Глава 13
Я в Хель. Я наказан. Господь прогнал меня от своих врат и приговорил к изгнанию в моей собственной Хельской долине. Не рой, как говорится, другому яму… Своей дочери. Я пожертвовал ею ради других. Ради этих людей. Бабы, Хроульва и Эйвис. Другие встречаются со своими близкими на небесах, а мне: милости просим в хижину — к тем, кто был мне милее всех, пока я был жив. Вот так. Я мог бы уйти. Сбежать. Если в этом моем сочиненном мире достаточно места для пути миграции ржанки[60], значит, я могу уйти во Фьёрд и оттуда уплыть на корабле в Рейкьявик. В худшем случае меня отвезут в другую книгу. Я отворачиваюсь от окна, собираю свои жидкие пожитки — ручку и блокнот — и бреду к выходу с чердака. В какую книгу лучше сбежать? «План»? Наверно, можно устроить так, чтоб меня отвезли в Сиглюфьёрд на лодке. Но этот гад Бёдди Стейнгримс так несносен! Тогда уж лучше Хроульв. «Неодушевленные предметы»? Ад для среднего класса в западном районе столицы — о, нет! «Смехландия»? Нет, там диктатура клоунов. Эта книга в моем творческом пути — исключение, но, как ни странно, она единственная пришлась по душе англичанам. «Mr. Grimson has created a totally brilliant totalitarian hell of forced laughter»[61], — вновь цитирует мое тщеславие строки из «Файнэншл таймс». Я останавливаюсь на ступеньке… Значит, все мое творчество — один сплошной кошмар? А как же «Свет умиротворения»? А, нет, там старухи зажигают свечки во время Первой мировой, а почтенный бургомистр встречает в порту «испанку». Нет, туда я не поеду. Еще заражусь. Мало того что я мертв, не хватало еще в постель слечь! Поеду-ка я просто в столицу, а там посмотрю; попробую «испытать возможности родного языка», как выразились столичные специалисты. Я спускаюсь с лестницы.
На кухне вдруг — баба на своем месте, а за столом сидят две другие, незнакомые, женщины, нарядно одетые: одна — монолитище с восемнадцатью грудями, а другая как обтесанная, а лицо — резная доска. Они встают и почтительно здороваются. Худая — Сигрид с Межи, и Берта с Подхолмья — в черной длинной юбке-занавеске, а выражение лица такое, как будто ей только что отдавили ногу. Я их не узнаю. Наверно, я попал в какую-то сильно исправленную версию этого романа. Хотя нет — может, это и есть те две бабы, которые разговаривали по телефону? Старуха проводит меня в гостиную. Аромат горячего шоколада и блинов.
В коридоре я замечаю симпатичную девушку в сером платье до колен, с красивой прической. Платье старое, оно слишком широко ей: словно мешок вокруг цветка. Она смотрит на меня снизу вверх и счастливо улыбается:
— Здравствуй!
— Ээ… да, здравствуй.
— Ты прилег?
— Ээ… а? Наверно.
— Ты куда-то собрался?
— Да вот, собрался на юг страны съездить.
— На юг? В Рейкьявик? Ты писать будешь?
Слово «писать» она произносит с улыбкой. И вдруг мне так захотелось писать! Я замечаю груди, которые прячутся под отвисшим платьем, загадочные, как поднятие почвы под ледником: двойной посул светлого будущего.
— Ээ… Да, возможно.
— Ты поправился?
— Поправился?.. Да, спасибо.
— Вот и хорошо, — снова улыбается она, и тут я узнаю голос: Эйвис! — Мы тебя пытались добудиться, но ты спал как медведь.
Как медведь. Наверно, я три зимы проспал. Ее не узнать. Рядом с ней стоит рыжеволосая девчушка, эдакий подросший жеребенок, и пожирает меня большими глазами из-под толстых очков. Ах, прости, подруга. Я тебя слепил кое-как, сделал тебя небрежной уменьшенной копией твоей матери — хозяйки с Болота. Но, милая моя, так уж оно бывает в романах. Мы, писатели, выписываем главных героев широкими крупными мазками, делаем их открытыми и непостижимыми, чтоб всякий читатель мог поставить себя на их место, а затем намечаем вас, второстепенных персонажей, с помощью черт вроде рыжеволосости, даем волю одномерным карикатурам.
