Жанр книги обозначить непросто: это и автофикшн, и библейские изыскания, и поэзия в прозе, и фламенко в пересказе.«Сплясать для Самуэлы» — история одной дружбы, погружение в поэзию Мандельштама, в тексты Танаха, в подаренную жизнь на новой земле.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Сплясать для Самуэлы» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
ПО ДОРОГЕ К ОСАМ
В Узорах ветра
Жара наваливается нещадно, забирает дыхание против всех правил времён года. Вот и подножье спуска с высот, где неистовствовал пророк Илия. Роскошные ступени в орнаменте стриженых газонов, стриженых кустов, стриженых деревьев и храм чьей-то веры с золочёным куполом. Допуск ввысь к расчерченным красотам за высокой решёткой можно купить, пройдя проверку — не полиции, но вооружённой охраны, ВОХРа той веры; у них своя форма.
Я же — вниз по бесплатной улице начинаю схождение к морю, где стык, где сходни, где встречают и происходит касание, где сходят на берег и где отчаливают.
Красивые давнишние фасады. Через пустейший холл с узорным полом и кожаными креслами вхожу в бескрайний зал. Дворцовые стёкла гигантских окон глядят в простор двора — запущен, щедр и пуст в кайме цветущих зарослей.
На белизну стен времён, когда Британия была империей, навешаны бумажные и тряпичные поделки. Командные голоса и перебежки персонала туда-сюда. Экран ТВ ярко и энергично, как брандспойт, исторгает что-то беспрекословно убедительное. Звук отключён.
На силуэтах, осевших в инвалидных креслах, осела немота. Движется и окликает друг друга издалека только обслуга, все деловые, заняты, спешат и всегда мимо — евреи, арабы, «русские» последней волны, рванувшие от разора и разбоя своей империи.
Ищу. Не вижу. Спрашиваю пробегающих. Указывают: там, в коляске, спиной ко входу. Не приближаюсь, боюсь.
Обхожу по стеночке. Самуэла?.. Ой, кажется, она. Ой, а что сейчас скажу? Как начну? Ах да, я же так и не спросила тогда насчёт Каирского музея, была она там с какой-нибудь делегацией? — все-таки египтологиня, а СССР всегда дружит с Египтом. Переминаюсь у стены, всматриваясь и раздумывая: хотя уже столько лет израильтянка, но что она думает насчет Эхнатона? — всё-таки первый монотеист, предтеча Моше, за что и растёрт в пыль, и самый знак его, имя стёрто с тройных саркофагов в царских регалиях, один в другом, священных матрёшек Египта… и со всех глыб святилищ, тайных и явных. Ни крупинки от него, фараона, не осталось.
А как поразили раскопщиков рьяные рытвины в камне — вырвать, выщербить все касания, упоминания о касаниях. Так нашу плоть растирали ненасытно до дыма в небесах в прошлом веке. Но гимны, дыхание в иероглифах, занесённых песком, остались. Как мне осталось-досталось дыхание Осипа. Осип задыхался, знал, что предстоит, но успел, дохнул и в нас вогнал, вдохнул своё дыхание. «На стёкла вечности уже легло моё дыхание, моё тепло». Нет, не на стёклах — в нас, в нас его дыхание.
А может, просто почитать ей Осипа? Но как же «телесный отчёт», и в сумке юбка на всякий случай… Нет, сначала спрошу тейп, поставлю диск.
Охваченная свистопляской, вернее, паникой соображений, обхожу бочком указанный силуэт в кресле на колёсах. Кажется, она, она… Нет, сперва подготовлюсь, узнаю про тейп, тогда прояснится, как действовать. Кого спросить?
Работники в белых, как в больнице, блузах и халатах проскакивают, отбиваясь от потуг обратиться к ним сосредоточенно-стремительным «меня вызывают…», «я на третий этаж…», не оборачиваясь на ходу. Постояльцы кто дремлет, кто проговаривает что-то соседу или сам себе, сидя вокруг гладких круглых столов; усилия их просьб из-за неудобств телесных или иных вязнут в вязко-бессвязной вате; здесь всё бело, вяло, всё одно, проваливается на дно высоченного зала прежних времён.
Нужно протоптать тропку всей ступней. Первым делом разыскать тейп, ему положено быть в таких заведениях. Затем раздобыть пластиковый стаканчик, попить, очухаться от жарищи, а то совсем зачумела, пока высматривала «Взоры ветра». Тогда соображу, что к чему.
Спрашиваю у пробегающей.
— Тейп? Есть.
— Где?
— Спросите у главной дежурной, вон там.
Ага, в дальнем конце тупик и стеклянная будка. Несусь вдоль гладких столов и окон, стеклянных врат к роскошной пустоте двора, где что-то вьётся, густеет, цветёт до самой решётки вдоль боковой улицы.
