» или же их скорее надлежало бы определять как глубокие системные реформы. Если, однако, принять, что революция — это относительно внезапная и быстротечная смена одного общественного порядка на другой, то правомочно определять такое изменение как революцию, даже если оно не сопровождается ни баррикадами и революционной идеологией, ни даже мифологией, присутствующей в классических революциях.
Теории перехода к демократии
Демократические революции имели место в разных странах и в далеко не совпадающих экономических, политических, хозяйственных и даже культурно-цивилизационных контекстах. Как следствие, встает вопрос, присущи ли тем явлениям, которые укладываются в поток третьей волны демократизации, какие-то общие черты, какие-то закономерности, сопровождающие — независимо от контекстных отличий — столь глубокие перемены? И обладают ли эти черты такими общими свойствами, что их можно интерпретировать в рамках одной из существующих теорий? Если бы никаких закономерностей идентифицировать не удалось, это означало бы, что мы беспомощны в познавательном смысле и не в состоянии сказать об указанных демократических революциях ничего существенного, кроме того что они случились и протекали таким-то способом, поддающимся исторической реконструкции. К счастью, дело обстоит совсем не так и отдельные закономерности удается вычленить и интерпретировать, а это позволяет считать, что разным вариантам перехода к демократии — безотносительно к дифференцированному общественному контексту и различающимся точкам старта — все-таки свойственны определенные общие черты, которые уже предоставляют нам возможность вести теоретические рассуждения на данную тему.
Однако вначале необходимо разъяснить два ключевых понятия, которые присутствуют в теоретических рассмотрениях и зачастую трактуются, хотя и ошибочно, как синонимы. Первым из этих понятий является трансформация, тогда как вторым — переход, или транзит (transition). Трансформация — если говорить с максимальной краткостью — означает системное изменение с неизвестным результатом. Это процесс, о котором мы можем с полной уверенностью сказать единственно следующее: он представляет собой преобразование старой системы, причем настолько фундаментальное, что уже нельзя говорить о продолжении ее существования. У трансформации нет ясно и точно сформулированной цели, на достижение которой направлены изменения. Поэтому, в частности, точкой отсчета для оценки протекания трансформации служит точка старта; так происходит по той причине, что при таком подходе мы в состоянии установить эмпирически, насколько ход изменений отдаляет нас от старой системы. Тем временем у понятия «переход» (или «транзит») имеются сильные телеологические коннотации, поскольку оно означает такие системные изменения, которые ведут к некой (в большинстве случаев не слишком строго определенной) модели общественной системы. Как раз по указанной причине при употреблении данного понятия оно обычно дополняется названием этого целевого типа общественного порядка (например, переход к демократии). В таком случае эталонной точкой отсчета и сопоставления, служащей для оценки протекания изменений, а также их направленности, является точка назначения, а именно мы исследуем, насколько происходящие изменения приближают нас к задуманной модели общественной системы. Если мы хотим исследовать, имеет ли протекание изменений только выборочный, секторальный характер или же оно является революционным (а следовательно, охватывает все существенные сферы публичной жизни), то можем локализовать упомянутые точки отсчета в трех разных измерениях — политическом, экономическом и общественном. Если мы имеем в виду переход от коммунизма к демократии или трансформацию коммунистической системы, то такие разные точки отсчета в отдельных конкретных измерениях представлены в табл. 2.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Социология публичной жизни предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
11
Переводчик выражает благодарность д-ру полит. наук, директору Института политических исследований «Палiтычная сфэра», гл. редактору журнала на белорусском языке «Палiтычная сфэра» («Политическая сфера») А. Н. Казакевичу за помощь в редактировании текста данной и ряда других глав, а также за отдельные полезные замечания, высказанные при этом или в ходе дискуссий.
12
Имеется в виду его сочинение «The Open Society and Its Enemies», v. 1–2 («Открытое общество и его враги», т. 1–2, 1945), которое в 1992 году было переведено на русский язык (подробнее см. раздел «Библиография»). Далее в этой главе автор достаточно подробно рассматривает указанную работу.
13
Популярнее более броское замечание Б. Мура, что революции часто рождаются не из победного клича восходящих классов, а из предсмертного рева тех социальных слоев, над которыми вот-вот сомкнутся волны прогресса.
14
Сейчас в русскоязычной литературе, как правило, принято считать эти события, завершившиеся свержением короля Якова II и утверждением на престоле Вильгельма III Оранского, государственным переворотом.
15
См. главу I «Противоречивые суждения, вынесенные о революции в самом ее начале» книги первой указанного сочинения. В польском тексте эта фраза звучит так: «Во Франции накануне революции никто в точности не отдает себе отчета в том, что из нее получится». Принимая во внимание, что данная книга писалась ее автором как учебник, а также наше решение уделять повышенное внимание терминологии и ее вариантам, было сочтено целесообразным давать используемые автором цитаты из классических работ не только в переводе с польского текста (который, разумеется, сам является переводом с английского или немецкого и т. д., а иногда даже двойным переводом), но и приводить там, где это возможно, прямой русский перевод.
16
Это заключительная фраза из той же главы I «Противоречивые суждения, вынесенные о революции в самом ее начале». В польском тексте данная фраза звучит следующим образом: «Удачные великие революции, устраняя причины, которые их вызвали, становятся непонятными из-за своих собственных побед».
