В книге рассказывается о биографической легенде Пушкина, отразившейся как в прозведениях «звезд» (от Ахматовой и Платонова до Бродского и Довлатова), так и малоизвестных представителей русской литературы ХХ века.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Пушкин в русской литературе ХХ века. От Ахматовой до Бродского предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
I. Формирование биографической легенды о Пушкине
Герой Б. Пастернака Юрий Живаго, размышляя о русской литературе и ее создателях, упоминает Пушкина, который прожил жизнь, «как личную, никого не касающуюся частность, и теперь эта частность оказывается общим делом и, подобно снятым с дерева дозревающим яблокам, сама доходит в преемственности, наливаясь все большею сладостью и смыслом»12. Если развить эту метафору, то выходит, что недозревшее яблоко — собственно жизнь Пушкина, а ее «дозревание» происходит в сознании последующих поколений.
Пушкин — автор мифа о Пушкине?
По мысли Ю. М. Лотмана, для Пушкина «создание биографии было постоянным предметом столь же целенаправленных усилий, как и художественное творчество» После Пушкина сложилось «представление о том, что в литературе самое главное — не литература, и что биография писателя в некоторых отношениях важнее, чем его творчество». Сама же биография «складывается в борьбе послужного списка и анекдота»13.
Наша мысль состоит в том, что создателем мифа о Пушкине в первую очередь был сам Пушкин: формируя свой образ в сознании читателей, как в стихах, так и в прозаических и публицистических произведениях, поэт неоднократно прибегал к вымыслу. Наличие пушкинского автомифа признается современной пушкинистикой, более того, некоторые из пушкинских «вымыслов» тактично дезавуируются14.
Ориентируясь на байроновский и вольтеровский мифы, Пушкин замечал в одной из своих последних статей: «Всякая строчка великого писателя становится драгоценной для потомства» (VII, 280). Поэт не только сохранял собственные черновики, рефераты чужих трудов, письма и записки друзьям и т.д., но и подталкивал пишущих знакомых (П. В. Нащокина, Н. А. Дурову) к написанию мемуаров об эпохе, которая впоследствии будет названа «пушкинской порой».
Воплощая автомиф при создании образа автора (и лирического героя), поэт соединял в нем собственные индивидуальные черты с чертами обобщенного поэта-лирика, заимствованные им у поэтов-современников: Державина, Жуковского, Батюшкова. Это особенно очевидно в лицейских стихотворениях: автор и одописец, наследующий классицистический героический стиль, и нежный элегик, любующийся красотами садов, и ленивец — баловень муз. Уже в первых лицейских образах Пушкину удалось создать непротиворечивый стиль, выйти за границы «владений» каждого из названных авторов и путем синтеза создать свой неповторимый образ, в котором сочетаются «противоречащие друг другу „лирические моменты души“»15.
Это позволило старшим друзьям, не смевшим входить в стилистические «владения» друг друга, создать первоначальный миф о «чудо-ребенке». Не случайно, характеризуя талант Пушкина-лицеиста, К. Батюшков среди других качеств особенно выделяет «изобретение», то есть умение конструировать свой неповторимый образ.
Выйдя из Лицея, Пушкин продолжает создание автомифа в поэме «Руслан и Людмила», где, полностью оправдав ожидания старших, дает первый пример русской национальной поэмы, за что удостаивается звания «победителя-ученика», ставшего на сей день устойчивой мифологемой. Как заметил исследователь, в поэме «сказочны были не только герои и сюжет, но и фигура поэта-повествователя, поданная в зачине и в конце поэмы совсем в духе и стиле русских сказочников»16. Добавим, что образ автора не укладывается полностью в формулу сказочного повествователя. Конфликт между Русланом и Черномором аллюзивно перекликается у Пушкина с конфликтом между «Арзамасом» и «Беседой любителей русского слова», который был актуален в период создания поэмы. Ирония, объясняющаяся условностью сюжета, и лирический автобиографизм выступают коррелятами скрытого значения поэмы: создания мифа о литературной ситуации в России, частью которого становится личный миф Пушкина.
В романе «Евгений Онегин» автор подчеркивает связь собственного нового образа с мифологизированным образом автора в юношеской поэме, обращаясь к читателям: «Друзья Людмилы и Руслана! / С героем моего романа <…>» (V, 7). И действительно, этот образ, несмотря на вполне реалистический психологический облик, будет не менее загадочным и «выдуманным»: у него будет свой, изредка пересекающийся с онегинским сюжет — миф о творческой личности, создающей небывалый ранее — в стихах — роман на наших глазах. Одним из главных героев романа будет мифогенный образ автора с его «утаенной любовью».
Известная пушкинская иллюстрация к роману, на которой он изображен с Онегиным (спиной к зрителю, лицом к Петропавловской крепости), «опершися на гранит» (V, 25), мифологизирует и внешний облик автора: молодого человека с кудрями, выбивающимися из-под цилиндра и свободно развевающимися за спиной. Характерно недовольство поэта иллюстрацией художника А. В. Нотбека (созданной по мотивам пушкинского рисунка, но не уловившей динамики образов и напоминающей статичную картинку из модного журнала), выразившееся в эпиграмме:
Вот перешед чрез мост Кокушкин,
Опершись ж… о гранит,
Сам Александр Сергеич Пушкин
С мосьё Онегиным стоит.
Не удостоивая взглядом
Твердыню власти роковой,
Он к крепости встал гордо задом:
Не плюй в колодец, милый мой (III, 140).
В трагедии «Борис Годунов» драматург не преминет оставить торчащие из-под «колпака юродивого» (X, 146) авторские уши, и это несмотря на драматический жанр, который по определению требует авторского отсутствия. Отсюда — «ай да Пушкин» — слова, говорящие об осознании «нерукотворности» чуда созидания «народной трагедии». Автор-создатель увиден со стороны и вызывает восхищение у автора-читателя. Здесь мы имеем возможность наблюдать характерный пример пушкинской автокоммуникации, когда по ходу создания нового произведения возрастает информация, возникает новое знание об истории. Вместе с тем трансформируется представление о самом себе.
Похожий взгляд увидим в «Путешествии Онегина», где автор рисует групповой портрет одного из собраний декабристов, и среди них, «равный среди первых»: «Читал свои Ноэли Пушкин» (V, 183). Позволим себе предположить, что перед нами — очередной пример мифологизации собственного образа с целью «аутопсихотерапии» (слово Ю. Лотмана), которая может быть связана с двойственной позицией Пушкина в отношении заговорщиков. Письмо Николаю I из Михайловского с просьбой о помиловании c одной стороны; дерзкий ответ, что он примкнул бы к своим друзьям на Сенатской площади, — с другой.
