Кот-Скиталец

Татьяна Мудрая, 2013

В разгар зимы встречаются двое – люди разного возраста, разных жизненных устремлений, по-разному укорененные в реальности. Одно лишь парадоксально их роднит: они владеют – она котом, он кошкой. Или наоборот – это кошки-найдёныши владеют ими. И, помимо всего прочего, они влюблены друг в друга – как одна, так и другая пара. Но – невозможно, несбыточно… Чтобы им вновь и «правильно» найти друг друга, старая женщина приходит в удивительный мир, состоящий из Запредельного Леса, где правят обладающие высоким разумом звери, Города Людей, которые едва ли умнее и лучше животных, которые им подчиняются, и Гор, где всецело господствуют властные оборотни. У женщины, ставшей в Лесу вновь юной, рождается дочь и появляется сын; между друзьями завязываются союзы, за дружбой следует по пятам предательство и за изменой – прощение. Все находят то, для чего предназначены, – и всё-таки никогда не может кончиться Странствие. А за этой причудливой игрой наблюдает сила – доброжелательная и слегка ироничная, властная и любящая.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Кот-Скиталец предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Глава II. Лесная

Из дома чуть свет я уйду за высокой звездой,

Уйду от сует, что меня окружают ордой,

Оставив одежду в руках материнских, уйду я,

Чтоб, как Иисусу, омыться святою водой.

Абу Али ибн Сина

Животные не спят. Они во тьме ночной

Стоят над миром каменной стеной.

Н. Заболоцкий

…Я попадаю в обрыв пленки, как бывает в сельском кино между частями старого фильма: чернота, крестики, пятна, надписи на неизвестном языке, чад и потрескивание. Яркая полоса моего существования сменилась глухим провалом, пустотой в чувствах и памяти. Какое-то время спустя, когда цвета и формы возвращаются, я только и вижу, что высокое, бледное небо посреди колодца или венца сосновых крон, еловых вершин: совсем как в моем «детском» лесу, где на легкой песчаной почве уживались оба хвойных вида, — а стоит чуть повернуть голову набок — волосы длинной, изжелта-зеленой осоки, которые распадаются на прямой пробор.

Судороги проходят волной по моему распухшему телу, от низа живота до самого сердца. Только почти нет ни страха, ни боли — одно чувство предрешенного, предначертанного… Мой ребенок, моя безымянная дочь идет из меня в этот Новый Свет, и великое множество крупных, горячих, шерстистых тел обступает меня, стискивает со всех сторон, чтобы вобрать в себя мой страх, мою муку, мою растерянность, мое удивление.

Ручки с темными кукольными пальчиками гладят кожу, ласкают лицо, и то, что чуждо этому миру, тень моей души и тень в моей душе, стекает с меня напрочь. Сбывается заклятие моего друга: принимай это как должное, не думай, почему твоя плоть помнит, как это — родить, если она не рожала ни разу. Не страшись и не печалься, оно выйдет само, мы сами (включаются другие мысленные голоса) сделаем для тебя то, что необходимо…

Уже в одиночестве я опомнилась. Тут была неглубокая впадина от корней упавшего дерева, и привядшая трава свешивалась внутрь. Мое любимое потайное место (мои предки были норными животными) в самой глубине леса, посреди ягодной поляны, где я пряталась от неугомонной и неустанной бабушки, подстилая вниз то желтенькое с белой каемкой одеяло, на котором разыгрывались кукольные утренники. Только земляника, я думаю, давно отошла, и брусника тоже — конец лета. Нет, сказало нечто во мне, — не конец, начало. Начало Времени Дождя. С утра легчайшая морось висит над ветвями, меж стволов, не касаясь уставшей травы. И это не твое детское одеяльце под тобой, а толстый и мягкий войлок, затянутый чем-то вроде плотного шелковистого луба. Они, пожалуй, не прядут и не ткут, как лилии полевые… Кто — «они»? Я не успеваю это обдумать, потому что прежние темные ручки ласково придавливают меня за плечи к моему ложу и тотчас же подкладывают под бок мое дитя, бережно запеленутое в ту же гибкую тапу или лава-лаву нежно-орехового тона. Дочка спит, и от звука и ритма ее дыхания я снова и еще глубже погружаюсь в своеобразный душевный наркоз. В сон духа.

Пусто твое лоно, говорит мне сон, но наполняются молоком твои груди; дитя твое крепко уснуло, не нужно будить его, не надо тревожить его тепло… не надо…

Как от толчка, я резко приподнимаю голову, потом сажусь. Боль прошла, и исчезло томление. Вокруг, свернувшись в комок, спят посреди поляны, между пней, в глубокой, кустистой траве те, кто согревал меня своим мохнатым телом. Как назвать их, собаки это или волки, не знаю, потому что они вовсе не такие, как привычные нам члены этого зоологического семейства. Даже не крупней иных — просто значительнее. На ветвях, простертых над поляной, притулились мои родовспомогатели и няньки. Это… Да. Это обезьяны, размером с шимпанзе или гиббона.

Кхондху, — говорит одна из них нараспев, тыча пальцем в ближнего Волкопса. — Мункэ-ни.

Палец упирается в тощую, почти безволосую грудь с угольно-черными бугорками сосков, и юная самка улыбается мне.

Запись первая

Большая посылка. Человек — животное, которое задает вопросы.

Малая посылка. Странник — род человека, который специализируется в отыскании ответов на вопросы.

Вопрос. Так что же такое Странник?

Умозаключение. Странник — такое животное, которое, задавая вопросы, способно набрести на верный ответ.

Они могут говорить! Боже мой — они разумны, причем разумны не «вообще», ибо что мы знаем об уме простых животных; но на понятный мне манер, когда интуитивные и внутренние образы облекаются звуками и словами. Боже, повторяю я, мне известны повадки животного, называемого человеком, и привычки тех, кого именуют его меньшими братьями или соседями по планете, но выручит ли меня это знание, спасет ли меня мое ведение — или видение — здесь, на границе двух эонов, где почти изжитое детство мое встречается с непознанным? На грани двух миров Живущих, как говорил Одиночный Турист?

Кхонды. Они начинают просыпаться этим ранним утром, утром моего нового времени, и тотчас я понимаю, что все они не спят, а дремлют вполуха и вполглаза, и не дремлют даже, а терпеливо ждут, пока очнусь я. Один из них поднимается и движется ко мне — седой подшерсток, белая проточина во лбу и глаза зеленого золота, скорбные и пристальные. Его женщина, почти такая же старая и властная, как он, незадолго до меня померла своими первыми родами, откуда-то знаю я: сказали мне об этом то ли прикосновения тел и рук, то ли запахи. Не стоит искать глазами свежий холмик, догадываюсь я, здесь не принято отмечать могилы, пусть земля поскорей затянет свою рану особенной гущиной трав, яркостью цветов…

Старик вызывает меня в круг, в порядок, своим взглядом, и я иду — вместе с моей дочерью. Широко улеглись самцы, воины, мужи; внутри — самки, многие с крошечными детенышами, зачатыми в конце сезона холодной воды и рожденными совсем недавно. А в самом центре, на такой же подстилке, какую только что оставила я, — напоказ всему народу копошатся черненькие тупорылые щенки, еще слепые: те, кто остался без матери. Ползают друг по другу, тоненько дрожа от холода, а старик отец стал над ними в позе выжидания.

Вот из кормящих матерей первая отважилась: встает, подходит ко гнезду и берет одного из сирот зубами за толстую складку на загривке. Несет к своему выводку и кладет в середину. Потом идет другая недавняя родильница, третья — неспешно, как бы в ритме замедленной съемки соблюдая ритуал. Кое-кто из них, не дожидаясь конца церемонии, сразу подпихивает приемыша к сосцам: слышны жадное чмоканье, деловитая возня.

Наконец, разобрали всех, кроме крайнего. Судя по бойким ухваткам, это мальчишка, но самый что ни на есть заморыш, поскребышек, последний в помете. Таких нередко отбивают от сосков те, кто постарше и поплотнее; только, мне кажется, этот бы не позволил. Ему даже не осталось о кого погреться, он еле слышно повизгивает, ворчит, жалуется, пытаясь встать на нетвердые лапки и растопыривая пальцы со светлыми коготками, однако всем видом выражает стойкую решимость.

Внезапно решаюсь и я. Подхожу, нагибаюсь над рогожей и принимаю звериного детеныша на сгиб той руки, которая не занята человечьим.

И вот, стоило мне только усесться на свое прежнее место вне круга, расстегнуть платье и приложить ее к левой, его — к правой груди, как оттуда изошло обильное молоко, щекочущей теплой струйкой, — прямо в жаждущие ротики, оба — вот диво! — оснащенные мелкими зубками.

Как только они, насытясь и подарив мне первую в этом существовании материнскую радость, отпали от сосцов, я наклонилась и брызнула остатком молозива на траву. «О земля Леса, пресветлая и преизобильная, — сказала я про себя, — породнись со мною и будь мне молочной сестрой, как стали молочными братом и сестрой эти детеныши».

Кто, хотела бы я знать, подсказал мне этот обряд и эту мольбу?

