Глава 8
Через несколько дней во дворе хутора Хельская долина стоит джип. Это заставляет меня подняться. Как приятно увидеть автомобиль! Он вызывает у меня тоску — мне хочется домой. Домой в Грим-снес. Домой в настоящее. По-моему, этот рыдван «Виллис» такой же, как и все остальное здесь: послевоенного образца. Все мои машины! Где они теперь! От них остались только слова в стишке:
«Лендровер», «Фиат», «Лапландер»
и «Линкольн Континенталь»,
«Вольво Амазон», «Вагонер»,
«Виллис», «Опель» и «Вуксаль».
Ага, это я помню. Я начал вспоминать это все. Имя и адрес — да, и Рагнхильд! Рагнхильд — вот как ее зовут, родимую — мою жену! Моя Ранга — и мальчики. Мальчики — Гюннар и Хельги. А тот стишок у меня получился какой-то расхлябанный. Хотя поэтическая вольность в нем только одна: «Самовар». А «Вуксаль» я купил сдуру у своего старшего сына Гюннара исключительно ради рифмы. Больше всех мне нравился блаженной памяти «Ягуар», который был единственным представителем своего вида в нашей стране и умер в одиночестве. Зверь из джунглей на мерзлоте. Его купило за бесценок Кинообщество. Но как же удобно было в нем сидеть и насколько легче переносить городскую суету! У людей сразу пропадало всякое желание лезть к человеку, выходящему из такого автомобиля. Это была пугливость мелких душонок — близкая родственница зависти; а с обеими этими кузинами мне в свое время долго пришлось мучиться. Итак, кухня:
— Здравствуйте, меня зовут Гейрлёйг Лофтсдоттир, — говорит женщина лет пятидесяти, пожалуй, чересчур бодрая, и протягивает мне руку.
— Здравствуйте. Эйнар Йоуханн Аусгримссон, писатель, — отвечаю я.
— Ну? — отзывается Хроульв. Он смотрит на меня с удивлением.
— Да, я только сегодня утром вспомнил, — объясняю я.
— Эйнар Йоуханн Аусгримссон? — спрашивает рыжебородый.
— Да.
— Да, здравствуйте. А это Йоуханн Магнусон, мой муж, фермер с Болота, председатель сельской общины, — говорит бодрячка, пока я здороваюсь с ее малоросликом мужем.
Изобретатель Йоуи с Болота. Он здоровается как настоящий работяга: смотрит не на меня, а на то, что он делает: на рукопожатие. Йоуи — немолодой мужик, стоит согнувшись, спина сутулая, голова набекрень; больше всего он похож на гнутый гвоздь, который Господь собирался забить в свое великое творение, да попал по шляпке криво, но исправлять ему было неохота, и он оставил все так. Поэтому создается впечатление, что Йоуханн не весь здесь, а наполовину — в творении господнем. Всклокоченные седые волосы — словно атмосфера с небольшой облачностью вокруг шара-головы, лысина белым-бела, а лицо красное. Он молчит, утягивает свою руку обратно — на пальцах почти нет ногтей, они толстые и продолговатые словно инструменты, которыми без конца пользовались, — в другой руке он держит шапку и, безмерно радостный, садится обратно за стол и начинает вкручивать кофейную чашку в столешницу. Изображает на лице гримасу-улыбку и вперяет взгляд в чашку сквозь толстые очки в черной роговой оправе, какие носили… то есть носят в эту эпоху, в которой я, судя по всему, непостижимым образом очутился.