По мысли А. Битова, избыточная «психологичность» ситуации непереносима для Пушкина «как утрата некоего качества жизни»17. Вернуть «качество» жизни — изобразить себя между несостоявшимися «цареубийцами» — Луниным и Якушкиным. Поставить, несмотря на «тайную свободу», как от царя, так и от декабристов. Как считают П. Вайль и А. Генис, «Пушкин быстро отошел от образной системы декабристской мифологии, стремительно исчерпав ее возможности. Пышная богиня Вольность исчезает у Пушкина вместе с условностью его ранней поэзии»18. Но миф, созданный в «свободолюбивой» юношеской лирике, создал у декабристов впечатление о возможности Пушкина — политического поэта. Негативная оценка Пушкиным некоторых стихов Рылеева, монологов Чацкого (X, 96) привела к разрушению этого мифа в глазах будущих декабристов.
Процесс разрушения первоначального мифа сопровождался утратой репутации Пушкина — романтического поэта, поэтому внутренний монолог («автодиалог») переходит в эпистолярий, и Пушкин начинает настойчиво говорить об «истинном романтизме» (Х, 148), стремясь к демифологизации застывшего образа романтического поэта, который ассоциировался у русских читателей (в том числе близких друзей) прежде всего с образом Пушкина.
Тексты писем Пушкина — это belles lettres — Беллетристика (от франц. belles lettres Беллетристика (от франц. belles lettres в первоначальном смысле, но беллетристика, которая, по мысли Л. Вольперт, меняет свой стиль в зависимости от адресата19. Письма корректируют автомиф, созданный в поэзии, но не отменяют его. «Характер пленника неудачен, — констатирует Пушкин в письме В. П. Горчакову, — это доказывает, что я не гожусь в герои романтического стихотворения» (Х, 42). Продолжение объяснений характера пленника — в письме П. А. Вяземскому: при характеристике «неромантического» отказа пленника прыгнуть в реку за черкешенкой: « <…> да, сунься-ка; я плавал в кавказских реках, — тут утонешь сам, а ни черта не сыщешь; мой пленник умный человек, рассудительный <…> он прав, что не утопился» (Х, 47). Создается миф о подлинной смелости, лишенной псевдоромантического ореола, но «истинно романтической», если воспользоваться словом Пушкина, сказанным по поводу жанра своей «большой» трагедии.
Большинство писем Пушкина, как предположила Л. Вольперт, имеют характер «игры» по нотам того или иного произведения, но есть в пушкинском эпистолярном наследии тексты, как будто полностью лишенные «игры» и автомифологизации, — это письма Геккерну, связанные с последней дуэлью поэта. Их можно прочесть в книге «Предположение жить.1836», составленной А. Битовым, где в хронологической последовательности представлены все тексты Пушкина последнего года жизни. Перед современным читателем — все варианты письма Геккерну, за которыми последовал вызов на дуэль и смерть поэта. Читая черновики письма, мы видим, как идет поиск не самого гармоничного, а самого оскорбительного слова. На этом фоне особое впечатление производит деловое и доброжелательное письмо писателю-историку Ишимовой, написанное накануне дуэли, когда мы читаем его вслед за «белым» от бешенства письмом секунданту Дантеса д'Аршиаку. Снята маска дуэлянта, почти до неузнаваемости изменившая облик гармонического гения, и перед нами — редактор журнала, заботящийся о своих авторах и заинтересованный в них.
В демонстрации этого контраста, по-видимому, состоял замысел писателя, максимально приблизившего к читателю «живого Пушкина», представив «сплошной текст» Пушкина последнего года жизни. Столь быстрый переход от агрессии к доброжелательству, а также безукоризненное поведение поэта до и во время дуэли заставили некоторых исследователей20 предположить продуманность возможного завершения мифологического «сюжета» своей жизни.
Возможность такого «финала», как и любой другой героической гибели, рассматривалась Пушкиным в уже лицейский период его творчества. Например, в стихотворении «Была пора…» (1836) героическая смерть становится объектом зависти:
Со старшими мы братьями прощались
И в сень наук с досадой возвращались,
Завидуя тому, кто умирать
Шел мимо нас… <…> (III, 342).
Исходя из даты написания стихотворения, можно предположить, что тема «завидной смерти» актуализируется для поэта в последний год его жизни, поскольку он использует лицейскую мифологему для осмысления распавшейся «связи времен»: перелома общественного мнения, обрыва традиции в области морали, связанных с переходом от «дней александровых прекрасного начала» (II, 113) к николаевскому царствованию. Стихотворение остается прерванным на середине строки, которая читается как аллегория, в которой Николай I — «ураган», декабристы — «новы тучи», сравнимые по величию с «угасшим» Наполеоном и его победителем Александром I. Но если первый царь — «Народов друг, спаситель их свободы», то второй — «суровый и могучий», «ураган», с которым трудно связывать надежды «славы и добра»21.
Антитезой к теме «завидной смерти» можно считать «незавидную», отразившуюся в стихотворениях: «Что в имени тебе моем?», «Брожу я вдоль улиц шумных…», «Дорожные жалобы». В этой антитезе можно увидеть две стороны личного мифа Пушкина: вариант героической, возвышенной судьбы со смертью как апофеозом славы и — «моцартианской» (мифологема о ленивом беспечном гении), ведущей к бесславному концу. Второй вариант личного мифа, возникающий в послелицейский петербургский период, имеет отношение к его общественной репутации и берет начало в лицейской поэзии, точнее в анакреонтике. В русле этой тенденции многолетний труд над романом «Евгений Онегин», которому впоследствии посвятит стихотворение «Труд», написанное гекзаметром (III, 175), в посвящении к роману именуется «небрежный плод моих забав» (V, 7). Это представление о себе как о «баловне муз» поэт культивировал у читающей публики, по-видимому, для того, чтобы сохранить репутацию о «600-летнего дворянина», которому не пристал «труд упорный». Отчасти поэтому возникает впечатление об аристократизме Пушкина и кружка поэтов вокруг «Литературной газеты» Дельвига22, подвергавшегося насмешкам критиков круга Ф. Булгарина.