Ибо именно так следовало завершить вхождение юной родильницы и ее дитяти в союз трех лесных племен, или Триаду.

С той поры я не видела ничего, помимо забот о кормлении, и участь моя, как и образ жизни всех здешних матерей, была куда легче памятной мне рутенской.

Легче во всем — кроме непрерывного усвоения иного лада, сопереживания иной жизни. Я нисколько не удивлялась странности того и другой: это чувство у меня сразу же отшибло напрочь, то ли по слову Туриста, то ли благодаря счастливому свойству моей психики, которая — надо отметить, если это еще осталось непонятным читателю, — куда труднее переносит скуку, чем новизну, пускай даже шокирующую…

По окончании общего совета все разошлись по жилищам. Тогда я еще не полностью оценила своеобразие светлого шатра, хижины из тонких деревянных планок, сходящихся кверху притупленным острием, и похожей на улей внутри и снаружи. Меня сразу притянул к себе и покорил очаг на земляном полу, под отверстием в своде. Он уже прогорел, и на него надели металлический колпак, изузоренный наподобие монгольской бронзы. Игривое пламя отсвечивало в его щелях и разбрасывало вокруг алые и коралловые отблески, будто показывало нам троим сказочное кино. Нас поместили на полу, на войлоках, укрыли мягким — но тут я заснула, мгновенно, без тяжких раздумий. И снились мне самые красивые из моих детских снов.

Утром обезьяны, самки мунков, принесли теплую воду в широкой бронзовой миске и еду в глиняных плошках и чашах с незатейливым рисунком — то ли фрукты, то ли сладковатые овощи, нечто вроде сои с едва заметным запахом дыма, и густое молоко. Они были прехорошенькие, иначе не скажешь, — темноликие, с немного вздернутым носиком и в меру пухлыми губками, и вплоть до кистей рук и ступней ног их одевал золотисто-каштановый, серебристо-серый или атласисто черный мех. Их собственные дети были с ними, за спиной, цеплялись за длинную гриву: ради их забавы или просто для красоты длинные прядки и косицы матерей были унизаны яркими бусинами, короткие же подымались надо лбом, как сияющий ореол.

Днями я либо тоже спала вволю — как я теперь понимаю, это избавляло меня от шокового, лоб в лоб, столкновения с необыкновенностью — либо кормила, либо, оставив детей на одну из обезьяньих нянюшек, расхаживала по деревне, состоящей из дюжины-другой точно таких же, как и моя, хижин, живописно поставленных вразброс. Это были обиталища волкопсов, или кхондов, которые дружелюбно на меня посматривали, но, в отличие от мунков, на прямой контакт не шли. Мунки же наперебой зазывали меня в свои дома, по виду огромные гнезда на толстых нижних ветвях, — только я отнекивалась как могла вежливей, помимо прочего, не будучи уверена в своей ловкости.

Что есть и третье здешнее племя, я обнаружила не сразу, а дня через два — оно пребывало на периметре «большого круга», то есть теперешнего компактного поселения триады. Это были кабаны, сукки; очень крупные телом самцы с клыками, что торчали вперед и вверх, загибаясь подобно рогу, и хрупкие самочки. Они, по всей видимости, несли внешний дозор так же, как мунки заботились о внутреннем благочинии. Впрочем, тогда я не особо вникала в нюансы здешнего быта, да от меня этого и не требовали. Просто без малейшей задней мысли наслаждалась своим двойным материнством, здоровой едой, уютом и непринужденностью отношений и особенно тем, что после сухого сезона, здешней перезрелой летней осени, вдруг настала самая настоящая многоводная и многоцветная весна с высоким, почти бессолнечным небом жемчужного цвета, а понизу зелено-золотая, в метах белых, лиловых, пурпурных и синих цветов, которые вырастали сквозь поседевшую траву, пригибая ее к земле, что дышала теплой сыростью.

Цветы и бабочки были здесь небывало для меня огромными, будто в тропиках, мелкое зверье — куда более похожее на привычных мне белок, ежиков, ящериц, — совершенно, до наглости, бесстрашным: лезло к теплу и объедкам, потаскивало мелкую утварь, ластилось к рукам. «Живущие» Триады, Высокие Живущие (разумеется, я пользуюсь терминологией, которую усвоила и перевела на свой язык позже) были стойкими и последовательными вегетарианцами.

Именно Живущие — не люди, конечно, однако же и не звери. Пока они были для меня все на одно лицо, как африканцы для белого человека: я ведь и чувствовала себя почти как в экваториальной Африке — из-за хижин, обезьян и влажной жары. Только постепенно я начинала различать. Кхонды были, как один, серо-черной масти с разными отметинами, но из-под общих для всего их народа черт, как из-под толстой упругой пленки, проступали следы, казалось мне, наиболее стойких собачьих пород, тех, что вроде бы и не выведены человеком, а возникли по Верховному Наущению. Кое-кто был по-эрделиному курчав, иной — долговяз и тонок, как гончая-дратхаар. Крепкая грудная клетка, короткая шерсть с желтоватыми подпалинами подмышкой и слегка чемоданное телосложение выдавали потомка ротвейлеров. Но более всего они были сходны с овчаркой — не рутенской, скорее немецкой; особенно кхондки, которые были несколько мельче и грациознее своих мужчин. Как и их нецивилизованные то ли предки, то ли прототипы, кхонды обычно дремали днем, однако и ночью не охотились: ведь охоты — в рутенском понимании — здесь не ведали.

Мунки, спускаясь со своих деревьев, держались удивительно прямо, будто с детства носили на голове кувшин, и непринужденно балансировали при ходьбе всем корпусом, слегка размахивая длинными руками, а иногда и хвостом; исполняли нескончаемый танец, который переплетался с речью или песней, такой же бесконечной. Как говорится, «что вижу, о том пою».

Сукки были единственным из племен, на которое я поначалу глядела с опаской — не с полуосознанным благоговением, как на кхондов, но кожей чувствуя грубую, прямолинейную их силу. Ростом с жеребенка-стригуна, самцы несли на спине мощный горб, поросший бурым волосом; клыки их были желты, как старый янтарь, глазки пронизывали тебя насквозь, как бурав, а рык давил на ушные перепонки подобно молоту. Они не шествовали, как кхонды, не плясали по траве, как мунки — нет, двигались прямо и стремительно, как торпеда под слоем темной воды. Их женщины и дети были не суетливы, тихи и почти грациозны; жировых наслоений, нездоровой округлости домашних баловней не было и в помине. Крупных клыков тоже. Детишки вообще были само очарование. Масть их была куда разнообразнее, чем у взрослых особей: смугловато-белая, рыжая, каряя, вороная, цвета желудя, ореха, пшеницы — и продольные «детские» полоски вдоль хребта, как у бурундучка. Они роились около поселения и, наверное, просто кишели у границы Леса — здешние свиньи были так же многодетны, как и те, которых я знала по прежней жизни.

Ну почему я робела, скажите? Не потому ли, что они — единственное из трех племен — были неподдельно, по-звериному, по-животному, как бы демонстративно голы?

Ибо мунки обматывали по чреслам и иногда по груди крапивное полотно, кхонды носили на плечах нечто вроде войлочной или суконной шлейки — и все они, в особенности Псы, были в преизбытке украшены браслетами, цепочками, а иногда и ажурными сетками, закрывавшими и без того обильный волос наподобие чепрака или попоны.

То, что я узнавала, из-за моей вынужденной немоты было обрывочным, складывалось постепенно, как мозаика из кусочков, — иные части паззла меняли свой местоположение весьма часто. Когда я научилась изъясняться на волапюке триады и разум мой проник за пределы поверхностного понимания, меня едва ли не покоробило, что никакого равенства племен здесь не знают. И хотя много позже я из деликатности предпочитала думать и говорить не о неравенстве, а об отсутствии тождества, — первое впечатление оказалось все-таки более точным. В рутенском правосознании неравенство означает классовость, классовость предполагает дискриминацию. В лесном, биологическом сознании триады — это неравенство уровней в буквальном и переносном смысле, иначе говоря, умение племени найти свою экологическую нишу и именно этим выделиться. Быть самим собой и не претендовать на чужую роль.

Роли же племен были совершенно различны.

Общая для взрослых кхондов роль думателей, подателей идей, мозгового центра триады внешне выражалась в том, что самцы возлежали в полутьме больших ветвей или медовом полумраке хижин, а самки издали надзирали над малышами и их обезьяньими няньками. Воплощение созерцательного, интуитивного и всеобъемлющего, по словам мунков, разума… А вот кхонды-юнцы, которых, по моему представлению, нарожалось едва не вдвое больше девиц, занимались в отдалении от лагеря то ли спортом, то ли военной подготовкой — во всяком случае, чем-то невыносимо шумным и азартным. Девочки и девушки тоже тренировали тело, но главной для них была наука «держания дома». Впрочем, вернее было бы перевести — «очага», «кельи». Мужской Дом, Женский Дом были ключевыми понятиями, как бы двумя половинами кхондскости. Не воплощенными в форме большой хижины и даже сборища на поляне, а идеальными: особое воспитание для мальчиков и девочек, свой стиль украшений, интонационные и мелодические различия в речи…

Раз в году, весной, для молодежи наступало время заключения брачных союзов, и тогда во всем блеске и отточенности разворачивалось телесное мастерство молодых Псов: шуточные поединки и сражения армий перемежались бегом через заросли и танцем на круглой арене. Честь выбора принадлежала даме, по крайней мере, в первый раз: вторичные браки — более по нужде, чем по сердечной склонности, — иногда заключались, но не служили поводом для такого глобального торжества.