Девочки бегут в кухню, а в коридоре появляется Гейрлёйг с пустой тарелкой из-под печенья, заталкивает меня в парадную гостиную, а сама выходит. Здесь собрались приглашенные на кофе. Персонажи здороваются со своим автором. Хроульв неудобно сидит на стуле в углу гостиной, положив локти на стол, и наблюдает, как я пожимаю гостям руки. Рядом с ним на стуле сидит новый человек: редковолосый брюнет со вздувшимся лбом над детским личиком. То ли он пастор, то ли носит воротник, потому что покалечился. На диване — уже знакомые мне сельчане. Трое волхвов с Межи, Подхолмья и Камней. Напротив них сидит Йоуи с Болота и одна миролюбивого вида старая вдова в национальном костюме[62]; когда я сажусь на пустой табурет под часами, мне становится виден ее профиль, она похожа на мать Уистлера на одноименной картине[63]. Нос овальный, четко очерченный, подбородок красивой формы, причем ее создатель немного повеселился и придал ей аж два таких же дополнительных подбородка. Ее профиль выделяется на фоне окна с весенним светом. Там воскресенье с воскресеньем сходится.
Календарь на стене: 1955.
Мужики до моего появления явно обсуждали что-то архиважное, потому что сейчас они как ни в чем не бывало продолжают. Из угла ко мне подбегает мальчик, словно собака: сейчас он вырос на целую голову. Кажется, они дали мне поспать на протяжении доброй сотни страниц. Или там была та глава, которую Тоумас велел мне вычеркнуть. «Конечно, у тебя отличный вкус, но она слишком длинная». Вечно с ним одна и та же история… которую он не читал. Он просто смотрел на рукописи и велел мне сокращать. «Отличный вкус!» Он о книгах высказывался словно о каком-нибудь сыре! И проделывал в них такие же дырки. В конце концов я раскусил его и заставил издавать каждую книгу в трех частях. И потом каждую осень в газетных интервью поправлял его анонсы: мол, «новый роман Эйнара Йоуханна Гримссона» — это на самом деле продолжение прошлогоднего. Но Тоумас и интервью моих тоже не читал — и от этого наше сотрудничество только выигрывало.
— А почему тебя в церкви не было? — спрашивает мальчик семилетним голосом.
— Ээ… в церкви? А там служба была?
Вдова, мать Уистлера, превращает профиль в портрет другого рода, поворачивается ко мне носом и таращит на меня глаза. Сейчас она напоминает французского нотариуса девятнадцатого века. Ее лицо — длинный подробный бухгалтерский отчет: во лбу каждая строчка заполнена, глаза подведены как баланс, нос — как итог, и все это подчеркнуто сжатыми губами.
— Да. Меня же крестили! А сестрицу Вису конфирмировали. Где ты был?
Итак, значит, моя девчушка конфирмовалась. «Конфирмировалась». Ну что за выпендрежный способ выражаться! Но в те годы это, очевидно, считалось шикарным: щеголять датскими и просто странными словечками. Блистать своими познаниями. Это считалось таким интересным «добавлением». Тщеславие проклятое! Вдова смотрит на меня, как бухгалтер — на человека, сорящего деньгами. И вдруг я вспомнил: краеведческий музей в Блуа. Фотографии уже покойных горожан. Возникшая и зафиксированная мысль. Записная книжка: «Четк. лицо бухгалтера как бух. Глаза баланс, нос итог».
— Ага, тебя окрестили? И какое же имя тебе дали?
— Грим! — с гордостью произносит мальчик. — Меня назвали в честь маминого брата и его сына. Они в Америку уехали.
Дружочек! Тебя так назвали в честь моего дяди, который и в самом деле уехал в Америку. Ты явился мне жарким летним днем в Париже, в кафе на бульваре Бомарше, болтающий ногами за соседним столиком, такой необычно светловолосый между твоими родителями — людьми, по которым ты никогда не будешь скучать. Тебя окрестили минералкой «Перье». Гейрлёйг вносит еще блинов и по-прежнему улыбается. «Лучшие блины в стране», — говорит она и угощает меня, а потом ставит их на журнальный столик и снова выходит. В коридоре смеются девочки. Блин вкусный. Как бы то ни было. Я-то даже кофе себе сварить не мог. Для меня зажечь свет на кухне было слишком сложным делом. «Выключатель возле двери в кладовку!» — кричала мне моя Ранга, когда я настаивал, что сам достану из холодильника свои таблетки. «Кладовка? А у нас кладовка есть?» — бормотал я, выкидывая таблетки в окно. Эта страна превратилась в какое-то чертово учреждение здравоохранения. Я целую зиму приманивал самую большую в нашем районе стаю птиц, высыпая таблетки в сугроб под кухонным окном. Эти клевалки от них были просто без ума. По весне из-за всего этого пенициллина они разучились летать и стали фиолетовыми. И этим они хотели напичкать меня, старика, — специалисты хреновы! Перья с меня ощипать!