Как видим, автомиф создавался непрерывной автокоммуникацией в процессе художественного творчества, а также в диалоге с адресатами писем Пушкина. Укреплялся же и приобретал заостренные черты — в полемике с недоброжелательной журнальной критикой. Полемика началась еще в переходный лицейско-петербургский период, когда основной объект критики — представители «Беседы любителей русского слова», один из которых — адмирал А. С. Шишков — увековечен афористической фразой в романе «Евгений Онегин»: «…Шишков, прости:/ Не знаю, как перевести» (V, 147). Ср. в эпистолярном жанре: « <…> Кстати: похвалите «Славянина»: он нам нужен, как навоз нужен пашне, как свинья нужна кухне, а Шишков русской Академии» (X, 193). Другой участник «Беседы…» — знаменитый графоман граф Хвостов. Неоднократно высмеянный Пушкиным и поэтами-арзамасцами граф Д. И. Хвостов реабилитируется в некоторых современных работах23, где, в частности, указывается на факт заимствования некоторых важных тем и образов младшим поэтом у старшего, что позволило «остряку замысловатому» князю Вяземскому обличить своего друга: «Ты сам Хвостова подражатель, / Красот его любостяжатель»24. Та же ситуация наблюдается и с другим оппонентом Пушкина — А. С. Шишковым25.
Очевидно, что карикатурно заостренные фигуры, вроде доносчика Булгарина («Фиглярин» из «Моей родословной»), графомана Хвостова («Седой Свистов» в посвященной ему эпиграмме), архаиста Шишкова26 (названного в личном письме «свиньей» русской Академии) были необходимы Пушкину для создания антитезы к автомифу. Их образы не только противостояли пушкинскому образу, но и служили поводом для вдохновения. Например, в «Моей родословной» автор переходит от агрессии по отношению к литературному врагу Булгарину (явившейся первотолчком к созданию стихотворения) к оде своей пушкинско-ганнибальской родословной. Заметим, что до начала полемики с «Фигляриным» у Пушкина есть вполне благожелательный отзыв как о самом Булгарине, так и о его издании, которое поэт, противопоставляет «Полярной звезде» К. Ф. Рылеева: «Вы принадлежите к малому числу тех литераторов, коих порицания или похвалы могут быть и должны быть уважаемы, Вы очень меня обяжете, если поместите в своих листках здесь прилагаемые две пьесы. Они были с ошибками напечатаны в „Полярной звезде“, отчего в них и нет никакого смысла. Это в людях беда не большая, но стихи не люди. Свидетельствую вам искреннее почтение» (Х, 65).
В аналитических, социологически ориентированных работах, подобных статье А. И. Рейтблата27, представлена попытка понять и оценить деятельность Ф. В. Булгарина в контексте эпохи. По предположению ученого, в ходе подробного изучения материала перестанет существовать булгаринский миф, а сам он займет свое место среди реальных литературных деятелей своего времени.
На наш взгляд, «булгаринский миф» как часть пушкинского не перестанет существовать, пока «жив будет хоть один пиит», потому что суть мифа — не только познавательная (узнать о том, что Булгарин был неплохой писатель, а не только доносчик и агент III Отделения), но и онтологическая и аксиологическая. Можно поменять пропорции мифологемы «Пушкин — Булгарин» или, что точнее, согласно пушкинскому автомифу: «Феофилакт Косичкин» (журнальный псевдоним Пушкина) — «Видок Фиглярин». Пушкинская сатира, иногда несправедливая по отношению к своему объекту (если сатира вообще может быть справедливой), дала Булгарину пропуск в бессмертие: всестороннее изучение его жизни и творчества, публикация его переписки и беллетристики — это по большому счету детализация и обогащение пушкинского мифа.
По точному замечанию А. А. Ахматовой, «вывернувшей наизнанку» проблему взаимоотношений поэта с мифологическим чудовищем петербургского света, «настало <…> громко сказать не о том, что они сделали с ним, а о том, что он сделал с ними»28: заставил всех современников Пушкина, включая врагов, в сознании потомков жить в «пушкинскую эпоху». Согласно этой концепции, место Булгарина в пушкинском мифе вполне адекватно его положению в обществе и литературе, и «реабилитация» Булгарина, восстановление его литературной репутации может только обогатить пушкинский миф новыми мифологемами, то есть подарить беллетристической пушкиниане новый занимательный сюжет.
Возвращаясь к мифологеме пушкинской родословной, нужно отметить, что унаследованная от отца гордость дворянина, это «врожденное» право, которое позволяло поэту беседовать на равных с царем — «водились Пушкины с царями» (III, 198) — рождает мифологему «Поэт и царь», в которой особенно репрезентативен первоначальный импульс, лаконично выраженный в стихотворении «Моя родословная»: «Царю наперсник, а не раб» (III, 199). Вспомним также «Воображаемый разговор с Александром I», где автор общается с царем с теплотой, почти по-родственному, более того, меняется с ним местами: «я» — император, «Пушкин» — царь: «Когда б я был царь, то позвал бы Александра Пушкина и сказал ему <…>» (VIII, 51). Два Александра, роль «Второго»29 (равного среди первых) принимает на себя автор «Разговора…»
Завершающим звеном автомифа становится создание «Памятника», где достигает апогея тенденция остраненного, объективного видения собственной личности, названной Герценом «явлением», которым ответила Россия на реформы Петра I. Осознать «явление» в момент его протекания было дано самому Пушкину. Загадка пушкинского памятника самому себе в стихотворении «Я памятник себе воздвиг…» вызывает споры и по сей день. Насколько серьезен вечно ироничный Пушкин в следовании жанру горацианской оды? Первая реакция даже самого доброжелательного читателя — недоумение перед нескромностью великого поэта. «Памятник» застыл водоразделом Пушкина мертвого и Пушкина живого в нашем сознании», — говорит А. Битов о читательской реакции на стихотворение30.
С другой стороны, нельзя не учитывать, что наряду с осознанием собственного значения для русской ментальности (будущего неминуемого «обронзовения») поэт продолжает находиться в поле автокоммуникации и, пересоздавая автомиф, вступает в диалог с вечной спутницей-музой. Следуя диалектике пушкинского творчества, можно присоединиться к «диалогическому» мнению исследователя мифа Ю. Шатина, что «Я памятник себе воздвиг…» «может быть одновременно прочитан и как образец горацианской оды, так и пародия на неё благодаря двусмысленности заключительного катрена»31. Если согласиться с прочтением исследователя, то оборотной стороной высказывания «Я памятник воздвиг нерукотворный» неожиданно может стать «ай да Пушкин, ай да сукин сын», подобно тому, как высказыванию «Я помню чудное мгновенье» соответствует в эпистолярном жанре — «Вавилонская блудница Анна Петровна» (Х, 160).