Мунки, при всей прыткости ума, служили руками кхондов и отчасти сукков. Последние жили в отдалении и большей частью были вынуждены обходиться как-то иначе. Обезьяны трудились весь световой день, с утра до ночи, и с утра до ночи двигались их виртуозные, длинные, изящные пальцы, — которых, в сущности, было не десять, а двадцать у каждого, — строгая, обтесывая, вытягивая пряжу из кхондского пушного подшерстка, лепя глину и вращая жернова и точильные круги. Их живой, подвижный разум казался незаменим в изобретении новых вещей: особенно отличались они в ткацком и ювелирном мастерстве. Конечно, они же, когда приходилось, промышляли собирательством, готовили пищу, но без того энтузиазма. Все занятия ремеслом на грани искусства казались им, на мой поверхностный взгляд, легки — они поистине вытанцовывали жизнь, как первобытную ритуальную пляску.

Кстати замечу следующее. Кхонды на фоне повальной деловитости мунков казались мне вначале аристократами и бездельниками (забегая вперед, скажу, что первое было верно, второе — нет), но рутенские клише здесь оказались непригодны. Они и наряжались не так пестро, и цель преследовали иную: их драгоценности, откованные ли из золотой и серебряной нити и украшенные самоцветами, плетеные ли из кожаных ремешков вперемежку с крашеными семенами, — служили для медитации.

В работе мунков не было резкого деления на мужскую и женскую — вроде бы даже физически они не слишком разнились. Муж и жена трудились рядом: тот, кто был менее искусен или более силен, помогал. Символом этого племени было Сплетение. Недаром сами их жилища были свиты из прутьев! Племя — большая семья, пронизанная сложнейшими нитями родства и свойства, из которой не очень рельефно выделились супружеские пары; едва подросшие и взрослые дети подчиняются племени скорее, чем родителям, хотя почитание «зачавшему и выведшей в свет» сохранялось на всю жизнь. Ребенок мунков всегда оставался им для своих родителей, даже если у него пошла седина по всему телу.

Когда какому-нибудь обезьяну занадобливалось жениться, брачных сезонов не соблюдали. Устраивались смотрины и сговор, в которых участвовало все безбрежное мунковское семейство и даже все наличное племя — уже в качестве наблюдателей, депутатов без права решающего голоса. Длилось это, по неписаной традиции, ровно сутки, которые и выкраивались с некоторым трудом. Состязания в ораторском искусстве, имевшие место быть, во многих смыслах стоили кхондского Большого Гона. Если они заканчивались согласием, родне девушки платили выкуп, а жених и невеста обменивались подарками — обычно тяжеловесными медальонами на цепи, которые ни он, ни она потом почти не носили, однако хранили тщательно, всю жизнь, как символ нелегко завоеванной победы, талисман, приносящий удачу в браке…

Но нередко группа сотоварищей-одногодков, стакнувшись, похищала девицу прямо из-под носа родни, и чем нахальнее это было оформлено, тем для молодежи почетнее. Великолепный повод поразмяться, наставить и заработать уйму полновесных синяков наилучшей чеканки! Щедро лились кровь из царапин и виртуозные поношения изо ртов — но ни членовредительства, ни похабства, ни даже недовольства сроду ни у кого не наблюдалось. Даже у невесты, чьего согласия вроде бы не испрашивали: в любом случае похищение оставалось для нее одним из самых ярких жизненных воспоминаний. Вот только выкуп родителям в случае покражи существенно снижался: из него жених и его шайка вычитали в свою пользу отступное. Без того невесту не отпускали домой, а значит, и свадьбы нельзя было сыграть во всю ширь — но какой же мунк не любит погулять на законном основании!

(Сейчас, преисполнившись жизненного опыта, я думаю, что умыкали по большей части некрасивых — дабы придать им веса и значимости в их собственных глазах.)

Теперь о сукках.

То, что кабаны были сторожевым войском, пограничными отрядами, разумелось само собой, но было отнюдь не главным в зыбком равновесии здешнего мира. Пусть клыки их были боевым тараном, темперамент — неукротимой молнией, интеллект — взрывчаткой; пускай непомерная сила их не шла ни в какое сравнение ни с мункской, ни даже с волчьей — настоящая роль их в сообществе была самая что ни на есть мирная: быть поварами, парфюмерами, лекарями. Это были химики — в средневековом, а не рутенском смысле этого слова. Хирургией, правда, занимались под их надзором мунки, да и стряпали тоже они: типичные «кухарки за повара».

Кулинария была суккским коньком. Приправы могли стократно усилить природный вкус или неузнаваемо изменить; особое мастерство требовалось, чтобы не просто гармонично соединить разнородное, что-то оттенив, иное ослабив, но сплести все обонятельные и вкусовые оттенки в единое целое. Сукки самолично, не доверяя никому, выкапывали корни и травки своим архичувствительным носом (я не осмеливаюсь назвать его рылом). Посреди нежного «пятака» или, пожалуй, короткого хобота, у них был то ли присосок, то ли палец — тоже вроде как у слона.

Их особенное искусство было востребовано в основном утонченными мунками — кхонды предпочитали простую еду с чистым вкусом, дабы не отвлекала от медитаций. Я, по причине неразвитости вкусовых сосочков и нюхательных бугорков, присоединилась к последней пищевой традиции, тем более, что вкусы во всей триаде были, как я сказала, сугубо вегетарианскими. Однако позже, когда я стала меньше кормить моих двояшек грудью, сукки разработали для меня эталон питания: чтобы я получала максимум пользы и удовольствия и незаметно для себя самой приобретала свой неповторимый аромат, визитную карточку кхондской женщины, в каковых я, оказывается, теперь числилась… Кабаны умели отделить то, что на пользу и что целебно, от клонящегося к закату, которое поэтому могло быть употреблено без вреда для природного равновесия; и точно различали достигшее полной зрелости и то, что уже носит в себе свою гибель. «Глотать смерть» было делом рискованным и никому не позволялось, кроме самих сукков. Еще они остерегали других соплеменников от поедания корней и толстого стебля. Плод и лист со спорами и семенем, в отличие от главного жизненного протока, не гибнут, проходя через тебя, напротив: обогащается их способность произвести новую жизнь. Трава подобна шерсти — опадает и прорастает заново… И не бери того, что мало, пользуйся от изобилия, учили кабаны. Численность и распространение вида они определяли не на глазок, как мунки, не интуитивным счетом, как кхонды; просто ощущали, как озеро на лесной прогалине, как лагуну согретой воды посреди холодной, как рыбьи косяки в океане. Как множество связей, паутину натянутых и трепещущих нитей: сукки умели уклоняться от них, не разрывая. Как облако меченых атомов — они умели отобрать их поодиночке.

Нужно ли как-то особо комментировать их медицинские умения? Если говорить начистоту, Триада почти не знала болезней. Наполовину предсказанная смерть той бедняжки, матери моего приемыша, была следствием пожилого возраста и сердечной слабости, от которых никто не мог уже уберечь упрямицу.

Прозвище сукков было «корнезнатцы», а тайным смыслом его — то, что они видели корень вещи так же точно, как волкопсы — сущность любого явления. Мунки, эстеты и верхогляды, не обижались на свою репутацию, однако в отместку всячески подтрунивали над кабанами: немного из-за плохого, резкого их запаха, который те вечно перебивали отдушками, не в силах навсегда изменить, больше — из-за своеобразно понимаемой семейственности. Сукки были, в отличие от прочих племен, полигамны и водили за собой гарем из двух-трех, а то и более, женщин с детишками. Холостяков, в отличие от кхондов, среди них почти не было — девочки рождались в избытке, появление на свет ребенка мужского пола считалось великой удачей. Семьи сукков, в отличие от кхондских, были не маленькие, однако и «сплетения» мунков их вовсе не прельщали. Центром семьи был сильный муж во цвете лет, женщин и стариков любили, но главенства над собой не давали никогда.

Иерархия племен оригинально отразилась и в способе расселения. Как я уже говорила, «верхогляды» и свободные художники мунки взирали на мир свысока. Гнезда среди гигантских ветвей — непроницаемые для дождя, уютные раковины о двух створках, иногда промазанные изнутри глиной; прутья сплетались вокруг живой основы гнезда семейным, фамильным, клановым узором, как мне сказали, более четко повторенным на крышке, где не было нужды огибать и щадить центральную ветвь, «мать гнезда». Внутри, на мягких коврах и крашеных войлоках, попискивали детеныши, ворковали их матери, к вечеру оттуда доносился гортанный, звонкий говор мужчин. Днем почти никого не тянуло под семейный кров — теснота внутри была жуткая. Спасибо, хоть воздух постоянно был свежий и легкий.