Французский бухгалтер с отвращением на лице смотрит, как я пожираю блин. Наверно, она думает: «Вот он собственные слова обратно в себя запихивает!» А в этом провинциальном музее в Блюэ, насколько я помню, недавно разбили две картины. Кто-то прошелся молотком по стеклам над двумя портретами. «Famille colloborateurs»[64], — сказал мне старо-согбенный сторож, и в его голосе сквозило чувство мести. Конечно, он их сам разбил. А ведь это было шесть лет спустя после войны. И в Гримстад я приехал уже гораздо позже, чтоб увидеть аптеку Ибсена, посмотреть на его ботинки в шкафу. Смотрительница, женщина, блистающая отсутствием шарма, одетая в ту бесполую одежину, которой нас одарила эмансипация, рассказала мне о том, что местные категорически отказались ставить бюст Гамсуна на маленькой площади, где стоял дом семейства, больше всех пожертвовавшего собой при сопротивлении немцам. И теперь там стоит памятник семье Дюрхус: отца семейства расстреляли в лесу, троих сыновей замучили в концлагере, и один из них там покончил с собой. «А Гамсун все еще лежит на складе в подвале мэрии», — сказала женщина с усмешкой, никогда не знавшей войны. Исландской усмешкой.
У всех народов свои испытания, горести и войны. А у нас, исландцев, маленького народа, никогда ничего не происходило, вообще ничего не было, только тишь да гладь да божья благодать. Как прикажешь творить мировую литературу в стране, где нет пушек? Вот Камбан[65] попробовал — а ему за это отплатили той же монетой. В Исландии совершалось от силы одно нормальное убийство за год, и всегда по пьяному делу, как и почти все наши подвиги. И с этим застоем приходилось бороться писателю, жаждавшему страстей. Мне приходилось все выдумывать самому — столкновения! Столкновения! — и многим это наскучило. Я же не хотел быть одномерным писателем вроде Гамсуна, который до сих пор лежит нераспечатанным в подвалах Норвегии, которому еще многие поколения не простят некролога по Гитлеру. А я не прощу ему скуки.
— Да что ты говоришь, дружочек! А кто тебя крестил?
— Новый пастор. К нам новый приехал. А папа не захотел, чтоб меня крестил старый пастор.
— А почему?
— Потому что, когда крестили мою маленькую сестренку, она по дороге умерла.
Да, точно. Из детей супругов из Хельской долины троих крестил старый пастор — и все они умерли. Последняя — по дороге домой с крестин. Они не успели на хейди въехать — а она уже умерла. Господь зажал ей двухмесячный носишко. Это было воскресенье в феврале, небо высокое, снег твердый. Ветер весьма крепкий и чересчур свежий; казалось, у него нет ни малейшей связи с этим небом: синеоблачным воздушным залом с горизонтальными серо-затканными берегами. Хроульв двадцать минут играл в гляделки с колесом трактора, а мать стояла на замерзшей гальке с пустым тельцем на руках и голосила, зовя жизнь, которую ветер так внезапно выдул из него и унес на пустоши. Эйвис, тогда девятилетняя, застыла на сцепном устройстве. И все же ему удалось убедить жену повернуть назад и снова поехать на Болото.
— Чтоб два раза не ездить.
Гейрлёйг встала и обняла Йоуфрид в гостиной, и та сидела там, держа на руках маленькую Адальбьёрг, — и все три сотрясались от непрекращающихся рыданий матери: три женщины, одна из них — остывшая, — а Хроульв тем временем уговаривал Йоуи вылезти из-под старого грузовика «Випон» в гараже. Председатель сельской общины высунул голову из-под доски, покрытой ржавыми пятнами:
— А?
— Кажется, мне снова нужно попросить тебя съездить за пастором.
Но пастор, во время крещения слегка подвыпивший, сейчас был уже слишком пьян для похорон. Когда Йоуи на своем джипе въехал к нему на двор, без посторонней помощи он до машины не добрался. У Хроульва прямо руки чесались убить этого гада. В первой версии романа он так и сделал. Но двое редакторов из троих заявили, что это «слишком дерзко». Я внял их советам. Ну и сам дурак. Слишком мелко, слишком мягко. Чувства недостаточно сильные. Большой мир мне этого не простил. И вот — сейчас я, небось, лежу нераспакованным в подвале Шведской академии.
Конец ознакомительного фрагмента.