В стихотворении «Я памятник себе воздвиг» (1836) можно увидеть весь набор вышеупомянутых автомифологем жизни Пушкина, композиционно развертывающихся от настоящего («памятник») к прошлому («баловень муз»). Сюжет автомифа, напротив, движется от свободолюбивой юношеской лирики («главою непокорной») к соперничеству-равенству с царем («выше… Александрийского столпа») и верности «дружеству» с декабристами («милость к падшим призывал»), а в финале возвращается на новом витке к героико-элегическому стилю лицейской поэзии (разговор с музой в последнем четверостишии).
В лицейском стихотворении «Воспоминания в Царском селе» (1814) [далее «Воспоминания» (1814) — Т.Ш.] тема памятника решается с помощью глаголов, дословно совпадающих с глаголами в стихотворении «Я памятник себе воздвиг…». Кагульский памятник сначала «вознесся» над скалой, а потом «воздвигся» среди сосен (I, 70) — «нерукотворный» памятник, наоборот, сначала был «воздвигнут» лирическим субъектом, а затем «вознесся» (III, 340). Роль медиатора между двумя «памятниками» играют памятные «столпы» в стихотворении «Воспоминания в Царском селе (Воспоминаньями смущенный…)» (1829) [далее «Воспоминания» (1829) — Т.Ш], среди которых самый близкий и родной «столп» — «наваринскому Ганнибалу» (III, 149). Ратная судьба сына «арапа Петра Великого» И.А.Ганнибала вдохновляла поэта с юности. Памятник ему, по-видимому, и являлся точкой отсчета пушкинского автомифа, апогеем которого стал «нерукотворный» памятник. Становится понятно, что и в первых «Воспоминаниях» (1814), написанных специально для чтения на экзамене, Пушкин имел в виду «ганнибальский столп», то есть памятник своему родственнику, но не упомянул его по причине общественного характера адресации стихотворения.
Вторые «Воспоминания» (1829), хотя и уподобляются по форме первому стихотворению на эту тему, но носят более интимный характер — это незаконченный черновик32, который можно рассматривать как антимиф по отношению к первым «Воспоминаниям» (1814). Собственно и смысл этого стихотворения, по-видимому, в том, чтобы объяснить самому себе и читателю, что сады Лицея потому и родные, что в них стоит зримое напоминание о великом призвании, полученном по наследству. Высшая точка этого стихотворения — развертывание темы памятника, которая была искусственно редуцирована в «Воспоминаниях» (1814). Как только произошла искомая встреча «блудного сына» с «отцом»33 — призраком «наваринского Ганнибала», сидящим у посвященного ему столпа, — сюжет исчерпан. Автор еще пытается продлить «воспоминания», но следующая строфа звучит повтором «Воспоминания» (1814) — стихотворение теряет свою энергетику, поэтому автор не заканчивает так мощно начавшегося стихотворения, не разъяснив причину начального смущения: «Воспоминаньями смущенный, / Исполнен сладкою тоской» (III, 148).
Очевидно, возвращение к теме «памятного столпа» в стихотворении «Я памятник себе воздвиг…» (1836) знаменует то, что «блудный сын», не закопал в землю дарованные ему таланты, как другой библейский герой (библейская притча о таланте), а преумножил, потому и памятник, который он тем самым себе воздвиг, является продолжением екатерининского столпа «наваринскому Ганнибалу». Достигнутое величие, воплощенный дар есть реализация завета, знаком которого являлся первый «памятник простой» в «Воспоминаниях» (1814).
Резюмируем механизм формирования автомифа. В поэтическом творчестве, как было показано, чаще всего реализуются основные мифологемы, которые затем последовательно демифологизируются в письмах, черновиках, критических опусах в адрес литературных врагов. Из отдельных ярких запоминающихся мифологем формируется непротиворечивый лирический сюжет пушкинской поэзии. Антимиф уравновешивает автомиф, придает ему диалектическую устойчивость, которая необходима как самому поэту, так и его ближайшему окружению. Для массового читателя-современника востребованным остается лишь автомиф. Ценность антимифа для поэта в том, что он с негативной точки зрения дублирует и заставляет уточнять автомиф, делая образ автора все более детализированным, интригующим для будущего читателя. Эта диалектика автомифа стала одной из возможных причин того, что в творческой деятельности последующих поколений пушкинский биографический миф становится объективированной реальностью, независимо от субъективных и исторических факторов, на которых данная категория была основана.
Словесные шаблоны биографии
Художественный текст, воссоздающий ушедшую эпоху, как правило, пропитывается реминисценциями из пушкинского творчества, аллюзиями реалий быта, архаичными языковыми особенностями.
Художественные тексты, ориентирующиеся на гносеологический аспект пушкинской биографии, как правило, стремятся дать представление об особенностях исторического времени и переплавить его в художественное; создать баланс, некое «общее поле» на стыке между авторским образом Пушкина и представлением, существующим у предполагаемого читателя. С этой целью они осуществляют уподобление языка художественного текста мифическому «пушкинскому» праязыку с его многозначительной всеохватностью. В жанре агиографии, своеобразного «жития»34 (И. Новиков, Г. Чулков) авторы строго придерживаются канонов литературного русского языка, используя при этом различные виды стилизации. По большей части язык этих произведений все же стремится к нейтральности, либо к несобственно прямой речи, используя весь спектр имеющихся источников изображаемого времени.
Важный конструктивный принцип повествования о Пушкине, а, следовательно, и стиля повествования, — «заданность», а не «данность» героя35. «Пушкин» оказывается знаком, означающее которого настолько известно, что означаемое подставляется читателем36. Имя восстанавливается читателем из стиля описания и упоминания знаковых мифологем биографии. Для русского читателя Пушкин давно стал «героем-амплуа», предсказуемость которого уничтожила «переключение из плана в план»37. Это придает некую статику, «завершенность» и закрытость (в бахтинском смысле) беллетристическим биографиям Пушкина.