Сукки, понятное дело, зарывались в землю; под свои крытые лежбища использовали ямы от сваленных ветром деревьев, провалы и промоины в почве, норы, образованные самой природой — оставалось только навести свод из корья, укрепить лаз ивовыми дугами. Верхняя вода проникала вовнутрь не более, чем в гнезда мунков, благодаря хитроумному плетению, выверенному углу наклона. Но внизу был не ветер, а влажная земля, войлоки не годились, прели, поэтому в дело шли толстые маты и циновки из болотной травы. И хотя запахи здесь господствовали, благодаря умению наших парфюмеров, самые изысканные, мне поначалу всё чудился бодрящий дух кондовой рутенской деревни…

А вот жилище кхондов заслуживало особой хвалы и слов о «золотой середине». И понятно: если другим племенам необходимо было лишь место для ночевки, то волкам, как головным, — простор для гостевания, для совета, для полного смыслом и символикой сбора всех трех племен вокруг дома вождя. Цилиндрические в сечении, с шатровым верхом, хижины были без окон, свет и воздух попадали сквозь тонкую щель между стеной и накатом гонтовой крыши, но их казалось в избытке: так светлы и чисты были дранки, такой медовый дух шел от дощечек, которые плотно подгонялись друг к другу. Такое жилище было на деревянном же каркасе и легко собиралось — неоценимое преимущество для любителей кочевья. (Ведь Триада, как вы могли догадаться, была народом кочевым, не желавшим обременять собой землю в одном месте. Норы, да и поднебесные ракушки, конечно, перевозить никто не пытался — стояли порожние до времени возвращения перелетных хозяев.) Пол у кхондов делался глинобитный, реже — из плоских каменных плит, но самым шиком были керамические многогранники, которые особые любители прекрасного возили с собой на волокушах. Сверху них постилались войлоки, не четкие и нарядные по рисунку, как в гнездах, но состоящие из неярких абстрактных фигур, как бы плывущих, перетекающих друг в друга. Две-три постели располагались по кругу, одним боком к чудесному огню, который горел в неглубокой чаше и накрывался на ночь колпаком. Дым уходил в потолок, но не чернил его золой, а как бы прокапчивал до смуглого оттенка. И бронза почему-то не жгла, хотя ее тепло в первые ночные часы было нелегко вынести. Слово такое, я думаю, знали мои хозяева.

Кровати были устроены на индейский манер — матрас лежал на упругой сетке из волокон, подвешенной на коротких колышках, чтобы снизу сушило и продувало. Именно тут я и спала на спине, зарывшись в бесчисленные легкие покрывала, и дети прижимались ко мне: дочка с левого, кхондский детеныш — с правого бока, — переползали через мой живот, едва проснувшись от яркого здешнего солнышка. И охранял меня тот, которому с первого дня дала я прозвище «Великий Вождь»: может быть, и не великий, но бесспорный вожак всего племени кхондов и, значит, всей Триады.

Почему я с первого часу поняла мое жилище как улей? Ясное дело, из-за сот, четырехугольных ниш, покрывающих стены, как в старинных дворцах суахили. Одновременно они служили каркасом. Это переплетение длинных досок, идущих в обоих направлениях, во всем богатстве древесных оттенков: рубинового и янтарного, сероватого и розового, кремового и черного, как гагат, — само по себе было украшением, а еще внутри, открыто или — реже — за узорной дверцей хранились покрывала из некрашеной кхондской шерсти, рисунок на которых был составлен из нескольких тонов, подушки и перины как бы из гагачьего пуха или семян большого одуванчика, сумки и коробья из лубяного волокна, глиняная, бронзовая и даже серебряная посуда, но больше всего деревянной, которая ценилась своей способностью удерживать запахи. Все это еще напоминало мне Дальний Восток своим примитивным внешне, но тонко рассчитанным изяществом.

Стоял тут и сундук. Когда мунки увидели, что мое «крупное украшение» или «съемная шкура» меня тяготит, то сразу же соткали мне облегченную копию в духе наивного примитивизма, а позже начали мастерить изделия фантастически красивые, удобные и вполне уместные в здешних субтропиках. Похоже, идея одежды как всецелого покрытия посещала их и раньше. Были тут, конечно, и всякие подвески-привески на шею, лоб, запястья и талию, но я даже не знала, что куда вздеть: как оказалось, существовала целая система ношения на себе ритуальных безделушек, которые давали информацию о хозяине. Наверное, я и в целом казалась им не столько одетой в моем понимании, то есть не голой, сколько тяжеловесно и «крупноблочно», так сказать, наряженной.

Ну, вот эти вещи и сложили в специальное вместилище из розового дерева с инкрустацией, раскладывающееся лесенкой, будто шкатулка для рукоделия — такая была у моей покойной тетушки, — но, ясное дело, куда больше.

Побывала здесь одно время и колыбель такого же романтически-поросячьего тона, куда попытались было поместить мою дочь (знали, однако, повадки древнегреческих ощипанных куриц; откуда вот только). Но ее братец, который рос как на дрожжах, а вместе с ним — его родные и молочные братья и сестры мигом поналезли туда вслед за ней и устроили внутри веселую щенячью свалку. Тем дело и кончилось, и уж больше никто не поднимал вопроса о раздельном с матерью сне, гигиене, кормлении по часам и прочих требованиях великой рутенской цивилизации.

О существовании такой моральной ценности, как специальный закрытый сортир, в Лесу не подозревали тоже. Вазы, судна и прочие специзделия тонкого ремесла с иронико-фаллической символикой служили удобству, особенно в ночное или холодное время (время «пения воды» или «водной беседы»), а так все народы бегали до ветру. Однако следы жизнедеятельности, даже, в конечном счете, кабаньи, обладали нерезким запахом наподобие мускусного, природа легко приспосабливала их к своему делу, а утилитарную нагрузку они несли немаловажную. Когда мне срочно занадобливалось выйти за пределы естественной границы поселения, я продиралась буквально через частокол самых разнообразных меток с риском вляпаться. Для всех прочих проблемы не существовало, и над моим грубым нюхом все время добродушно посмеивались.

Много позже, когда схлынуло первое очарование кхондским бытом, я научилась вдобавок ценить и непоказную грубость естества, которую подчеркивали в своем быту сукки. Их жилища воплощали в себе, так сказать, «чистую идею землянки», не артефакта, как волчьи, но едва ли не полнейшей нетронутости природного начала, пребывания в материнском лоне.

Я полюбила гостить в тесном (буквально) кругу их гаремов, ловить неразвитым чутьем терпкие запахи земли, вывернутой наизнанку, ее травность (или травизну?) и почвенность. Есть вместе с ними из широкого и плоского блюда, усевшись вкруговую, боком к боку, без чинов — между самкой и подсвинком, пока хозяин, его отец и мамаша, жены и дети деликатно разбираются в груде еды нежными пятачками — инструментом куда более тонким, чем концы моих пальцев. Еда эта не размешана, поделена на островки вкуса, и схватить ее ртом или пригоршней значило совсем не уважать мастерство хозяйки.

И к мункам я решилась, наконец, взобраться. Их идея — идея совершенного гнезда, переплетения как прутьев, так и семейных связей, сложнейшие определения родства, обычай их с акцентом на внешней изощренности, многоцветии и многозвучии, на отсутствие шор, фильтров для впечатлений — более всего роднила их с богемой как с родством не столько по крови, сколько по духу. Они — ювелиры и краснодеревщики — переделывали в свои изделия тяжелое сырье, добытое другими (а кем? Не знаю), но сырьем, вернее — пробным камнем искусства, полигоном творческих возможностей — была и сама их жизнь. Кхонды и сукки получали уже самую квинтэссенцию мункского мастерства.

Мунки жили беспорядочнее всех в Триаде, но это было кипение жизни в искусстве. Сукки были внешне грубы — из желания выявить суть.

А кхонды? Кхонды владели и тем, и этим ремеслом. Обладали тайной и умением срединного пути. Пылание мунков, благородная сдержанность кабанов были для них не целью, а средством бытия.

Я же… Я любила кхондов больше всех прочих. Да что там, я и вправду становилась одной из их племени, как хотели того и сукки, и мунки. И чем более сокрушалась о своей немоте, о своем несовершенстве, тем проще его побеждала.

Ведь жила-то я пока во многом рутенскими представлениями, которые засели где-то на уровне подсознания: это вроде бы именуется ментальностью. Благодаря этому чистосердечно радовалась сущим для Триады пустякам: тому, что меня исправно кормят, моют и выгуливают, стирают пеленки дочери с мылом, по-древнеримски вонючим (на самом деле — обеззараживающим, в ароматах и умягчителях они знали толк), что в нашем доме ровно столько гостей — моих кхондских сестер с детишками, — сколько мне по душе и не в тягость, что дети наши совсем не капризничают, потому что все их желания исполняются сразу. Ни тоски, ни депрессии, столь обыкновенных у человеческих родильниц, я не испытывала.