Главная дежурная, отгороженная стеклом (зачем будка?), сразу говорит, что пошлёт за тейпом, работник сейчас на втором этаже, но его вызовут.
Теперь за водицей в туалет. О, радость, к стенке пришпилен набор разовых стаканчиков. От водицы в голове прояснилось. Вдоль белейшей стены с поделками (клейки, лепки, вязаное, шитое, печатные ячейки раскрашены цветным карандашом) иду к Самуэле. В этом учреждении пальцы клеят, вяжут, лепят; работают. Ой, Хагит, не вздумай изымать из сумки шаль! Заденешь! Сшибёшь!
«Здрасьте» всем сидящим за столом. Называю себя, уведомляю: я — в гости к Самуэле. И, уже не отрываясь от её лица, докладываю: сейчас раздобудем тейп, и отчитаюсь, выполню обещанное три месяца назад, покажу, что отрабатывала в Испании.
Ясное её безмолвие, внимание спокойных, светлых глаз обращено ко мне. Вокруг всё как есть — коляски, пластиковые стулья, постояльцы, оконные высоты и кроны за ними. Лицо показалось ещё более разглаженным, летящим, отточенным той обретённой красотой, перед которой — остановись, переведи дух. Вбираю лицо. Приступаю к отчёту. Параллельно пунктам в обёртках слов вытаскиваю на свет суть и означиваю отжатым жестом.
Протягиваю пальцы, расслабленные, шевелю безотчётно.
Включаю ладонь, почву, откуда идут импульсы, все корешки на этой лужайке. Выкручиваю кисть так и так. Видите, сколько всего тут прорастает? рука-матушка-земля устаёт, разнообразие утомляет, видите?
Она всматривается, глаза наполняются, светлеют.
Дальше — локти. Лирика пальцев-водорослей над синтетикой глади стола жёстко сбита локтем, выдернута из зыби, но и локоть атакующий медлит, медлит невыносимо в преддверии… В томительной задержке на подступах к Неведомому (вот-вот грядёт) отхожу шага на два-три; нужна дистанция, требуется готовность к встрече. Тишайше, вкрадчиво шаги накачивают напряжение, пройти их — о-о! — осанка… стойка… поворот шеи… а голову держать — о-о-о!
Малейший сдвиг корпускулы-крупинки тут же тянет жилку-водоросль в потоке других корпускулок-крупинок; и все повязаны в смысл, они в потоке смысла. Подхватывая или отторгая плечиком, чуть-чуть, на да-альнее расстояние за пределы оказавшегося здесь помещения и даже города Хайфы, и даже вон из нашей галактики — вот что делает, что свершает шевеленье телесной крупинки!
Тут включаются бёдра и позвоночник, заговорила спина и всё, что в тебе.
— Вы собираетесь здесь работать? Ведёте кружок движения? — это постоялица в короткой стрижке, бодрых морщинках, острый дельный прищур, это она спрашивает с другой стороны стола.
— Нет-нет, просто показываю Самуэле.
— Так вы социальный работник?
— Нет-нет, я не из Хайфы, приехала показать выученные движения, я давно обещала. Вы не против?
— Нет, что вы! Продолжайте! — и впивается в меня неотводимо, недвижно, дельно.
Продолжаю. Главное — удержать струение, говор телесных знаков. И пусть кто-то дёргает. Но над гладью поверхностей (пол, стол — мой прилавок) скапливается беспокойство… просверлить, продырявить раскладываемый товар. Из-под стрижки, из полоски рта, из прищура на порцию телодвижений прыскает любезная порция реплик.
— Это полезно для суставов.
— Это для поясницы хорошо. — И т. д.
— Так вы подруга?
Обмахиваюсь, как веером, клочками слов. Отмахиваюсь, как ракеткой, как мигалкой проносящихся машин. Странный пинг-понг по ту сторону смыслов.
— Вы вместе работали?
–…я… обещала Самуэле… Я вам мешаю?
— Нет-нет, это я так! — Прищур жёстче, острее. И вдруг по-русски:
— Меня зовут Геся. Я из Польши. А вы откуда?
— Из России.
— Я понимаю, что из России, но из каких мест?
Раздвоение личности, почти до судорог. Как выкрутиться из мельтешений слов и удержаться с Самуэлой.
— Ой, сбегаю к дежурной, я же просила тейп!
Стряхиваю стойки и настройки Flamenco, шурую к окошку Главной, к будке, кляня тупоумие радужных своих уготовлений, затей-задумок, как встряхнуть шаль, чтобы не задеть; а как укладывала бахрому — на всякий случай! малую, не чрезмерную! — вдруг всё сойдётся и получится?