Он напоминает мне Сигюрлауса с Холма, Лауси Электрюка, который смастерил для брата Торви сеноворошилку. Он сварил ее из арматурин. Он был целой цивилизацией, состоящей из одного человека. Отшельник, живущий на отшибе, который никуда не ездил, а все изобретал у себя дома. Изобрел морозильник, смастерил бензиновую зажигалку, собрал электрочайник. И с гордым видом показал все это мне. К тому времени электрочайники уже несколько лет как продавались в кооперативе в Сельфоссе. У меня просто слов не было. Он был типичным исландским гением: всегда опережал свою эпоху — да только сама эта эпоха всегда плелась в хвосте. Лауси Электрюк. Мал да башковит. Иногда его еще звали «Элемент». Его любимым присловьем было: «Тут же элементы есть». Его главным шедевром был самодельный пневмотранспортер для сена. Едва закончив его, он пришел домой к брату Торви — и застал его сгребающим сено в свой транспортер, новехонький, фирмы «Глобус». Судя по всему, после этого Лауси Электрюк на наш хутор уже не заходил. Вечная ему память.
— А ты ведь здесь уже больше трех недель? Хорошо тебе у Души Живой, а?
Гейрлёйг — это громкоговоритель. Ее лицо — явление костлявости народу: в нем все стремится вон: вздернутый нос и высокие скулы натягивают кожу серо-стального цвета, и даже передние зубы тянутся ко мне, и лишь очки не дают глазам вылезти из орбит и покинуть эту голову, поросшую осенне-жухлым, но крепеньким кустарником. Эти бутылочные донышки превращают ее глаза в глядящую на меня в упор старую сказку. Как будто она Андерсена обчиталась. Она — маленький, старенький и гаденький утенок в очках. Честно признаться, я уже начал беспокоиться, что у нее веки не смогут по-нормальному закрыть глаза, потому что им слишком тесно за этими стеклами. Супруги-очкарики. С их появлением в этой хельской хибарке как будто стало культурнее. Фру одета в красную клетчатую рабочую рубашку, движения у нее — когда она уступает мне место — бодрые и быстрые, она худощава, а бюст у нее едва виден, словно заросшие руины хутора — давненько там никого не доили. Она носит брюки. Светлые толстые бархатные брюки, и подпоясывает их туго и высоко — от гордости. Она слегка по-комичному довольна собой в этих брюках. И из-за этих брюк ничего другого в кухне уже не видно. Хроульв раньше никогда не встречал взрослую женщину в брюках. Гейрлёйг:
— Женщина не будет свободна, пока не начнет носить брюки!
— Свободна? — переспрашивает Хроульв.
— Да. Например, я в брюках управляюсь с дойкой на пятнадцать минут быстрее, чем в юбке. Это все равно что заново родиться.
— А что на это скажет председатель общины? Женщина — и вдруг в брюках.
— Э-э, я… ну, это… — отвечает изобретатель, корчит еще большую гримасу и по-прежнему не отрывает глаз от чашки, которую вертит на столе.
— Ну, например, я уверена, что Тоурунн показала бы гораздо лучший результат на соревнованиях, если бы не решила выступать в национальном костюме, — продолжает фру.
Это вызывает у меня интерес, и меня вкратце просвещают о Тоурунн Сигтриггсдоттир с хутора Передний Гребень, теперешней рекордсменке Исландии по метанию молота. А в остальном меня мало интересует этот разговор 1952 года выпуска.
— Ах, вот как! — встревает старуха и отряхивает свой передник; она восемьдесят лет простояла у печки и раковины, у нее в curriculum vitae четырнадцать домов из дерна и один каменный. Десять юбок и, я полагаю, столько же детей.
— Ну нет, Алла, ты же из местности, что ушла под воду, и время у тебя другое. А для современной женщины юбка — это оковы. Будущее за штанами.
Рыжебородый при словах «современная женщина» дергается, шарахается как конь от тавра, фыркает.
— Нет, так и воспаление схлопочешь, и детей рожать не сможешь. А где тогда их из-под себя выпускать? — спрашивает Душа Живая.
— Ха-ха-ха! — хохочет фру с Болота. — Из-под себя! Аллочка, брюки вообще-то снять можно.
— Не поверю, что женщина станет при мужиках брюки снимать! Они ждать-то согласятся?
Хроульв, видимо, хочет пресечь дальнейшие подробности об интимной жизни старухи, которую, как вдруг оказалось, зовут Алла, и он говорит, обращаясь к скатерти:
— Я всегда предпочитал, чтоб мои женщины были прикрыты занавеской. В моей юности считалось, что если у женщины все насквозь просматривается между ног, то это к неудаче. Предвещает мокреть. И кровавый дождь.