Своеобразная попытка замены устоявшегося языка пушкинского мифа была осуществлена в незаконченном романе Ю. Тынянова «Пушкин». Г. Левинтон заметил, что Тынянов вводил в текст строки Пушкина различными способами: цитированием уже написанных текстов; описанием того, как создаются тексты; использованием «прототекстов», или «субстратов». В последнем случае «в романе „воссоздается“ гипотетический (или чисто вымышленный) подтекст, биографический или словесный, того произведения героя романа, которое в действительности и цитируется здесь»38.
Этот гипотетический подтекст связан с авторской стратегией изображения поэта: «Пушкина» как явления литературы в пространственно-временном континууме романа еще нет; автор показывает лишь зарождение и развитие его гения. Имя «Пушкин» носят в романе как минимум три персонажа: Александр, его отец Сергей Львович и дядя Василий Львович. Кроме свойства обладания данным именем эти герои несут общие характерологические черты, свойственные «пушкинской» линии, в отличие от «ганнибальской»: «Вы, Пушкины, — сказал он медленно, — род ваш прогарчивый. Прогоришь!»39. Выбор доминанты поведения Пушкина в каждом конкретном случае в романе Тынянова — непредсказуем, тем самым достигается динамическое наполнение означаемого «Пушкин» принципиально незавершимым означающим. В романе Тынянова воплощается один из принципов повествования, который ученый считал присущим пушкинскому творчеству: «„Люди“ в литературе — это циклизация вокруг имени — героя <…>»40.
Приведем примеры того, как в литературе ХХ в. с именем Пушкина связываются самые разные представления. Для Блока «веселое имя Пушкина» обозначает «тайную свободу»41 творчества. Для Ходасевича Пушкин — имя национальной культуры, с помощью которого предстоит «перекликаться в надвигающемся мраке»42 постреволюционного безвременья. Для Цветаевой — имя животворящей бесконтрольной и внеморальной поэтической стихии43. Таким образом, уже в литературе серебряного века имя Пушкина лишается своего единственного означаемого: либо расширяется до нарицательного («поэт») и собирательного («русская литература/культура»), либо сужается до сугубо личного восприятия («мой Пушкин»).
В советское время язык пушкинского мифа приобретает идеологический характер. Официальный культ Пушкина способствовал тому, что в языке возникла идеологема «Пушкин», которая с течением времени стала обозначать кого-то, «заведомо далекого от того, что обсуждается»44.
Реакцией на идеологизацию Пушкина стала активизация процесса демифологизации. Особенно ощутимо последний проявился в границах «прогулок» (жанра, унаследованного Абрамом Терцем от Ж-Ж. Руссо) и «тайных записок» (роднящих одноименный текст М. Армалинского с «потаенной литературой» пушкинского времени). В ходе демифологизации язык пушкинского мифа дополняется новыми лексемами (вульгаризмами, ненормативной лексикой) и ранее не существовавшими смыслами (концептуальными, как у Т. Кибирова либо концептуалистскими, как в поэзии Д. Пригова). Такое развитие языка пушкинского мифа вполне естественно, поскольку он является неотъемлемой частью русского языка как культурной формы, а его эволюция представляет собой включение вновь открытых феноменов в языковое пространство.
Особый язык, сформировавшийся как отражение сакрализующей тенденции пушкинской биографии, начинает терять свои очертания, но в качестве «охранной грамоты» еще сохраняет набор постоянных словесных формул. В роли последних выступает ряд авторитетных высказываний, оторвавшихся от своего ближайшего контекста и получивших в этом усеченном виде широкое распространение.
Поскольку данные компоненты в языке пушкинского мифа получили не совсем ту трактовку, которая имелась в виду их создателями, а противоречие между трактовками снимается в ходе различных его манифестаций, то мы сочли возможным воспользоваться в данном случае термином К. Леви-Стросса «мифема». Ученый выделил три основных компонента мифа: сообщение, остов и код45. Сообщение и остов, то есть события и образы пушкинского мифа, мы назвали «мифологемами», воспользовавшись термином К. Г. Юнга, а те высказывания, о которых пойдет речь ниже, играют роль кодов, или мифем, с помощью которых национальное сознание ориентируется в континууме пушкинского мифа. В ряде случаев «формулы» могут наполняться образным содержанием, приобретая характер мифологем. В отличие от мифологем (образов и событий), конституирующих миф о Пушкине, мифемы обеспечивают его коммуникативную связь с современностью, являясь его языковыми кодами, «формулами» пушкинского мифа. В роли мифем могут выступать как механически воспроизводимые фразы, изъятые из произведений поэта («Мороз и солнце, день чудесный!», «Я помню чудное мгновенье…» и т.д.), так и наиболее авторитетные высказывания о нем, которые приобрели характер афоризмов. Ниже мы даем краткую характеристику наиболее часто артикулируемых мифем.
Русский человек через двести лет. Мифема, получившая свое развитие после смерти Пушкина и особенно к концу ХХ в., т.е. времени, когда должно было сбыться буквально понятое пророчество, восходит к знаменитой фразе Гоголя о Пушкине: «русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет». Мысль была выражена в статье Н. В. Гоголя «Несколько слов о Пушкине» еще при жизни поэта (1834), когда стало очевидным охлаждение читающей публики к Пушкину, и произошла его первая символическая «смерть». На этом фоне восторженная оценка Гоголем пушкинского значения была полемическим аргументом, вызовом общественному мнению. По мысли исследователя, «Гоголь начинает сакрализацию образа Пушкина <…>, заложив в культуре соответствующую традицию»46. Вместе с тем он же является и первым авторитетным демифологизатором, поскольку хлестаковская «дружба» с Пушкиным в «Ревизоре» положила начало противоположной традиции «комически сниженного портрета Пушкина»47.
К концу ХХ столетия метафорическая природа знаменитого высказывания отходит на задний план, и современный писатель А. Битов рассуждает: «Гоголь напророчил нам Пушкина как «нового человека» через двести лет; через три года мы отметим столетие Набокова и двухсотлетие Пушкина; кто же это родится у нас в 1999-м?»48. Герои Татьяны Толстой, не дождавшись самостоятельного «явления Пушкина», предполагают «родить» его: « <…> этот союз униженных и оскорбленных, уязвленных и отверженных, этот минус, помноженный на минус, даст плюс, — курчавый, пузатый, смуглый такой плюс»49. Традиционная «курчавость» ахматовского «смуглого отрока» не подлежит сомнению, тогда как эпитет «пузатый» снимает высоту поднятой темы и одновременно формирует совершенно новый, иронически переосмысленный образ Пушкина-младенца в ХХ в.