Ничего не сойдётся, не случится и не получится! Не из чего случаться и получаться.
Окна до потолка. Даль стены залита их светом. Стена в поделках прикнопленных и подвешенных. Окна — сплошняком во двор, громадный, пустейший.
…Работник занят на втором этаже. Его вызовут.
Поменьше спрашивать у персонала. Я помеха их занятости. Лучше не раздражать. Возвращаюсь, ищу розетку. А-а, вот она, занята под бочок-кипятильник… два краника! Здесь можно и холодной водицы напиться!
Самуэла отводит портьеру ближнего окна. Открылась ниша — а там тейп! Чудно! Сейчас поставим диск, и музыка потащит за собою.
Пробую. Тейп мертв, диск не крутится.
— А какое ваше имя было раньше? Хагит — такого в России не бывает.
— Агафья, Агафья, греки перевели Хагит в Агафью. Уф, незадача! Надо просить другой тейп. Заодно подыщу место, чтоб не мешать показом.
— Да вы не мешаете, не мешаете! Вы родственница?
— Между столами неудобно. Поищу подходящее место.
…Кажется, здесь уже проходила. Кажется, уже несколько раз здесь проходила с тем же вопросом, искала подходящее место. Даже если в недрах заведения отыщется некто подходящий для поисков тейпа, даже если найдут звукоспособный прибор, всё равно неизвестно, закрутится диск или нет. А при входе предупредили: только до обеда. Оставшийся час-полтора уйдёт на хождения к будке и ожидания, они длятся, длятся… а время ужимается, как шагреневая кожа.
Крутоплечий мужик в белой служебной куртке приспособляет коляску с подопечным на дощатый настил. Раздвинул окна-врата, проверил внизу между ними и коляской зазоры; ага, педали, сдвижная подставка для ног, рычажок управления… Сверил, вправил коляску, чтобы прошла свободно, бодро вывез постояльца наружу. Проскакиваю вслед обозреть окрестность.
Кусты, деревья, скамья. Пустынность. Бурные заросли цветут у дальней решётки вдоль боковой улицы. Тихо. Возвращаюсь в старинный (для нового Израиля), высокий, вытянутый, как галерея, зал; хожу в нём как по кругу. И Геся не сводит прищура, ждёт прищучить меня в этом коридоре двоемыслия и двоесмыслия; какой-то пинг-понговый бред и всё на свету.
Хватит проскоков меж Гесей, милицейской мигалкой, и Самуэлой. Брр, выпрыгнуть, выпрыгнуть. Но не порушить, не обидеть.
Самуэла смотрит вопросительно. Где же нам с нею подходящее место?
Над гладчайшим столом под куполом, нет, под каблуком-колпаком наблюдающих глаз заполняю полусферу всемирной прибауткой тари́м-пам-па́ра-па́ра («Я Чарли безработный…»). По ходу дела скромно верчу телесные свои части, укладываясь в шустрый повтор иврита:
Мат’им, мат’им, мат’им ли?
Бихлаль зэ лё мат’им ли8!
Приплясываю, бубню… Внезапный прокол: а вдруг иврит моих физкультурных раздумий звучит им не как мне в моём израильском начале звучало «эбэ́на мат!9» — повсюду, по радио и по ТВ, на весь Израиль — свежо, занятно, даже элегантно-экзотично, как керамика Пикассо. Вдруг им это не махи-взмахи, физзарядочка на мате, не шахи-маты, когда шаху мат, не эбеновое дерево, а…
О-о, игла занудства осознания, длиннющая! Ишь, размахалась!
И тут же впадаю в русскоязычие.
И что же нам подходит?
Ни хрена не подходит,
ни одного кармана,
и нету ресторана! —
и т. п. и т.п., главное, молотить громко и весело.
Геся смолкла. Укрепившись на подлокотниках, бдительно-убедительно качнув головой, выдаёт с расстановкой:
— Пляши, покуда пляшется. — То ли позабыла вежливую форму, то ли не выдержала, и прорвало: ну-ну, фигуряй, пока не усадили тебя в кресло на колёсиках или на стул с подлокотниками. И сжала рот в прежнем прищуре.
По белейшим стенам со всем прикнопленным и привешанным как по экрану проплывает кинолента, не морок на выморочной стене, но прожитое в моих недрах, неизничтожимая графика чёрно-серых штрихов… ни шкафчика, ни полки, кушетка прижата к нагой стене, замечательный офорт, но не успела разглядеть. Поджав ноги, она беседует с книгой в своём жилье-житье-бытье, недосягаема, комфортна сама в себе, вне всякого вызова «вы — там, я — здесь», просто залетела бабочка и сложила крылья в дальнем углу. Инопланетянка, никаким лазерным выстрелом её не достанешь.