Тут вмешиваюсь я:
— Э-э… кровавый дождь? А что это?
— Ну? Писатель — а не знает, что такое «кровавый дождь»?
— Нет. Не помню, чтоб раньше слышал такое слово.
— О-о, это такой гадкий дождь, который не к добру.
— Ну что, Эйнар, ты много книг написал? — спрашивает большеглазая.
— А? Да… да-да. Только я большинство из них позабыл.
Хроульв явно по горло сыт той ерундой, которая творится вокруг меня. Он медленно поднимается и выходит в коридор. По-мое му, он держит путь в парадную гостиную.
— Да. Вроде я твое имя где-то встречала. Я уверена, что читала какую-то из твоих книг. А с книгами часто так бывает, что они остаются с человеком на всю жизнь, только он сам этого не знает. Эйнар Йоуханн Аусгримссон. Да, ей-богу, мне это имя знакомо.
Вот зачем она пытается сделать вид, будто мое имя мне знакомо! Ведь в 1952 году я, конечно же, еще не был знаменит на всю страну. Это случилось только потом. Как вот прикажешь все это понимать? В глубине души я надеялся, что эти автомобильные супруги несут с собой другую эпоху, какую-то разгадку всей этой путаницы со временем. А это оказались всего лишь светлые бархатные брюки.
— На самом деле мой творческий псевдоним — Эйнар Й. Гримссон, — говорю я, просто чтобы не молчать, и чувствую на своей ноге какую-то возню: малыш-светлоголовик лежит под столом и играет со своей лошадкой — тонкой овечьей берцовой косточкой, дает ей «проскакать» мне по подъему ноги.
— Ну? Я вижу, дела все лучше и лучше. — Хроульв встал в дверном проеме с бумагами в руках.
— Папа, а сестрица Виса в брюках! — раздается голос мальчугана из-под стола. — Значит, она не женщина?
— Угомонись, — говорит Хроульв, и я вижу, как он бросает взгляд на Эйвис — которая молча стоит одна в другом конце кухни, опираясь на буфет, словно будущая манекенщица — а потом снова ретируется на свое место.
— Да, наша Эйвис станет современной женщиной, ведь она развита, и учение ей легко дается, и, я надеюсь, ей удастся познакомиться со всем тем, что предлагает современность, и воспользоваться им, — если от меня тут что-то будет зависеть. Я уверена, что ее мама согласилась бы со мной. Ей нужно только самой заботиться о себе и не спешить вступать в брак до тех пор, пока не найдется достойный кандидат. Ведь она наделена многими талантами и далеко пойдет по пути просвещения — наша Эйвис, — говорит фру с Болота, желтозубо улыбаясь.
— Вот не надо из нее неумеху городскую делать, хух!
Ach so. Он сказал «неумеха городская». Интересно. Я порой называл так Фридтьоува в письмах. И сейчас этот распроклятый фермер пользуется случаем и состраивает на лице одну из этих своих несносных ухмылок, кладет на стол письмо и подталкивает его к Йоуи, словно козырную карту при игре в вист.
— А вот и кое-что для почтмейстера, — говорит Хроульв, обнажая щербинку между своими торчащими передними зубами; морщины у него на лбу глубже всего над глазами, а дальше к лысине мельчают.
— Э-э… да? — поскрипывает Йоуи. Голос у него такой, словно в горле вертится ржавый винт. Он прекращает ввинчивать чашку в стол, берет письмо и подносит к очкам.
–…Ну вот… — говорит он, убирая письмо от очков, но продолжая разглядывать его.
Я сижу рядом с ним, и, хотя свои очки я потерял при давешней вылазке во двор, я вижу, что имя и адрес на конверте аккуратно напечатаны на компьютере. Ничего себе! Это же письмо, которое написал я! Он, зараза такая, его в город не отвез!
— Это я принес? — недоумевает Йоуханн.