Солнце нашей поэзии. Формирование образа «солнце нашей поэзии закатилось» в некрологе В. Ф. Одоевского исследователи объясняют сходным выражением из «Истории государства Российского» Н. М. Карамзина. Историк повествует, как на Руси восприняли весть о смерти Александра Невского в 1263 г. Митрополит Киевский Кирилл, «сведав о кончине великого князя <…> в собрании духовенства воскликнул: „Солнце отечества закатилось“. Никто не понял сей речи. Митрополит долго безмолвствовал, залился слезами и сказал: „Не стало Александра!“ Все оцепенели от ужаса, ибо Невский казался необходимым для государства и по летам своим мог бы жить еще долгое время»50. Образ «солнца» с точки зрения этой традиции восходит к образу правителя, основателя русской литературы как целостности.
Образ Пушкина как «солнца» русской поэзии и культуры особенно актуален для начала ХХ в. К нему обратились, например, О. Мандельштам в статье «Пушкин и Скрябин» (1915) и В. Ходасевич в юбилейной речи «Колеблемый треножник» (1921). В том и в другом случае образ связан с тревогой за судьбы русской культуры, то есть актуализируется коннотация «закатившегося солнца». В трактовке Мандельштама, смерть поэта — квинтэссенция его жизни: «Если сорвать покров времени с этой творческой жизни, она будет свободно вытекать из своей причины — смерти, располагаясь вокруг нее, как вокруг своего солнца, и поглощая его свет»51. Солнцем именуется телесная оболочка, что подчеркивает значимость не только бессмертной поэзии, но и смертной человеческой сущности Пушкина: «Мраморный Исаакий — великолепный саркофаг — так и не дождался солнечного тела поэта. Ночью положили солнце в гроб, и в январскую стужу проскрипели полозья саней <…>». Современный исследователь И. Сурат указывает на то, что Мандельштам, который не стал выступать на вечере 1921, посвященном очередной годовщине смерти Пушкина, вылившимся в «тризну по уходящей культуре», осуществил не состоявшееся в 1837 г. отпевание Пушкина в Исаакиевском соборе, подобно тому как Пушкин заказал панихиду в годовщину смерти Байрона52.
Ходасевич тревожился о «затмении пушкинского солнца»53, сначала недолгом, связанном с влиянием статей Д. Писарева54, затем — значительном, связанном с революционными преобразованиями, которые, согласно его предвиденью, могут совершенно изменить восприятие Пушкина. В духе тютчевских строк о «первой любви» России поэт говорил о последних часах «близости» с Пушкиным, которая, возможно, никогда не повторится.
По замечанию М. Безродного, уподобление Пушкина солнцу в ХХ в. становится ритуальным: «Кому — быть солнцем. Имя — Пушкин» (Бальмонт); «Любовь! Россия! Солнце! Пушкин!» (Северянин); «Ты гений, солнце, Царь-поэт!» (Арский); «Солнце Поэзии Русской — взошло!» (Нелидова-Фивейская и Голохвастов); «В стране, где кровью преступлений / Весь облик прошлого залит, / Лишь твой великий, светлый гений / Сквозь сумрак тягостных мгновений / Еще сияет и горит» (Троцкая)»55.
В конце века А. Битов отметил и прокомментировал в своем эссе сходство наполовину комплиментарной, наполовину уничижительной оценки Булгариным последнего этапа творчества поэта со знаменитой «формулой» в некрологе В. Ф. Одоевского: «„светило, в полдень угасшее“ и „солнце нашей поэзии закатилось!“ — вот трагический образец разрыва формы и содержания! <…> Смерть человека потрясла всех, смерть поэта не всех, потому что первая формула относилась к нему живому. Первая была произнесена еще современником, вторая — уже потомком»56.
Как видим, писатель связывает мифему Пушкина-солнца с проблемой безвременной кончины поэта, которая, по мнению многих современников и потомков, не позволила ему довершить призвание: «„Солнце“ — пожалуй, единственное для них [Булгарина, Одоевского, Уварова — Т.Ш.] общее слово, хотя бы и в смысле „полудня“ и „половины“ — незавершенности и недоделанности»57. Этой тенденции приуменьшения созданного Пушкиным по причине краткости его жизни, сохранившейся и в конце ХХ столетия, А. Битов противопоставляет свою «писательскую пушкинистику». Кризису пушкиноведческой науки посвящена книга И. Сурат с многозначительным названием «Вчерашнее солнце»58.
Пушкин — наше все. Данная формула А. А. Григорьева живет в национальном сознании уже как бы в отрыве от ее автора. Эту тенденцию отметил в 1922 г. Ю.Н.Тынянов, с негативным оттенком назвав ее «некоторым знаменем»59 современного ему пушкиноведения. «Наивный телеологизм» как авторитетных ученых, так и следующих этой тенденции журналистов, по мнению Тынянова, обедняет и «науку о Пушкине» и литературоведение в целом.
Если обратиться к первоисточнику, статье Григорьева «Взгляд на русскую литературу со смерти Пушкина» (1859), то уже по заглавию видно, что она посвящена не столько Пушкину, сколько развитию русской литературы первых десятилетий XIX в. Центральную же роль Пушкина в русской литературе, по мнению критика, определяет способность воплотить в своей натуре национальное сознание (смирение перед действительностью и одновременно готовность к протесту). Современный исследователь, анализируя особенности «григорьевского мифа», отмечает, что высказывание «начинается с противительного союза60, поскольку оно — реплика в споре <…> с современной Григорьеву критикой, где значение Пушкина либо отрицалось, как у нигилистов, либо сужалось, как у эстетического направления <…> григорьевские слова — все-таки не формула <…> а заостренная в пылу полемики <…> точка зрения»61. Критик раскрывает свою позицию, когда говорит, что Пушкин все наше (акцент на наше, а не на все), «которое связывает раскол общества на допетровское и послепетровское»62. В статье Григорьева нет утверждения, что Пушкин — первый и последний совершенный поэт. Апокалиптичность мышления, развитая у его современника Ф. М. Достоевского, была чужда Григорьеву. Итак, несмотря на кажущуюся тотальность фразы, ставшей мифемой, на деле Григорьев являлся противником светского «обожествления» поэта.