Как я узнала эти этнографические детали, не понимая языка, спросите вы? Да, пожалуй, именно благодаря тому, что не стояло между мной и Триадой этой грубой и ущербной, двойной (вокруг самого говорящего и вокруг того, кто слушает) оболочки, которая, создавая иллюзию понимания, прячет от одного племени жизнь другого. Образы, жесты, ситуации… Театральные миниатюры, которые разыгрывались женщинами в мою честь… Понимание на уровне системы первородных образов, которая еще не закована в броню, не расчленена сетью понятий. Хотя меня начали обучать настоящему языку Триады практически сразу, когда я еще не догадывалась, что это вот и есть — язык. Псы-холостяки, которые устраивались ради нашей с Вождем охраны по ту сторону частой решетки, что служила нам дверью, а по эту сторону — нянюшки-обезьяны перебрасывались между собой тихими, четкими фразами, то и дело являлись кхондские матери — по первому впечатлению, чтобы надавать нянькам благих советов — а моя дочь лежала у моего сонного бока, смирно сопя носиком, возилась на полянке перед домом Отца-Моего-Сына, барахталась посреди мохнатых тел, повизгивая и лепеча, дергая за уши, гривки и хвосты, обмениваясь тычками и царапинами… и не только ими… Все это входило в мой открытый слух, проникало через зрачки и поры кожи, оседало на поверхности души; и я училась так же точно, как мои дети.

Теплая возня на моих коленях, влажные носишки, из которых в жару каплет чистая влага, вкрадчивые язычки, полная охапка зверенышей, своих и чужих, молочных и кровных братьев и сестриц. Их матери добры и серьезны, они повторяют свои слова, они испускают запахи, перебрасывают мосты аналогий между реалиями и накидывают на них оболочки общих понятий, выделяют смысловые грани и стирают смысловые границы. Это урок любви, урок в любви…

И все-таки первый настоящий урок дал мне мой Вождь.

— Арр-кк-хха, — рыкнул он прямо мне в лицо, возлежа на постели рядом со мной, сидящей свесивши ноги; и жарким духом псины повеяло из его алой пасти.

— Аркка, — повторила я, догадываясь, чего от меня ждут. Он молчал.

— Арккха, — на сей раз я раскатила «р» и буквально выкашляла это последнее «кх».

— Арркхха, — удовлетворенно сказал он и перестал благоухать. Считай, конец передачи…

Потом он царственно наклонил голову и лизнул своего сына, который спал на моих коленях.

— Арр-тхх-аа-нг.

— Ах, так это Артан. Легко запомнить, Арданом звали соседского овчара-южака в бытность мою рутенкой, — пошутила я, ощутив на губах как бы молочный запах чуть картавого «р», совсем иного, чем в первом слове, и носового «н»: будто лопнул пузырь на молочной каше. — Произношение потом доведем до кондиции. Да, кстати, Артханг — это навечно или, как у наших лесных народов «Ункас» или «Ути» — первое имя мальчика?

Шутка до него не дошла явно — я, понятное дело, говорила на своем личном языке; однако Арккха все равно ухмыльнулся во весь оскал и нюхнул голое плечико моей дочери. Она проснулась, радостно пискнула и мигом уцапала хозяина за бакенбарду.

— С-р-н, — пробурчал он, норовя высвободиться.

— Серена — покой, serenity. Имя хорошо давать сорванцам в качестве благого пожелания. Или это знак величия — «Серениссима» ведь имя Венеции. Может быть, это еще и сиринга, тростник или свирель. Вот никаких сирен-обольстительниц или сказочных птиц Сиринов нам не требуется, верно?

Арккха мотнул башкой из стороны в сторону, будто соглашаясь, тихо присвистнул, как ветер в осоке, — и я ощутила свежий запах бегучей воды, дыхание здешних пурпурных кувшинок, которое этот ветер разогнал по округе, резкий шелест гигантских крыл над ночным заливом неведомого мне моря. Так я узнала три самых главных для меня слова и одновременно поняла самую непередаваемую суть лесного языка, в котором звук двигался параллельно с запахами, которые имитировались, а, может быть, и отчасти вызывались в сознании слушающего, рождая образ. Здесь говорили и познавали поистине всем телом.

— А я Татьяна. Тха-тти-анна, — представилась я впервые в здешней моей жизни. Ранее это казалось мне маловажным. — Любопытно, как ты это проодорируешь, старина, я-то ведь не умею.

Он еще раз улыбнулся и пуще прежнего стал похож на лихого и видавшего виды дворнягу.

— Значит, не заслужила я еще прозвания от вас, — сказала я. — Ну не беда. Главное — чтобы детки были здоровы.

Скоро я окончательно уверилась и в том, что ребятишки мои крепко держатся на этом свете. И с тех пор во мне произошла как бы подвижка весеннего льда: ушла последняя, подспудная тревога, язык обрушился на меня подобно водному каскаду, звук и запах сливались с интонацией, причудливая архитектура фразовых периодов звенела капелью из сосульки под мартовской крышей, гнев и приязнь, грубоватый юмор и утонченная ирония (иголка в душистом стоге сена), ласка старших и задиристое преклонение младших роняли переливчатые тени…

Так во время «водной беседы» мы набивались в дома, закрывали почти все продухи под крышей пластинами из горного хрусталя или аметиста, в очаг ставили огромный бронзовый котел — собирать мягкую воду — и слушали уже не болтовню дождя, но дрожащий на ветру голос самоцвета, но ясный колокольный звон округлой медной ноты. Язык Леса.

Усвоить подобное говорение казалось невозможным, но если нельзя выпить реку ртом, можно просто погрузиться в нее всем телом.

Прежний мой язык, привычные лексемы вместе с теми образами, которые они ограничивали и маркировали, да и сами образы оказались в конце концов настолько неприложимы к теперешней реальности, что впору было бы совсем их отбросить, если бы не попытка описать ее для другого — именно для вас, мой невидимый и неведомый читатель.

Начнем с того, что слово «Триада», «Троица», «Тройчатка», хотя и было мною выдуманным, имело за собой верно угаданный образ троякого листка, подобного нашему клеверу. Этот лист плавных очертаний касался окружности лишь тремя точками, но мог быть вписан в нее бессчетное число раз, так что внутреннее и внешнее были равны друг другу. Одно было равно трем, а три порождало целый океан пульсирующего зеленого цвета, который то растекался внутри всего периметра, то схлопывался в точку на нем.

Ряд других ошибок, обусловленных стереотипами моей второй сигнальной системы. Я определила здешних Живущих как травоядных. Тогда почему кхонды — не лысые, как перуанские собачки, а довольно-таки мохнаты? Если и они, и их спутники существуют за счет примитивного первобытного собирательства (полей и в самом деле не было или почти не было, лекарственные лужайки и те скорее оберегали, чем культивировали), то как они не истощили растительность во всей, пусть и весьма обширной, зоне своего кочевья? Ведь известно, что их способ жизни требует пространств.

Оказалось, вовсе даже не требует: кочуют они и то более для смены впечатлений, ибо информационный голод для них куда более страшен, чем плотский. Изобилие Леса не умело истощаться, он дружил с моими соплеменниками и в те плоды, зерна и листья, что отдавал им по доброй воле, щедрой рукой вкладывал необходимое.

Слабые термины, неточные аналогии! Из моих слов можно вывести, что Лес обладает человеческими качествами, но это не так, речь может скорее идти о симбиозе, об интуитивном самопрограммировании всего живого в Лесу и о том, что мои друзья мыслили себя такой же частью своего обиталища, как цветы и траву, деревья и озерца.

Сам Лес нимало не напоминал среднерутенскую холмистую равнину с островами древопосадок. Он был светел и чист, нередко простирался на невероятную вышину, однако поляны и водоемы — места для удобной стоянки — попадались нечасто. Его растительность была, пожалуй, сходна с нашей родимой. Так, на поросших коренастыми соснами и великаньими елями лужайках каждую весну оголтело цвели ярко-желтые шары величиной с мою голову. Дня через три они становились блескуче-кремовыми и при малейшем ветерке отрывались от своего ложа, наполняя воздух медленным серебристым кружением. Семени мы с мунками позволяли пасть наземь, а шелковистые «парашютики» шли на набивку перин и подушек. На этих страницах мне приходится называть их одуванчиками; кхондское же имя, «сола» — сплошная молочная горечь и вязкость сока, что течет из оснований ненароком сломанного мясистого листа, овального, с зазубринами. Или, к примеру, кедр. Это, как и в Сибири, — отнюдь не кедр ливанский, а всего-навсего кедровая сосна, коренастая, с округлой кроной, только что размером поболее своего библейского тезки. Длинную, зеленовато-седую хвою толкли в ступе или корытце, как и берестяную тапу, вымачивали смолу и пряли оставшееся короткое волокно — получалась теплая «сосновая шерсть», целебная при простуде. Круглые орехи, размером с фундук, были собраны в плотную гроздь, видом сходную с формой идеальной виноградной кисти, но жесткую и как бы лакированную. Их молочный и сладковатый сок был до поры до времени защищен чешуйчатым доспехом, а их собиратель — тем, что шишка росла на короткой жилистой ножке, имеющей правило отсыхать только ночью, во время сна дерева. Поднимаясь с постели при луне, я иногда слышала, как такая живая бомба с шелестом ухает сквозь ветки и потом долго подскакивает на пружинящем хвойном ковре…

Аналоги привычных мне диких яблок и груш, сливы, черешни, брусники и земляники были крупнее, сочнее, изысканней по вкусу даже домашних, а бататы (некие бобовые, что отращивали одновременно и круглые, наподобие помидора, стручки, и удлиненные клубни) усвоялись легко и радостно, поэтому никто из Триады не ощущал себя ни перегонным кубом, ни передаточным звеном между природой и мифическим ее царем.