Скопом прихлынули бабцы из муниципалитета. Хитрован подобрал комиссию, горсоветскую; он и на иврите, он и по-русски. Соцслужители текут мимо вещи, не касающейся до дела, отставленной за ненадобностью, пока решат вопрос, куда её деть, — мимо Самуэлы. Перетекают за угол, где кончается стена и кушетка, там наверно спальня, там не видать и не слыхать. Хитрован сопровождает их, весь в улыбке почтения и удовольствия от предстоящей деятельности. Хозяин квартиры в Америке, хитрован заместитель и устроитель местных сделок.
И вовсе не прижата она к стене, а удобно устроилась, подобрав ноги, сама с собой и с книгой. После кто-то из эрмитажной тусовки мне скажет, что хайфский водитель, торопясь, сбил её на пешеходной дорожке; с тех пор, выбравшись из больницы, она прячет ноги.
Перемещаться? Куда?
— А куда?
— Не знаю. Это решает комиссия.
— Eso es!10 — в терминах испанской маэстры, когда разворот, взмах, который искали, наконец достигнут.
— Самуэла, Вы согласны продолжить свидание во дворе?
Она согласна. Спрашиваю у дежурной надзирающей разрешение вывезти Самуэлу со всеми предосторожностями и проверками во-он туда, к кустам и дерева́м. Мне разрешают. Раздвигаю стекла, проверяю зазоры, по дощатому настилу вывожу коляску.
Воздух, воздух, воздух.
Мы одни в необозримом дворе с рваными плитами, растущей живизной и небом. В сумке юбка (про запас, вдруг вынырнет шанс?), туфли (сорок гвоздиков вбиты в носок и в каблук), шаль с бахромой попроще, помельче (на всякий случай, вдруг распляшусь), и бахромой здесь никого не хлестну.
— Сейчас отчитаюсь, на что ухлопаны три месяца жизни в Испании.
Продеваю в растянутое жерло юбки ступни и за ними всё ближнее к земле, вжимаю бёдра; вот и втянуты в набедренный панцирь, облёк матово, туго; теперь двину их враскачку к новым пробам, посмотрим, как смотрятся, как шаги перетягивают их вперёд, наружу. За ними и сама, владычица своих владений, двинусь со всем воинством корпускул моего cuerpo.
— Нет сигирийи11. Нет Малера! — говорю. — Придётся под тра-ля-ля.
Нащупать ритм. Разминка. Руки в брюки, т. е. в карманы, т. е. прижаты к спуску бедер, и, вздёргивая плечиком, походочкой «выходим мы на дело» прохаживаюсь. Самуэла усмехается.
— Цыпленок жареный, цыпленок ва́реный…
Так, уже погорячее, руки нашаривают в карманах, напрягаясь безвыходно, предвкушая, туже ужимают бедра; локти ворочают округу.
— Пошёл по у-у-лицам гуля-а-ть!
Тут развернуться и выказать, кто вышел на дело.
— Его пойма-а-ли… — (протяжка) — арестова-а-ли…
Ай, предвкушение грохнулось, лужа обширней, чем дельта Нила. Локти скручены, не шевельнуть. Чеканю приказно лесенкой Маяковского:
— Ве-ле-ли пас-порт по-ка-зать!
Руки узника натуго за спиной; пробы мычать от утробных низов до верхнего писка; после некуда податься. И с высей сиплых высот разлиться — э-эх, поди туда, не знаю куда, найди то, не знаю что, — по воле волн:
— Э-эх, нани-нани-нанина́, — тут и ночка тёмная, и костёр догорает, и табор кочевой. Главное, растягивай любимое «нанина́» до потери разумения; так инвалиды растягивали гармошку в общих вагонах после второй мировой.
Теперь самый раз взять разгон, и пусть заносит куда стопа не ступала, и вдарить sapotado12 сапожка́ми-каблуками-гвоздиками, айда на выход к выходкам; а прорвёт паутинки путаниц и сумятиц взаимопребываний на земле — так пребудет потреба жить, а с ней как Бог на душу положит, никуда от неё не деться.
Cuerpo фламенкует. Поворот грудной клети, пальцы замешивают эфир, он загустевает, вся округа идёт в замесь, токопроводна. А могучие плясуньи Андалузии, разворачиваясь, надвигаются на певца, вот-вот встрянут в содрогающуюся гортань; а согнутый гитарист терзает взбешённой кистью гитару. Прочь от наличности, налепившейся с начала дня, за горизонт, сквозь нагретый воздух Хайфы, без адреса, в беспредельность.