Как показывает опыт исследования литературы ХХ в., «крылатая фраза „Пушкин — наше все“ становится эмблематическим знаком выражения постмодерности»63. При этом «кощунственно-шутовское, иронико-игровое звучание этой сентенции» (которое, по мнению исследователя, она приобрела в конце ХХ в.) соперничает с серьезным содержанием этой максимы. Вспомним, например, конкретизацию формулы Григорьева в эссе А. Битова: «Рассчитываясь с ним, мы отвели ему первое место во всем том, чему ни просоответствовали сами. Он не только первый наш поэт, но и первый прозаик, историк, гражданин, профессионал, издатель, лицеист, лингвист, спортсмен, любовник, друг…»64.
Всемирная отзывчивость. Характеристика поэзии и личности Пушкина стала итогом многолетних раздумий Ф. М. Достоевского; слова, ставшие многократно повторяемой формулой, впервые прозвучали в его речи, произнесенной на торжествах по случаю открытия памятника поэту (1880). Мифотворческая природа этой речи проявилась в самом способе произнесения, зафиксированном современниками: «Да, это была не речь, а скорее долгое заклинание, словесное колдовство»65.
Результатом этого «колдовства» стал «духовный», неортодоксально христианский образ Пушкина, который активно развивался в философской и религиозной пушкинистике серебряного века. После длительного забвения в советской литературе и критике Пушкинская речь Достоевского вновь вернулась в зону активной читательской рецепции в начале 80-х гг. ХХ в. благодаря статье В. Кожинова «И назовет меня всяк сущий в ней язык…»66. В этой статье критик рассуждает о всечеловечности как о сущностной основе русского национального самосознания, которую он понимает как способность воспринимать другие народы как часть собственного национального существа. Именно этим он объясняет способность русской души понять и принять в себя самосознание других народов, что проявилось, по Достоевскому, в творчестве Пушкина как «всемирная отзывчивость».
Способность русских воспринимать чужую точку зрения, в нетривиальной трактовке Кожинова, проявилась даже в таком неоднозначном факте русской истории как призвание варягов на царствование. Куликовская битва, по мнению критика, опирающегося на труды Л. Н. Гумилева, — не битва русских с татарами (которых было много в русском войске и в его командовании), а битва русского и других народов с «агрессивной космополитической армадой» европейских работорговцев, купивших Орду67.
Ощущение равноправия русского народа со своими соседями слышится Кожинову в стихотворении «Я памятник себе воздвиг…», строка из которого стала заглавием его концептуальной статьи. Иначе говоря, поскольку финн, тунгус и калмык — «равноправные создатели русской государственности», они, по логике Кожинова, и «равноправные владетели русской поэзии»68. Эта точка зрения, являющаяся медиатором между бинарными оппозициями советского интернационализма и постсоветского национализма, вызвала в период публикации статьи «заметную общественную реакцию: за потрепанными книжками «Нашего современника» <…> со статьями В. Кожинова <…> записывалась очередь в читальных залах библиотек»69.
Вместе с тем, как отмечено М. М. Голубковым, критик, доказывая свою концепцию, допускает ряд значительных неточностей в трактовке исторических событий, уникальность русской литературы превозносит за счет принижения западной и т.д., что, на наш взгляд, сигнализирует об элементах мифологического сознания в картине мира, создаваемой В. Кожиновым. С другой стороны, нельзя не признать, что мифема «всемирной отзывчивости», актуализировавшаяся в этой концептуальной статье, отражала очередной этап эволюции национального самосознания, остро нуждавшегося в новой идеологической парадигме. Ср.: « <…> Кожинов, как и другие критики направления, <…> отстаивал русскую идею, прямо говорил о литературе как национальном явлении, отрицая советский интернационализм, идеологию, которая трактовала любое упоминание о русском как форму великодержавного шовинизма. Общество и литература нуждалась тогда в подобном утверждении»70.
В конце 90-х гг., когда ситуация в России коренным образом переменилась, стала возможной полемика с точкой зрения, выраженной Достоевским, не только на идеологическом, но и на эстетическом уровне. «Способность всемирной отзывчивости и полнейшего перевоплощения в гении чужих народов»71, которая, по Достоевскому, является залогом пророческой миссии русской нации, предстает мифологической чертой, что становится очевидным, если перечитать речь непредвзятым взглядом, что проделано, например, в концептуальной статье С. Бочарова «Из истории понимания Пушкина». Говоря о «пушкинской утопии Достоевского»72, исследователь не принижает ценности духовной работы Достоевского, но, в целом, солидаризуется с мнением Б. Томашевского, цитируемым в его статье: «Речь эта характерна для Достоевского — и идет вся мимо Пушкина»73. Соглашаясь с этим высказыванием, ученый заключает: «Достоевский ввел абсолютные категории и картину упростил»74. Тем не менее, очевидно, что тенденциозная, абсолютизирующая точка зрения Достоевского, закрепившаяся в национальном сознании благодаря потребности сохранения национальной идентичности, является одним из наиболее важных компонентов пушкинского мифа в ХХ в.
Следующий этап структурирования мифа — формирование в национальном сознании бинарных оппозиций в восприятии образа Пушкина. Об этом писал еще В. Соловьев в статье «Значение поэзии в стихотворениях Пушкина» (1899): «При сильном желании и с помощью вырванных из целого отдельных кусков и кусочков можно, конечно, приписать Пушкину всевозможные тенденции, даже противоположные друг другу: крайне-прогрессивные и крайне-ретроградные, религиозные и вольнодумные, западнические и славянофильские, аскетические и эпикурейские. Довольно трудно разобрать, какой из двух оттенков наивного самолюбия преобладает здесь в каждом случае: желание ли сделать честь Пушкину причислением его к таким превосходным людям, как мы, или желание сделать честь себе чрез единомыслие с нами такого превосходного человека, как Пушкин»75.
В. Новиков в статье «Двадцать два мифа о Пушкине»76 развил эту идею философа, четко противопоставив различные тенденции функционирования основных мифем. На наш взгляд, приведенные в статье доводы столь зримо характеризуют структуру пушкинского мифа «после Пушкина», что целесообразно привести их здесь. Учитывая мнение Леви-Строса о том, что миф выступает как система артикулированных бинарных оппозиций, что любой (даже самый современный и сложный в структурном отношении) миф оперирует противопоставлениями, мы свели «двадцать два мифа»77 предложенные В. Новиковым, к одиннадцати бинарным оппозициям одного мифа.
1. «Пушкин — наше все»/ «Ничто, водруженное на Олимп».
2. «Умнейший человек России»/ «Дурак».
3. Донжуан / Однолюб.
4. Оптимист / Пессимист.
5. Атеист / Религиозный поэт.