Были слова для мелких «Быстроживущих», для украшений и поделок, для мысленной связи живых и неживых вещей — по ощущению последние походили на стрелу в полете, спираль, сеть или паутину — и я поглощала их в неимоверном для себя количестве, почти не утомляясь. По способностям (их качеству, но не количеству) я поистине была кхондкой, хотя, без спора, какой-то недоделанной, ущербной, вроде дауна: ни тебе лучистого взгляда, исполненного игры и вселенской проницательности, ни меха, подобного драгоценной мантии, ни горделивой осанки. По виду — бледный мунк-переросток, которому вздумалось помыслить о чем-то совсем несъедобном… И еще я казалась такой же ученицей, что и моя дочь, только гораздо более долговязой: навроде старшей сестрицы для двух вертячих чад, что росли будто наперегонки, грызли что ни попадя, пачкали мордахи и заднюшки и ужом пролезали во все возможные и невозможные места. Серена к тому времени прочно стала на дыбки, но ходила, тем не менее, цепляясь за Арташкину шерсть. И вот я мою четыре пары конечностей, две рожицы, один хвост, одну голенькую тыловую часть, чешу спутанные кудряшки и тонкий младенческий пух, который за одну только ночь может сваляться в откровенный войлок, а уж за день собирает на себя все колючки. Мою, чешу, кормлю — а сама вслушиваюсь.

Да уж, это не было зефирное, бело-розовое человеческое гуление, не лелеканье мункской малышни, не подобный резкой двенадцатиладовой флейте визг кабанят, а звучное как бы покашливание, гортанные всплески, рокот в носоглотке, россыпь сонантов за белыми клычками, вибрирование натянутых, как струны, связок, из которого рождаются кхондские гласные, чтобы лететь впереди всей оплотненной согласной речи. Потому что дети мои оба были Волками — и в куда большей степени, чем я была Псицей… или человеком. Звали они меня и то не по-рутенски, мамой или там дэдой, а Тати, Татхи. Это было детское слово для родильницы и родительницы, а взрослое, которое изредка слышалось рядом с их ушами, звучало как Йинни или Йони, главное и почетное имя матери, что тебя породила. Йини Татхи, мать-госпожа, в предельной глубине смыслов — порождающее лоно: жаркая бездна, а внутри небо, по которому рассеяны звездные семена. Артханг — стрела в полете: хлопает, щелкает тетива, свистом пробивает себе путь над пропастью резанный из бука, увенчанный орлиным пером бронзовый гонец, неся при себе тонкое лассо, наводя мост. И Серена: не гибкий тростник, не жалоба свирели, а крылатая песня, властно объемлющая лунный мир, мир почти полной своей тезки Сэрран, по-нашему Селены…

Так прояснялись наши имена.

Запись вторая

Талант — человек, которому человеческого дано более, чем прочим. Гений — вовсе не человек.

Узнав поначалу один кхондский, я стала вникать в другие диалекты. Суть дела состояла в том, что в самом начале сплочения Триады из местных языков, уже достаточно сложных, была извлечена квинтэссенция, лингва-франка или, скорее, индейский язык жестов, не такой обширный, но отчасти унаследовавший от своих прототипов грамматику, естественно, закодированную и сведенную к некоторому общему знаменателю. В грамматиках трех языков, я думаю, было куда больше сходства, чем в лексике.

Затем, обогатившись спецификой мимики, одораций, впитав в себя богатую символику каждого из трех племен, этот лесной эсперанто снова разошелся натрое и вернулся в те речевые стихии, которые его породили, отпечатавшись в каждой, подобно штампу. Его следы угадывались в любом из диалектов, он составлял то ядро, через посредство которого общались племена, однако любое стремление двоих углубиться в тему заставляло каждого из них усваивать язык собеседника все глубже. По этой логике, я была носительницей четвертого племенного языка уже в силу того, что выучила «общий язык» и приложила его к рутенскому — только вот собеседника мне не находилось.

Нет, разумеется, я ладила и превесело болтала уже со всеми, хотя близко ни до кого не касалась, как и в прежнем бытии. Было несколько волчиц, то ли приятельниц, то ли родственниц, была мункская домоправительница и ее подруги. С ними велись долгие, поначалу не совсем членораздельные беседы о том, что насущно, — о детях, их воспитании и кормлении. Мы быстро вырастали из этого круга тем — вместе с нашими питомцами, — и наше «сестринство» распадалось, хотя положиться на мою молочную родню было можно всегда. Мальчишки особенно легко ускользали из-под материнского надзора: моя парочка оставалась домашней на удивление долго… Может быть, потому, что эти двое были не пасомыми, а упасающими — меня, свою недозрелую мамашу.

Приятным казалось мне общаться с мунками обоего пола: темы бесед были предметны, наглядны и относились к прикладной эстетике. Красиво одеваться и меблироваться, а также с толком кушать — всегда насущно, эта плодоносная ветвь не иссякала. Пожилой светло-серый обезьян по имени Раух сделался даже моим личным маэстро детских погремушек из серебра и электрума.

С кабанами я общалась мало и поверхностно, хотя и побольше прежнего времени, когда общение сводилось к одной чинной дегустации в кругу суккской семьи. Это, при ближайшем рассмотрении, оказались традиционалисты и самую малость зануды, речь их, наиболее близкая мне по стилю, мне же этим и претила: формальная логика, рацио без примеси интуитивизма, тяжеловесное анализирование мысли вплоть до самого ее зарождения. Погоди, останавливала я себя, ведь это и замечательно, только ты не понимаешь. Сукки — корнезнатцы, на косую сажень в землю чуют, тогда как кхондское обоняние — верхнее, верховое, точно ветер. Кабаны живут в нижнем мире, твоем мире, а где витают кхонды — тебе не дано пока познать.

Все это были мои проблемы, но, к счастью, — не проблемы моих детей. Серена с самого что ни на есть ползучего возраста была среди своих своя. Дети вообще легко друг друга понимают, слов им для этого не требуется, а отсюда вытекает и привязанность взрослого населения к не своему младенцу. С кабанятами она общалась на уровне истошного визга и дерганья за хвостики; но на этой почве у нее объявился самый настоящий друг, и какой! Хнорк Могучий и Величайший, матерый хозяин самого большого гарема. Снисходил он даже до того, чтобы ее — и одну ее — катать на своей крутой спине.

То же было и с мужчинами-кхондами. Я побаивалась не только отцов семейства, но и резковатых в обращении половозрелых юнцов. Не могла себе представить такого Артханга, он ведь был совсем домашний и мягкий, даже когда задирался по-мальчишечьи! А самцы Волков, хотя и ставили себя не так высоко, как своих самок, и были со мною — кхондской женщиной — любезны и открыты, постоянно давали понять, что это именно они держат сей мир в равновесии, и отнюдь не грубой силой. О чем ни спроси мунков — это, скажут, кхонды примыслили…

А моя дочь, бывало, пройдет мимо, держась за стволы ручонкой, так они все потупятся, чтобы не обидеть прямым взглядом, и первыми с ней никогда не заговорят, брата или кого еще попросят, чтобы передал.

Кстати, у Серены с Артхангом, как это иногда бывает у очень близких друг другу брата и сестры, сложился один жаргон на двоих, и я в изумлении выслушивала длиннейшие диалоги, которые вились и скрещивались наподобие серпантина, летящего в воздухе вечного карнавала, взрывали воздух, как распускающаяся сирень, благоухали, как флакон с нардом. Серена усваивала от брата (как и от нянек и еще более — приятелей) все три лесных диалекта сразу, Артханг подражал ей в рутенском наречии, которому я ее не учила, — избави меня Бог от такой сентиментальности, — только разговаривала с ней до родов и после, в грусти своего временного немотства; и дети мои, как по маслу, вкатились в двуязычие.

Родным для обоих был, конечно, кхондский язык, выразительный и четкий; они с восторгом учились плавать в море аналогий, звуковых, цветовых и ароматных, фантастически запутанных. «Компьютер мне, компьютер!» — хотела крикнуть я, ползком и на карачках преодолевая барьеры, через которые Серена перелетала как на крыльях. Ей удавалось и такое, что никогда не было свойственно ни человеку, ни кхонду, ни мунку: использовать два языка параллельно — рутенский как фон, плеск ручья, в котором перекатываются булыжники кхондских лексем; говоря на языке Волков — переплести, изогнуть в иероглифе не только пальцы, но и всю свою пухленькую фигурку, пустить волну или тонкую струйку непонятного запаха, чтобы оттенить смысл, состроить гримасу запредельного ужаса и тут же принять личину шутовского благоволения.