Выдохнуто, кажется, всё. Но с донышка дышащего, последнего, поднимается мачо13 и ступает по раскатанной ковровой дорожке отваги и славы, празднуя цыганское торжество. Преображение заполнило бытие, насыщая все жилочки, не оставило изнеможения. Проходит насквозь, пропитало корпускулы cuerpo и высвободилось холодком в позвонках в летящую Нике. Так в пещере, куда добрался Илия, проходит Сущий. Ничего прогорклого, и умереть не страшно.
И входим в море разливанное клейзмеровых распевок-упоений, в море всеми корпускулами.
В «Четвёртой» Малера есть такая распевка, по ней други тайного ордена, шастая по зачумлённым городам, узнают и приветствуют друг друга — посвист-пароль в миг безбрежного счастья, в миг совпаденья и узнаванья.
Из томления скрипок взмывает одиноко кларнет, и всё срезает клёкот ступней. Щелчки неведомых частот, стрекот sapotado прохватывают местность и заносят куда ты и не знал, что оно бывает, а вот оно есть, и выпало тебе в твоей жизни.
•••
Хорошо заснуть в пути, уложив голову на подходящий выступ. Беженец Иаков вскинул ночью взгляд от камня в изголовье и обомлел: от изголовья к самому небу встык идут ступени. По ним туда и обратно, туда и обратно, как палочки маэстро по ксилофону, как озноб в пробежках по спинному хребту, снуют существа от изголовья к небу, с небес — к голове.
— А я и не знал! — сказал Иаков себе. Больше некому было сказать.
Когда мир, крушась, застревает в собственных разломах, зависает на остриях в лохмах оседающих небоскрёбов, склёпанных искусно, продуманно, тогда распад стыковок обнажает счастливую сопричастность частиц друг другу, их в кристалле взаимную ворожбу.
…острия брызнули из чего-то спаянно-общего, но уже не угадать, как оно было общее.
…вцепиться в торчки-концы, тянуть на себя, их можно употребить… можно употребить… можно сцепить, притягивая ме-е-дленно, постепенно выживая, увязывая в узлы, в узлы, в колена узловатых дней; в верёвочные ступени. Подцепить и увязать между остриями.
Можно тянуть, вытягивать и сцеплять одно с другим, и пройти по сцеплённым остриям, как по верёвочным перекладинам.
…а клейзмерова14 скрипочка распевает, и голос, вектор одноголосый, означивает, куда ступить.
Ну же, отторгай, отталкивай и приникай к следующей ступеньке-паутинке, к новой струнке в лад позвонкам и захватам воздуха, новым каждый раз.
Самуэла занята мною, я — ею. Мы — вольноотпущенницы, поглощены отпущенными нам минутами. Заняты взаимопоглощением.
Насытившись, высвободились к словам для говорения.
•••
Ах да, я ведь тоже хаживала по Эрмитажу, тоже уезжала из Питера (в тот сезон был Питер) с дипломом рангом пониже, без аспирантуры, зато служа при телефоне в каморке ВОХРа двадцать четыре часа, раз в трое суток. По телефону проверяли моё наличие на посту среди расчерченных линий-улиц и корпусов петровских времён, где бедный Евгений, не Онегин, спасался от копыт Медного всадника. Там продежурила три года.
Во время дежурств каморку посещали разные визитёры: стихотворец с античного отделения зачитывал сочинённый раз в неделю мерный мёртвый сонет, кто-то предлагал машинописные листы об одичании Европы на фоне духовного прорыва России; приходил крестоносец с огромным крестом на фоне эффектной, грубого холста рубахи. Захаживали новые православные сообщить о вторичности евреев в судьбах мира: ничего первородного, своего, всё заёмное — в музыке, искусствах, науках. Зудило им, что в тиши прославленных оград жду разрешения на выезд в Израиль. Ни с кем никогда я не касалась причин службы в ВОХРе, но они были осведомлены: в Израиль, именно в Израиль, не в прекрасные дали Европы и ещё более прекрасные и дальние дали США. Выпирала в них некая рыхлая активность не то сомнамбул, не то стукачей, не то гибридов того и сего, и потреба источать клейкое марево слов. Оно обмакивало, облепляло каморку липучей плевой. От них исходил остренький запашок «интеллигенции нашего класса», ныне почти рассеявшийся, ибо «класса» уже нет, а деньги зарабатывать надо, кому-то и семью содержать, хотя тогда до семьи, как правило, дело не доходило.
Меня за кого-то принимали, я не понимала, за кого, важно безмолвствовала и кивала, как всепонимающий Будда, посередь расплывчатых говорений, наверно, оплачиваемых.
Мне было просто: или вынесет вон из нежити и достанется пожить в другой, неизвестной, но — жизни, или без особых хлопот, что-то да подвернётся, чтобы кончиться. А трепыхаться в круговертях нежити — тут вы меня не увидите. Так ли, эдак, меня тут не будет, нет. А на нет и суда нет, заперто на ключ.