— Нет-нет, это он, писатель, хочет его в столицу отправить. Небось мы скорее его самого туда отправим.
— 101 Рейкьявик… — в устах почтальона это звучит странно.
— Да, это… короче, это абонентский ящик, мой ящик в издательстве, — пытаюсь выкрутиться я.
— Да, хорошо, что нашему писателю пока есть кому писать письма, — говорит Рыжебородый. Черт бы его побрал!
О да! Значит, я написал письмо самому себе! «Дорогой друг — Твой Э.». Как же по-дурацки это звучит! Значит, я разделил участь всех тех писателей-самокопателей, которых встречал на своем веку. «Я пишу прежде всего для самого себя» — так это называлось во всех их совершенно безнадежных интервью в газетах. И они еще надеялись, что читатели тотчас побегут в магазин за этими письмами от руки к мозгу! И еще обижались, что у них книги не распродаются! Один сплошной онанизм — вот что это такое! «Прежде всего для самого себя». Обман в чистом виде. Я для самого себя никогда не писал. Я писал для всех других, кроме самого себя. Это присутствует уже в самих словах. Книги издаются. Писатель дарит читателям рассказ. А книги тех писателей просто выносили вон. К ним же домой. Как какие-нибудь письма. Хотя Тоурберг свое письмо Лауре адресовал[28]. Хотя это, конечно же, не творчество, а длинная нудятина, которую несчастная женщина, разумеется, и читать-то не захотела. И как только этого Тобби-Безумца[29] стали считать «маэстро»? «Маэстро Тоурберг». Хух! Этот человек и выдумать-то ничего толком не мог! Только возводил напраслину на других и записывал собственные причуды и наиглупейшие странности достойными слез буквами! В этом поэтического вымысла не больше, чем в «Дневнике погоды», который он вел целых пятьдесят лет, словно какой-нибудь деревенский дурачок, и который, тем не менее, показался достойным целой телепередачи! «Здесь маэстро записывает температуру воздуха…» За что сотрудникам Метеоцентра такое наказание?! Нет, сейчас сия тетрадка лежит в каком-нибудь «пе́рловом» отделе центральной государственной библиотеки, никчемная и никем не читаемая, как и все книги Тоурберга Тоурдарсона. Сумасброд, которого чересчур переоценили. Абсолютно голый на взморье, делает гимнастику по системе Мюллера. А разве тогда не было запрещено ходить голышом в общественных местах? Как вообще вышло, что его так и не арестовали?
Да, конечно, они писали только для самих себя, эти маэстро-самокопатели. Модернизм считал читателей низменными. И ничего никому не хотел отдавать. Мол, публика глупа. Они называли ее «пубой». «Это, конечно, не для пубы». «Пуба нас не поймет». Да, видимо, они не хотели, чтоб их вообще кто-то читал! Если книга расходилась в более 200 экземплярах, это считалось не — удачей. На того, у кого книги хорошо продавались, смотрели косо. Если книга популярная — значит, плохая. Элитаризм несчастный! А ведь в душе-то они все наверняка были коммунистами. Коммунисты вне Праги и Венгрии. Принимали печали народные близко к сердцу. Только этот народ был, очевидно, слишком глупым и не хотел их избирать. Ах, мне выпало жить в эпоху чудачеств!