Вот мальчишки-кхонды, которые постарше, устраивают показательные бои на потеху прекрасным сверстницам, и пузан Арташка цапает их за шкуру своими новенькими зубками, а Серена, смугло-румяная и взлохмаченная, топочет ножками впереди девичьего хоровода, смеясь и подзадоривая тех и этих. Ни тишины, ни покоя не бывало в ней отродясь, несмотря на имя; но чистейший свет так и льется сегодня от лица, от позлащенных солнцем темно-русых волос.

И тут я замечаю, что упустила из виду вроде бы самое главное!

Едва я начала кое-как разговаривать на бытовые темы с нянюшкой, моя Серена пошла, вернее, побежала. Это не так уже меня удивило: как-то раз я наблюдала в Рутении хрупкую четырехмесячную детку, легкую, будто мотылек, — так вот, она передвигалась, почти не цепляясь за мамину юбку. Куда менее привычным было, что Артханг в свои полгода, восемь месяцев, год (время, когда обыкновенный щенок становится зрелой собакой) казался не взрослей Серены. Хотя, конечно, он не просто ходил, а носился колбасой, со рвением неофита задирая ножку на окрестные кусты и стволики, чтобы доказать миру свою полувзрослость. Щенячьих ухваток, однако, тоже не оставлял, одно благо: вредничал несильно. Изгаляться над носильными вещами и домашней утварью не было у него в обычае и тогда, когда молочные зубки менялись на постоянные. Вот болтал он хоть и много, но, кажется, еще неразборчивей меня — впрочем, его собачьи братики и сестрицы тоже. Зато улыбка у него была щедрей щедрого; моя дочь переняла ее еще в таком возрасте, когда человеческим детенышам положено только хмурить бровки и реветь благим матом. Блаженство было смотреть на нее, блаженством было нянчить их обоих.

Только вот не оставляла меня мысль, что Арт как бы подгонял сестру в физическом, мускульном развитии, а она зато притормаживала его, лишая звериной скороспелости. Они были, можно сказать, близнецы — наподобие сообщающихся сосудов. Однако невероятная мыслительная мощь кхондов каким-то неясным образом перешла именно к ней, чужачке из рода чужаков, а не к Арту. Она казалась почти гением, а он — пока только славным парнем. Хотя что я понимаю, может быть, дочка попросту была талантливой голой обезьянкой, а мой сын — умным дитятей с образным мышлением, что запечатывает в себе окружающее без попыток разложить его по логическим полочкам.

…Таким же ребенком, как и все его погодки. Однако он был моим, моей особой отметиной, моей гордостью, и мысли мои кружились возле него, а не вокруг Серены. Наши домашние звери, думала я, — ведь это вечные дети, обаятельные именно своим живым и конкретным умом. Не мы ли делаем их такими — а они послушно нам повинуются? Мы держим их в стороне от наших насущных проблем, понуждаем их, так сказать, размножаться подобно аксолотлю, незрелыми, в стадии личинки.

Но что, если сам жар, сама непрочность нашего земного существования заставляют так жить и человека? Кто тогда, на этом витке рассуждений, Артханг и кто тогда Серена?

С этими мыслями я могла прийти только к старому Арккхе.

Он был самым солидным из жителей нашего передвижного поселения. Когда я только-только и с грехом пополам прикидывала, сколько длятся здешние сутки и вообще сколько весят здешние временные деления (и кто это обязал их совпасть с моими родимыми рутенскими едва не тютелька в тютельку), я заодно поинтересовалась и его возрастом. Оказалось, что восемьдесят пять и еще полгода: недурно для начинающего отца. Правил он, однако, не благодаря своим уникальным физиологическим данным. Это был духовный вождь, воплощенное средоточие мудрых мыслей, становая ось Триады, и поэтому общался с окружающими он на удивление просто, доходчиво и с юмором. Со мной тоже.

— Думать — наша часть в общем деле, — говорил он мне, развалясь у самого очага и грея кости. — Когда мунки воображают себе вид, цвет и завитки новой побрякушки, их фантазия вовсю работает, оплетая собой некую смутную идею. Но откуда они берут саму идею, скажи? Ее создаем для них мы, как ни удивительно это звучит. Мы умеем заранее ощутить ее как раковину, полость в прекрасном и почти завершенном мире и посылаем им образ пустоты, жаждущей наполнения: и тогда вещь возникает не как излишество, но как необходимость. Сукки видят симптомы болезни, замечают разрастание эпидемии, но только мы способны узреть скрытую в глубине мира порочность, которая повлечет за собой поветрие, если ее не иссечь. Они добывают корни, ягоды и листья, не ведая, что на каждом — наша незримая метка; но и мы не понимаем, когда и как ее поставили. Мало того: каждый мунк и любой сукк видят, как настоящая вещь выходит из былой вещи, как нынешнее явление служит причиной целого ряда прошлых, но только старый кхонд наблюдает соединение и взаимовлияние сразу всех возможностей, которые таят в себе знаки этого мира. Ты веришь мне?

— Как я могу судить о том, должно ли мне верить, Арккха? Я слушаю.

— Ну и что ты слышишь?

— Безграничность возможных сплетений, непосильную такому мозгу, как мой. В моем прошлом мире такую работу делают железные машины. Только вот тебе мысль для обкатки: такие машины ценят, ими, может быть, восхищаются, но жизнь простого Живущего с примитивными реакциями и тугоуздым рассудком стоит гораздо больше.

— Почему?

— Потому что такие, как он, вкладывают в машину только часть своего естества, пусть и тысячекратно усиленную. Отсылают ее от себя.

— Ты полагаешь, что кхонды — только такие ожившие считалки?

— Нет, конечно. Только, по-моему, суть не в том, чтобы наблюдать, а в выборе. Если ты можешь коснуться тех поводьев, которые управляют миром, — наверное, можешь и потянуть за один из них?

— Круто берешь. Это не в нашей воле и в ничьей воле.

— Может быть, если речь зашла о воле. О произволе, понимаешь? Одного человека, племени ли, народа… Рутены пробовали так поступить — изменить свой неприютный мир. Но хотя они просчитывали обстоятельства и возможности, сила противодействия и разрушения, взявшаяся неведомо откуда, была так сильна, что ниспровергала их замысел.

— И к лучшему. Вы учитывали обстоятельства, но не познали закона.

— Да, ты верно понял. Только ведь закон не познается — или у кхондов иначе? Его надо не помыслить, а почувствовать — так, будто некто тебе подсказывает верный путь, от шажка к шажку, от поворота к повороту.

— Я думаю, у кхондов совсем другое. Ваш мир для вас закрыт, а для нас — картина (это его слово, читатель, можно перевести на рутенский как «книга», «икона», «артефакт»), составленная из знаков, полных смысла. Не только любая вещь, но и любое действие наше, даже непроизвольное, любое явление природы есть знак чего-то более высокого.

— Символ, — пробормотала я по-рутенски. — Символы рисованные и живые, все равно. Запредельное говорит с нами символами наших снов.

Арккха почему-то понял меня — только на свой лад.

— Ты умеешь видеть плотные сны? — вдруг спросил он. — Мы еще называем их снами тяжести… снами мощи.

— Не знаю, что это; но вы прекрасно знаете, так?

— Сны, которые понуждают тебя к действию или хотя бы к решению. Ты совершаешь что-то одно во внутреннем мире, потом просыпаешься — и нечто другое изменилось в самом Лесу.

— Я… я боюсь говорить об этом сейчас. Мне надо подумать, вспомнить. У рутенов не принято связывать сны со своей жизнью, разве что на манер суеверия.

Арккха рассмеялся:

— Кажется, не зря мы вручили тебе моего сына, о двуногая мать кхондов. Смотри за ним хорошенько; а за плодом твоего чрева — и того пуще!

Во время подобных заумных бесед я обычно сидела в домике, либо у огня, либо, когда устанавливался сухой сезон, — поставив на порожек ноги, согнутые в коленях, и наслаждаясь тенью. Арккха тогда устраивался на самом солнцепеке, и от его шкуры вполне натурально попахивало паленым.

— Говорят так, милая Татхи-Йони: прежде чем мунку рыбку изловить, кхонд должен уговорить ее пойматься. Мунк полагается на знание, сукк — на нюх, кхонд — на удачу. Мунк видит уныние внутри того, что готово умереть — не как болезнь, не как телесную скорбь, а как истечение силы, завершение срока. Сукк чует, отчего истекает сила. Сказать, объяснить не всегда может, но чувствует. А мы — мы умеем показать любому из живущих верный путь к перерождению внутри себя.

— А я еще думала, зачем вам такие острые клыки, травоедам, — усмехнулась я. — С рыбою объясняться, значит.

— Рыбы живут в стае себе подобных почти как трава, — мой Вождь выглядел почти виноватым. — И потребляем их мы крайне редко, одна память о том осталась. Пословицы и речения.

— И кинжалы из блистающей кости.

— О, это ради прелестных дам, — Арккха беззастенчиво обнажил орудие, о котором мы говорили, вздернувши верхнюю губу в хищной улыбке, сдобрил свои слова едва заметным теплым ароматом йони кхондской невесты на выданье. — Ну, и держать в страхе наших мунков и наших блох.