Смотрю из окна кибитки, продвигаясь к месту своего назначения. И моё продвижение от меня не зависит.
Но глазам приезжей и проезжей зрелище разительное: империя стриптизует в корчах спешных, жадных, изощрённых. А я-то, читая раньше по её окраинам книжки, думала: это для театра и для литературы, сотрясти психику для завихрения умов, чтобы столичным людям не скучать.
Сидя в закрытой кибитке, через окошко начинаешь различать экстремум исканий-изысканий бреда, опор, дабы бреду продолжиться, выжить. Томясь самоперенасыщением, бред завлекателен, почти как Гауди. Курьёзы в рамке окна как за стеклом кунсткамеры. Нет нужды в объяснениях, всё обрамлено в очередности смен витрин, занятных и однообразных. Транзитный пассажир, спокойно путешествующий, может составить список нежити под названием «Виды из окна кибитки» — может, когда-нибудь заинтересует историков, психопатологов, социологов и других — ологов.
Надо, однако, дышать, смывать наплывающую липучесть. И я шла спасаться к Рембрандту в Эрмитаж.
Пальцы к вискам, ладони и запястья вперёд, так что окошко прямо по курсу, и обзор закрыт. Бегом мимо тысяч маленьких голландцев, выстроенных многоэтажно в ряды, мимо зал, перетекающих одна в другую. Как бедный Евгений от настигающих копыт Медного Всадника. Добегаю до безлюдного в те времена пространства, наполненного картиной, одной, той самой. Другие на других стенах, не вмешиваются, так что вижу её одну. Можно сесть на широкую лавку и…
…распустив пузо — ныне отпущаеши — в разомлении-растоплении, как дождавшись блаженного банного дня, да не в общем отделении, а за надбавку в отдельной душевой кабине, в щедром — только тебе! — просторе без окон и без шумов созерцать, пребывать, как эти зашедшие с улицы странники. Они безмолвно стали в стороне и тоже свидетельствуют.
А что они свидетельствуют? А то, что перед глазами. Касание, трогание, вот что они свидетельствуют.
Руки отца трогают бритую башку и плечи бездомного бродяги, каторжанина. Длани выпростаны из-под старой всё той же накидки, в ней скопился жар всё того же непогасшего очага. Сын и отец вбирают друг друга, не глядя, не говоря, не вскрикивая; познают и узнают. Всё оставлено позади, семь изношенных пар железных подошв — вот, они спадают с растёртых пяток сына за ненадобностью. Глаза старика закрыты. Или ослеп, ожидая? А что смотреть, когда всё — в касании. Смотрим мы, стоя за порогом, где оставлено всё, и моя скамья за порогом, я сижу на скамейке в зале.
Разведённые доли моста сошлись. Ни скрежета, ни скрипа, ни лязга стыковки, тишина… касание у нас на глазах. Сейчас.
Припали, дотронувшись, и не нужно «удостоверяться». Ток встречи проходит через них, через нас. Вслушиваемся.
Подошёл подтянутый гэбист в офицерских ремешках, козырьке, погончиках, на секунду подставил к глазам картонку 5 на 8 (служебное удостоверение?).
— Мы ищем воровку с вашим лицом.
•••
Самуэла недалеко заправляла древностями; обе мы находились близ блудного сына и отца, близ теплящегося багрово покрова. Но в разных концах и в разные часы дня: она проникала по служебному входу побыть с ними наедине за час-полтора до открытия дворцовых врат.
А сейчас можем посидеть на одной скамейке. Вот, добрались живые, можно подержать руку в руке, можно отсюда, зрачками, трогать руки отца, выцветший плащ, лицо, расплывшееся в свете, прикрытое веками. Через порог, через открытую дверь, сидя на одной скамье, можно обтрагивать голову вернувшегося каторжанина. Можно встретиться.
•••
— А кто был художник, который любил Вас, и Вы любили его? — я вспомнила перчатку Ромео в первой встрече.
…
— А какую живопись он срабатывал?
…
— Абстракционист.
–!!… Абстракционист? Опупеть! В пятидесятые-шестидесятые годы? Как можно? А-а… откуда он? кто?
— Из Белоруссии.
Из Беларуси да в Петербург, да с абстрактной живописью!
Вот уж воистину инородец!
— Мы расстались. Он пил. Я уговаривала: ты должен найти хорошую русскую девушку, сильную, с талантом терпения. Она тебя выдержит. А я не умею, я — еврейка. А он мне: «Ты? Ты? Это я здесь еврей!» И плакал, и стучал кулаком себе в грудь. Мы оба плакали. Я его уговаривала. В последний раз плакали долго, всю ночь. И расстались.