17
Это отрывок из перевода на русский главы IV «О том, что царствование Людовика XVI было эпохой наибольшего процветания старой монархии и каким образом это процветание ускорило революцию» книги третьей указанного сочинения. В польском тексте данный фрагмент звучит следующим образом: «Французам их положение казалось тем более невыносимым, чем в большей степени оно улучшалось. <…> Революция не всегда вспыхивает в тот момент, когда тем, кому было плохо, начинает становиться еще хуже. Чаще всего происходит так, что народ, который без слова жалоб, словно бы с полным безразличием, выносил самые обременительные законы, бурно отвергает их, когда их тяжесть несколько облегчается. Строй, который революция свергает, почти всегда бывает лучше того, который ему непосредственно предшествовал, а опыт учит, что наиопаснейшей минутой для плохого правительства бывает обычно та, когда оно начинает проводить реформы. Только огромная личная гениальность может спасти власть после облегчения судьбы своих подданных, осуществленного вслед за длительным периодом угнетения. Зло, которое люди терпеливо сносили как неизбежное, кажется невыносимым с того момента, когда в умах начинает брезжить мысль, что можно вырваться из-под его гнета. Словно бы каждое ликвидированное в это время злоупотребление позволяет тем отчетливее увидеть остальные, еще более усиливая впечатление их докучливости. Да, зло стало меньшим, это правда, но чувствительность к злу углубилась».
18
В польском тексте эта фраза звучит следующим образом: «Закрытое общество напоминает первобытную орду или племя, потому что оно представляет собой наполовину органическое целое, члены которого тесно скреплены между собой благодаря наполовину биологическим узам — родству, совместной жизни, разделению совместных усилий, совместных опасностей, совместных радостей и совместных страданий».
19
Вообще говоря, разные англо-русские словари дают в этом контексте следующие переводы слова officials: руководители; власти; должностные лица, чиновники (крупные, влиятельные). Кроме того, здесь и далее, в п. 3, английский термин принадлежит автору книги; в опубликованном русском переводе его нет.
20
В разделе «Критерии демократического процесса» монографии Р. Даля «Демократия и ее критики» (с. 162–171) говорится про «пять стандартных — если угодно, идеально стандартных — критериев», но указаны и подробно разобраны лишь следующие четыре: эффективное участие; равенство голосования на решающей стадии; просвещенное понимание; контроль над повесткой дня.
21
При этом сам Лейпхарт, приводя фразу «из всех западных демократий скандинавские страны наиболее приблизились к деполитизированному типу», ссылается на работу: Heisler M. O., Kvavik R. B. Patterns of European Politics: The «European Polity» Model // M. O. Heisler (ed.) Politics in Europe: Structures and Processes in Some Postindustrial Democracies. N. Y.: McKay, 1974. Р. 46–48.
22
Нужно сказать, что Северная Ирландия подробно рассматривается Лейпхартом, но не применительно к центробежной демократии, а в обширном разделе, озаглавленном «Пределы сообщественности: Северная Ирландия» (в рус. пер. с. 170–177).
23
Этот термин используется, в частности, в названии отрывка из статьи Лейпхарта «Консоциональная демократия» (см.: Теория и практика демократии / пер. с англ. под ред. В. Л. Иноземцева, Б. Г. Капустина. М.: Ладомир, 2006. С. 119–122), хотя, как уже отмечалось, в переводе его труда «Демократия в многосоставных обществах…» широко используется термин «сообщественная демократия». При этом редакторы данного перевода, объясняя выбор указанного термина, пишут: «Понятие „сообщественность“… производно от слова „сообщество“ (consociation), достаточно распространенного в научной литературе (известно, например, что еще Дж. Локк размышлял о религиозном сообществе). Сегодня оно широко употребляется не только в политической науке, но и в политической практике (например, „мировое сообщество“, „региональное сообщество“, „Европейское экономическое сообщество“ — ЕЭС, „локальное сообщество“, в том числе в рамках отдельных государств, и т. п.), отражая вполне конкретные реалии современной политической жизни». К сожалению, не очень понятно, почему эти редакторы посчитали, что слово consociation переводится как «сообщество» (не говоря уже о том, что ни в одном из приведенных ими примеров это английское слово не используется). Во всех англо-русских словаря, в том числе в специализированном «Социологическом словаре», оно переводится как «объединение», «товарищество», «ассоциация», поэтому понятие «сообщественность» и в тексте книги Лейпхарта, и в данной книге следовало бы, строго говоря, заменить на «объединенность» или «ассоциативность», которые в данном контексте неприемлемы, поскольку они уже имеют четкие (и абсолютно иные!) значения. Остается либо «товарищественность», либо какой-то синоним (например, «альянсность»), либо калька «консоциальность», которая представляется наилучшим выбором.
24
Как отмечают редакторы русского перевода работы Лейпхарта (с. 27), «под сегментами автор понимает некие совокупности индивидов, представляющие собой организованные или неорганизованные группы, которые различаются по языковым (лингвистическим), религиозным, этническим и т. п. признакам, исповедуют разные взгляды и имеют разные интересы».