6. Пророк, учитель / Поэт par exellence, эстет.
7, 8. Индивидуальные мифы Абрама Терца и Андрея Битова78.
9. Декабрист, революционер (вариант: демократ) / Монархист, консерватор (вариант: аристократ).
10. Космополит, западник / Патриот, выразитель «русской идеи».
11. Пушкин — жертва обстоятельств, рока / Пушкин прожил свою жизнь именно так, как следовало ее прожить.
В соответствующих параграфах нас будут интересовать сходные оппозиции в трактовке основных мифологем пушкинской биографии, которые нашли свое отражение в художественной литературе ХХ в., и особенно способы «сглаживания» жестких оппозиций, тексты-медиаторы, в которых миф о Пушкине находит свое непротиворечивое толкование.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Пушкин в русской литературе ХХ века. От Ахматовой до Бродского предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
13
Лотман Ю. М. Литературная биография в историко-культурном контексте (к типологическому соотнесению текста и личности автора) // Лотман Ю. М. Избранные статьи: В 3 т.: Т.1. Статьи по семиотике и типологии культуры. Таллинн, 1992. С.371.
14
См., например: Старк В. Пушкин и семейные предания его рода // Легенды и мифы о Пушкине. СПб.: Акад. проект, 1994.С. 65—82.
15
Зубков С. Лирика Пушкина и проблемы литературной эволюции // Пушкин и теоретико-литературная мысль. М.: ИМЛИ, Наследие, 1999. С. 426.
16
Киселева Л. «Заветы» Пушкина литературоведению // Пушкин и теоретико-литературная мысль. С. 453—454.
19
Вольперт Л. И. Пушкин в роли Пушкина: Творческая игра по моделям французской литературы: Пушкин и Стендаль. М.: Языки русской культуры, 1998. С. 13.
20
См., например: Лотман Ю. М. О дуэли Пушкина без «тайн» и «загадок»: Исследование, а не расследование // Лотман Ю. М. Пушкин: Биография писателя; Статьи и заметки, 1960—1990; «Евгений Онегин»: Комментарий. СПб.: Искусство-СПБ, 1995. С. 375—388.
21
Ср. с трактовкой этого стихотворения в кн.: Аринштейн Л. М. Пушкин. Непричесанная биография. М.: Российский Фонд Культуры, 2007. С. 230—231.
22
См.: Вацуро В. Э. К изучению «Литературной газеты» Дельвига — Сомова // Временник Пушкинской комиссии, 1965 / АН СССР. Отд-ние лит. и яз. Пушкин. комис. Л.: Наука. Ленингр. отд-ние, 1968. С. 23—36.
23
Амелин М. Граф Хвостов: писатель и персонаж // Избранные сочинения графа Хвостова. М.: Совпадение. 1997. С. 5—12; Довгий О. Л. Тритон всплывает: Хвостов у Пушкина // Граф Дмитрий Иванович Хвостов. Сочинения. М. 1999. С.44—64.
26
См.: Альтшуллер М. Пушкин и Шишков // Временник Пушкинской комиссии: Сб. науч. тр. / РАН. Истор.-филол. отд-ние. Пушкин. комис. СПб.: Наука, 2004. Вып. 29. С. 264—270.
28
Ахматова А. А. Слово О Пушкине // Русская критика о Пушкине: избранные статьи, комментарии / сост., вступ. Статья, коммент. А.М.Гуревича. М.: Изд-во МГУ: Наука, 2005. С.221.
29
Ср. лицейскую шутку Пушкина в ответ на вопрос императора Александра I о первом ученике: «Здесь нет, ваше императорское величество, первых; все вторые». См.: Разговоры Пушкина. С. 4.
31
Шатин Ю. В. «Пушкинский текст» как объект культурной коммуникации // Сибирская пушкинистика сегодня: Сб. науч. ст. Новосибирск. 2000. С. 238.
33
Ср.: «Так отрок Библии, безумный расточитель, / До капли истощив раскаянья фиал, / Увидев наконец родимую обитель, / Главой поник и зарыдал (III, 148).
34
Новиков И. А. Пушкин в изгнании: роман // Новиков И. А. Избранные сочинения в 3 т.: Т. 1. М.: Худ. лит., 1955; Чулков Г. Жизнь Пушкина. М.: Республика, 1999.
35
Ср.: «Предметный герой не дан, а задан». (Тынянов Ю. Н. Пушкин и его современники. М., 1969. С. 133).
36
Ср., например, в стихотворениях Б. Ахмадулиной «Приключение в антикварном магазине» и «Дачный роман» имя Пушкина не названо, хотя он является главным героем стихотворений.
38
Левинтон Г. А. Грибоедовские подтексты в романе «Смерть Вазир-Мухтара» // Тыняновский сборник. Четвертые тыняновские чтения. Рига: Зинатне, 1990. С. 23—24.
50
Энциклопедический словарь крылатых слов и выражений / Сост. В. Серов. М.: Локид-Пресс, 2005. С. 716—717.
51
Мандельштам О. Скрябин и христианство // Мандельштам О. Э. Собрание сочинений в 2 т.: Т. 2. М.: Художественная литература, 1991. С. 157. (Впервые опубликовано в 1968 г, под загл. «Пушкин и Скрябин»). Далее ссылки на это издание приводятся в тексте с указанием римской цифрой тома и арабской — страницы.
55
Безродный М. К вопросу о культе Пушкина на Руси [Электронный ресурс] // http://www.ruthenia.ru/document/242352.html#22_22
60
Ср.: «А Пушкин — наше все». (Григорьев Ап. Сочинения: В 2 т.: Т. 2. М.: Художественная литература, 1990. С. 56).
61
Гродская Е. Е. Интерпретация личности Аполлона Григорьева в современных исследованиях и одно григорьевское высказывание // Русское литературоведение в новом тысячелетии. Материалы II Международной конференции «Русское литературоведение в новом тысячелетии». В 2 т.: Т. 1. М.: Таганка, 2003 С. 109.
63
Богданова О. В. «Пушкин — наше все…»: Литература постмодерна и Пушкин. Научная монография. СПб.: Факультет филологии и искусств СПбГУ, 2009. С. 8.
65
Амфитеатров А. А. И теперь еще слышу речь Достоевского // Достоевский об искусстве. М., 1973. С. 510.
69
Голубков М. М. История русской литературной критики ХХ века (1920—1990-е гг.) М.: Академия, 2008. С. 276.