Ай-ай, из Беларуси да в Питер-Ленинград после войны, блокады, чисток… вымерзший, вымерший, — да выживать? да ещё аб-страк-ционисту? Хлеще, чем сионист! Попасть — и запропасть. Правильно бил себя в грудную клеть, кричал: «Я, я здесь еврей!» Она всё-таки обустроена: лектор, степень, и Эрмитаж, и книги. А он? — из Беларуси да в Питер! да в аб-стракт-страх! — ционисты, слово-то какое страшное! Воистину перескок из огня да в полымя, из ниоткуда в никуда.
•••
— А что стало с его живописью, с работами? — думала, питерские бульдозеры растолкли и спихнули в свалку. Ан нет! Самуэла говорит: совет искусствоведов Русского музея приобрёл его работы и запер в спасительную тьму престижных своих подвалов без края и конца. Там их охраняют для вечности обученные, специализирующиеся на крысах коты, чтобы крысы не изгрызли искусство.
В Петербурге мы сойдёмся снова,
словно солнце мы похоронили в нём…
В Петербурге не сойтись им снова.
•••
В сезон борьбы с космополитами отставленная от аспирантуры, от египтологии, Матье и Эрмитажа, она кружила по пригородам в поисках работы, чтобы прокормиться. В одной больнице не только не отказали сразу, но с анкеты, где всё сверхсомнительно, заведующий перевёл взгляд на неё и попросил, робея:
— А Вы не могли бы работать медсестрой?
Видно, позарез, позарез было нужно, и словечко «египтология» померещилось ему в соседстве с онко-фармако-геронто-ольфато — и другими логиями. Но Самуэла не решилась. Вспоминая растерянность начальника больницы, улыбается. В конце концов в крошечном гончарном производстве её взяли расписывать глиняные мисочки и горшочки. Пальцы внучки Самуэля пригодились. Её росписями были довольны. Их раскупали. Она прижилась до новых времён, пока не ударил гонг. Фараона марксизма-ленинизма уложили в ступенчатую пирамиду на главной площади. Эрмитаж, кафедра египтологии и Матье разыскали её и вернули в лоно мировых древностей.
Ай! со мной тоже так было, я проходила этот жар, опьянение, уносящий восторг. Да-да, точки схода над открытыми, как Колумбу Америка, книгами, окрыление под их парусами и метка судьбы, счастливое попадание именно в этот момент. О, как вы подгадали, как вычислили меня, мои кварки, родненькие мои частоты, — оттуда, из сверхзвуковой, сверхсветовой беготни в беспечности-бесконечности! И вот примчались, проноситесь через меня, нет-нет, уносите за собой, я с вами, кварки-шкварки, сути мои!
Да-да, в почитаемой читальне, под зелёной лампой, за столами бывшей Румянцевской, да-да, здесь точки первых схождений, ворожба фараоновых гимнов, их можно читать (о «Песне песней» и Давидовых озарениях мы тогда и не слыхивали); имя дерзкого стёрто с памятных глыб и саркофагов, а новая столица, встав из ничего — в пустыне (как град Петра из болота), провозгласив, что Бог един и нет другого кроме него, — сгинула, проклята и засыпана песками, не продержавшись и поколение. Знаки царя-еретика раскрошены в пыль. Стерилизация земной поверхности завершена.
Дым растёртой памяти простоял два столетия, и что-то проросло. Моше отпочковался, ушёл с рабами из Египта в пустыню.
За столами зала в библиотеке. Переводы гимнов на русский язык М. Э. Матье, её учительницы, её воительницы. Подписано к печати в пятьдесят пятом, а год-то ещё стра-а-шненький, ещё дышит в спину своими недавними предшествующими… вовсю прошест… прошество… прошествовав..? прошествовавшими?
•••
Уходя, обустроила в коляске удобную подставку, извлекла «Тиару», выложила авторучку и попросила надписать. Она подумала, открыла нефритовую обложку, и медленно вписывает ответ на моё прошение. Прочитав запись (она начиналась: «Мудрой Хагит…»), я расхохоталась, хлопая себя по бортам, то есть по бокам, то есть по бёдрам, радуясь, что можно охлопывать cuerpo где придётся, по животу и по грудям, что двор пуст, и никого не травмирую. В такт хлопам сиюсекундно выскакивает белиберда:
Расплясавшейся Хагит
Без особых волокит
Хат-шеп-сутик-хат-шеп-сут
Насказала…
— тут я заметалась-забубнила, подыскивая подходящее… прибаутку? притчу?
Насказала, надписала,
Нашептала байку-суть!
Хат-шеп, хат-шепт, хатшепсут!
Меня пожаловали в «мудрые»! Впервые в жизни! Вернулись в зал.