Лишь однажды за весь мой длиннописьменный век я не хотел, чтоб меня прочитали. Мне было девять лет. Мой первый рассказ напечатали в газете «Тьоудольв», которая издавалась в городе Эйрарбакки, и папа сидел в бадстове[30] и читал ее, когда я вошел. Как же сильно я желал, чтоб папа никогда не отложил ту газету, чтоб он сидел с ней до самой смерти. Да, мне казалось, что эта короткая ребячья заметка в пасхальном выпуске «Тьоудольва» его убьет. Я об этом не подумал, когда мама посоветовала мне послать этот рассказ в Эйрарбакки. «Надгробное слово по теленку, рассказ Эйнара Й. Аусгримссона с Хутора на Гримснесе, мальчика девяти лет». Довольно красивое воспоминание, на двести слов, посвященных тем двум неделям, что были отпущены на этом свете теленку Мауни. Папа зарезал его. А сейчас и меня зарежет. «Сын, ты пишешь как барышня-эльфийка», — только и сказал он, отложив газету, а мои братья захохотали. Появился «Эйнси — девчонка эльфийская». «Рассказ мальчика девяти лет, ха-ха!» Вот зачем им надо было это так подчеркивать? Неужели у меня и впрямь все вышло так по-девчачьи? Я положил перо на полку. Там оно лежало тринадцать лет. Но чернила на нем не высохли. И вот я все еще сижу здесь, в том же положении, и хочу, чтоб мужики прекратили обсуждать мою писанину в конверте, это «Надгробное слово по мне самому, рассказ мальчика восьмидесяти восьми лет».
— У тебя песчаная машинка есть? — спрашивает Йоуи.
— А… что?
— Так аккуратно написано.
— А? Печатная машинка? Ach so. Нет-нет. Я… у меня всегда почерк красивый был.
— Я как раз восхищаюсь, какие у тебя руки красивые, — раздается голос Гейрлёйг, и она таращит на меня свои блюдца.
— Да, он явно белоручка, — говорит хозяин Хельской долины.
Ну все, довольно! Мне никогда не нравилось отвечать на вопросы обо мне самом, особенно от незнакомых. Я расспрашивал сам. Люди полезны, пока к тебе не полезут. Единственные люди, которые имели для меня в жизни какое ни есть значение, — это мои герои. Бёдди Стейнгримс был мне даже роднее моего отца. Я по меньшей мере неделю потратил на его похороны, а попрощаться с отцом мне выбраться не удалось. Я тогда за границей был. К счастью, тут вдруг вступает лорд Бараш и спасает положение короткой вежливой репликой о том, что сейчас настало время пить чай. «Ча-я-я-ю!»
— Ну, малец, посмотри, не найдется ли у твоей бабушки чего-нибудь для ягнешки! — говорит Хроульв, и мальчик удаляется в прихожую, пока старуха наполняет бутылочку.
После долгого молчания Йоуи наконец подает голос.
— А что, собака-то плоха стала?
— Ах, она, болезная, стала сдавать. И помощи от нее все меньше. Какой прок брать с собой в горы собаку, которую приходится полпути тащить на себе? А самое худшее — что она есть почти не хотела, свежую убоину, ягненка, которого я, по великой щедрости, для нее зарезал.
— Да, нынешним собакам сырое редко нравится.
— Ах!
— А ярка? Говоришь, она хорошо дошла?
— Да. Чего у овцы не отнять — так это того, что она может очень далеко пойти, живя лишь одним днем. Эта скотинка — просто гениальное творение.
— Да-да, это у нее все от глупости. Я долго считал, что чем животное глупее, тем выносливее, да, а еще, так сказать, счастливее.
— Ху. По-моему, хозяин Болота больше смыслит в своих машинах, чем в овцах, — говорит Хроульв, вставая. Он подпоясывается. Я замечаю, что из-под пояса брюк выглядывают желто-белые кальсоны, и меня пронзает причудливая мысль, что я сам же одел его в них. — Вернете мне девчонку на второе воскресенье адвента. Я в этом году буду рано случать овец и заеду в Долину за бараном, — выпаливает Хроульв — и вот его уже след простыл. Как получается такой человек? Молчание. Потом Йоуханн берет мое письмо, собирается встать и говорит:
— Ну, Лёйга, мне нужно залезть под машину.
— А ты с нами поедешь, да? — спрашивает меня фру.
— А? Я? А что мне там делать?
— Разве он тебе не сказал? По-моему, для тебя так будет лучше. Мы обязательно постараемся разобраться в твоей ситуации.
Она говорит со мной как с ребенком.
— Да, наверно, так лучше. А как там у вас на Болоте — телефон есть?
— Да-да. Ты знаешь, по какому номеру звонить?
— Э… на самом деле нет.
— Ничего, разберемся. Все будет хорошо.