Договорились встретиться в следующую среду в это же время. Администрация не возражает.
Но как с Самуэлой? Чем удивить и «поразить» её в следующий раз? Так, начну тренировки с шалью. Каждый день, на променаде у Башен Востока.
В следующую среду — в Хайфе! Увижу её наполненные молодые глаза, чудо непредсказуемости. «Поди туда не знаю куда, найди то не знаю что». Неизведанное продолжается, его блаженный захват дан моим зрачкам, неотвратим. Протяну руку — дотронусь.
А то всё заняты выживанием, то гестапо, то ГЭ-БЭ, то потоп, то зарплата, то чума от китайской бациллы, то всемирный террор соседской веры.
Но теперь не только выживание, теперь ещё и живём! Изогну запястье, она ответит втихаря, как бы сама по себе, просто так развернёт ладонь. Сдвиг ладони — ответ. Ответ! Ой, да ещё целый разворот — к локтю! к плечу!
Спасибо!
Мы встретились, мы договорились о встрече.
В следующую среду — свидание с Самуэлой.
Тренинг с шалью
В её книжках беда внезапна и всегда от чужих. Предательство — в чужих, от чужих. В её книжках, как во дворе детства в игручем разбеге, куда хочу туда лечу, хоть к афганской границе, где узбекский народ, пограничники, шпионы и упрятанные в пещеры сбежавшими монахами улыбчивые будды. А хочешь — лети к скифским могильникам, там хорошо прятаться, и если тебя ищут, разыграй привидение, ходи на руках, дрыгай ногами вверх, как принято в подземном мире, где всё наоборот; злодеи содрогнутся и убегут.
Со всех широт, долгот и времён она вбирает в свою галактику подходящее. И всегда верна честному слову, данному в том дворе. В книжках нет ни одного «честного пионерского», только столп позвоночный игр. Кружим по перипетиям, перебираем смешком, умолчанием, шевелим лушпайки тех времён и времени, в котором сейчас, а вот и ось позвоночная, ось понимания, объемлющая и проникающая. И оттого дыхание спокойно, свободно. Оглядевшись, выпрямляешься, как за тонкой перегородочкой-занавесочкой приходит музыка «выпрямительного вздоха», наигрывает и колышет, колышет тебя.
В городке, где пыль и базар, толстая сонливая девочка, вызванная учителем, сонно выбирается из-за парты. Так Илюша Обломов силился приподнять бы и вправить себя, пыхтя и отдуваясь, в ряды совецких школьников. Соня-Тоня не силится, не старается, тонет в себе, нестерпимо спокойно запаздывая, не понимая, что нарушает ряды.
— Ты чем занята?
— Я… (медля, думая)…вспоминаю.
Через несколько дней смысл этого «вспоминаю» дойдёт до сообразительных одноклассников, и счастливо найденный вектор повернёт куда нужно их неудержную авантюру.
А в конце учебного года и успешных поисковых свершений на торжественном (с положенными речами и представителями) собрании «двух народов», узбекского и петербургского (местных одноклассников и гостей) кому «хлопают больше всех»? А малявке, всхлипывающей, когда слышит, что кому-то — отставшему от стада ягнёнку или царю-астроному, убитому шестьсот лет назад за звёздные свои увлечения, — что кому-то плохо, и сразу начинает плакать, прямо на уроке! Эта малявка вышла на помост, где взрослые правильно всё говорили, вышла с узбекскими своими косичками и бубенчиками на ногах и дивно, дивно танцует. И ей — ей! — «хлопают больше всех».
Слышите? Эй, вы, мы, которые сейчас! Надо хлопать после каждого выступления, но узбечке-малявочке, очнувшись, пробудившись, хлопают больше всех, вживую.
•••
А не прихватить ли на всякий случай шаль посолиднее, настоящую? Вдруг сойдётся — тейп, музыка, погода, её расположение духа, и персонал позволит, и жильцы-пациенты не воспротивятся?
У-у, сколько я нажадничала шалей для своих настроений! Тёплая, и горячая, и таинственная летучая, и эта, с насыщенной тьмой-глубиной для сигирийи… А не взять ли первую, самодельную в первобытной моей каморке близ Ростральных колонн? Расскажу, как мастерила тяжеленную и красила самочинно первый и последний в жизни раз бахрому, потому что синей гущины не хватило, и я добавила гущи коричневой, а не принято, чтобы бахрома меняла цвет, она — рама, дело рамы окаймлять. Но две гущи срослись с тканью мгновенно. Продавщица назвала её «кашемир». Что ж, не только миру мир, но и каше тоже. Про «пояс Кашмир» не слыхивала, а полутораметровый квадрат мира для каши да ещё с бахромой на килограмм потянет.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Сплясать для Самуэлы» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других