Последнее было нарочитым враньем — дабы не выпасть из образа. Мунки служили кхондам ради своей чести и по доброй воле прикрывались от хаоса щитом их мощного разума и тончайшей интуиции. А блох и клещей и вовсе ловили не кхонды, да и проку-то было от их лясканья; снова мунки с их тонкими пальчиками. Насекомых по возможности не давили, а отпускали с удивительным напутствием:

— Идите андров жрать, грязнуль этих, а нам больше не попадайтесь!

Я сделала зарубку в памяти. Было, оказывается, еще некое племя, отношения с которым, пожалуй, куда более полузабытого каннибализма мешали кхондским зубкам стать реликтом. Во время первых и нижеследующих контактов я наполовину инстинктивно (на кхондский манер) прощупывала любого собеседника: возможно ли с ним общаться на равных, как с моим хозяином, или дело снова сведется к светской болтовне рутенского образца: о еде, здоровье, потомстве, нарядах, зарплате, политике… В прошлом я так долго не находила никого, чьи интересы были бы чуть шире и бескорыстнее, что поняла наконец: меня бесит не ограниченность людей — многие были уж не глупее меня и гораздо образованнее, — а именно корысть, которая стоит за самыми высокими материями, упоминаемыми в их разговоре, к примеру, модными тогда богословскими. Пытаться урвать для себя клочок от Царства Небесного — чем это благороднее желания пересчитать за свою жизнь побольше баб или обменять свои баблы (баксы) по наиболее выгодному курсу?

Впрочем, я и самого Арккху подозревала: не ведет ли свои интригующие беседы ради того только, чтобы залучить меня в союзники перед лицом неких таинственных обстоятельств. Вот такая муть.

О неутолимая моя жажда — найти собеседника, который, любя, не ищет выгоды из предмета своей любви! О искомая способность — извлекать из земли корень истины по-человечески, а не по-свински: не смея поднять глаза к небу!

Той порой мы кочевали в пределах Леса, и однообразная смена сезонов была тем маятником, который колебанием своим измерял течение времени. Лес был нами обустроен как наше ленное владение, Триада оказалась куда многочисленнее, чем я полагала вначале, и ее территория была размечена на всех трех ярусах так досконально, что не было ни одного участка, о котором не знали бы наши великие умы.

Чувство территории равно чувству дома; чувство дома — чувству малой родины, о котором говорили мы с Туристом. О какой родной земле может идти для тебя речь, думала я, двигаясь рядом с кхондскими волокушами, если ты не ощутил ее и не измерил собой ее просторов и пределов, не испытал их странствием, не вобрал в себя ее запахов и звуков — и не охватил ничем, помимо холодного, «исторически объективного» знания, блистательной и тоже холодной гордости своею великой державой?

А что делать тому, чью страну никак не назовешь великой? Великое княжество Монако… Великий Люксембург… Они что, не имеют права быть гордыми?

«То, что когда-то было чужим, но прикипело к сердцу, завоевано твоими трудами, — тоже родное, иногда в большей мере, чем изронившая тебя земля, — думала я дальше. — Землю можно приучить к себе, приручить, как зверька, только и тут действует Великий Закон Сент-Экса: ты в ответе за тех, кого приручил».

И еще я думала в тяжелом ритме пешего хода:

«Наша цель, цель человека, цель кхондов — вбирать в себя чужую землю, чужое пространство, чтобы оно сделалось родиной. Проклятие для разумного — умереть в своей постели, и проклятие еще большее — сдохнуть на том одре, где он был зачат и где вышел из материнского лона. Тупой круговорот, вечное возвращение. Немногие это преодолевают в себе; большинство желает как раз обратного.»

Хотела бы я знать, кто или что говорило во мне тогда?

Шли годы. Дети мои росли и мало-помалу обзаводились ярким и своеобразным характером. Артханг выровнялся: телесной статью он не уступал ни одному из своих братьев и сверстников, но так и остался длинноног, долговяз и чуть расхлябан в суставах — будто к крови черного овчара прилили немного от борзой или гончака. От этого он производил на спортивных соперников обманчивое впечатление «хрустальной вазы», что неизменно давало ему лишний шанс, а то и парочку. Учился он, как и все четырех-пятилетние дети, в кругу старших кхондов чему-то вроде медитации. Каким-то не вполне понятным для меня образом это позволяло тратить рекордно малое время на самое насущное для рутенов — загрузку информации в мозги. Что же до моей дочки, то никто — ни мужчины, ни женщины, ни кхонды, ни мунки, ни сукки — не знал, как к ней подступиться. Но Серена была желанной гостьей у всех трех племен, и поэтому негласно подразумевалось, что она сама добудет, вытянет из окружающей среды ту информацию, в которой нуждается. Как витамины из пищи.

Я, со своей стороны, не так уж и беспокоилась. Как говорят даосы, самое лучшее — недеяние, которое позволяет, не суетясь и не распыляясь по пустякам, достигнуть сути вещей. И потом, откуда мне знать, что именно понадобится моему ребенку в этом обществе, сколь чудесном, столь и удивительном? Спасибо, бегает она не хуже волчонка, а на ветвях крутится и пляшет что твой мунк длиннохвостый…

И еще я думала: как достигают сути вещей сами кхонды и как — на это намекал мой Арккха — управляют ею?

Нечто приоткрывалось. В обыкновенном рутенском понимании, которое склонно сводить веру к соблюдению неких обрядов и внешней живописности, кхонды вовсе не были религиозны. Развитому же конфессиональному сознанию, которое создавало себя на протяжении столетий и обучилось уже проходить сквозь обряды вглубь, кхондские манипуляции показались бы ересью, шаманством и кощунством, поиском Бога на ложном пути и даже чем-то худшим. На самом деле все сводилось к тому, что раз в месяц, когда луна, Владычица Приливов, Прекрасная Сэрран, достигала полноты, точно невеста царя Соломона, происходили полуночные песнопения.

— Это богиня ваша — Владычица? — допытывалась я попервоначалу.

(Слова «богиня» в здешнем языке, разумеется, не было, созданное мною запахо — и звукосочетание — то и другое в основном с помощью подручных средств — обозначало «Прекраснейшую и Древнюю, Желанную и Многоплодную Женщину, что обитает на обратной стороне Вселенной».)

— Нет, — объяснял Арккха.

Он понял меня на удивление точнехонько: к тому времени я, в общем, так усовершенствовалась, что даже пахнуть выучилась, но касалось это только известных мне слов. Ну и губками-глазками-пальчиками вертела излишне, на манер мунка, не кхонда.

— Живет она по ту сторону мира — это ты верно сказала, хотя сама не понимаешь, что там за Земля на обороте Каменного Зеркала… Владычица не только движет воду в малых и огромных озерах; это и Владычица Снов, особенно плотных, дарующих путь и судьбу, нить, связующая свет солнца-Шемт и тень земли-Эрдхе. Когда мы отпеваем старый месяц и выпеваем, поднимаем новый, — это как вдох и выдох Владычицы. Исчезает одна небесная лампа, возгорается другая, и они едины в том, что суть одно и то же небесное тело. И сама здешняя Сэрран — только бледный отблеск настоящей.

…Как теперь вижу ряды мунков на пологих ветвях; сукки ложатся у корней, больше прежнего сгорбясь и уставив клыки в землю; кхонды, сомкнув гигантский круг, поднимают морды к небу и ведут тягучую мелодию, что подобно морозному узору ложится на серебряный поднос, мелодию, голубую, как ветер с дальних вершин. Она трепещет, как былинка на пустоши, будто одинокий колос посреди сжатого поля. Голоса слиты с колючим запахом звезд, свиты в клубок, прядут из себя легкую нить, которая поднимается все выше, как паутинка на летнем ветру, — и ниспадает оттуда ответный луч, блестящий и острый, подобный стальному веретену. В многозвучии тихих и тайных природных голосов каждый Живущий ведет свою мелодию, и изо всех них Триада сплетает восходящую нить, наматывает на небесное веретено. Многолика и едина жизнь; в глубине ее невидимо для нас бьется, пульсирует кровеносною жилой Путь; улови его лад, усвой его такт, поют голоса. Вознеси к небу так высоко, чтобы стократы отразился он от бубна Сэрран, и прими низведенное. Так обновляется Путь — Путь, начертанный прежде всех времен; Путь — это то, что предопределено; и Путь — это свобода в слепом хаосе смертей и рождений.

Вдруг вступает мощный хор, неведомая сила поднимает кверху широкую вязь переплетенных голосов, как венок — приношение Владычице. Знак благодарения, символ торжества. Еле слышно тянут свое монотонное «у-у» обезьяны, ритмично взревывают кабаны, будто сердце их изнутри ударяет в барабан грудной клетки. Ложатся поверх всего густого пения светлые подголоски малых детишек, которые нарочно позабыли сегодня уснуть или, может быть, проснулись в тихом восторге.

И я тоже пою — голос мой, не узнаваемый, незнаемый мною самой, повисает, как струна над бездной, выше всех иных мелодий, клинком рассекает мне грудь. Как ночной прилив, вздымаются и опадают голоса, и — голубой небесный зрачок — луна светит вглубь каждого отверстого сердца.

Что происходило потом, как серебряная нить, уловленная кхондами, вплеталась в кудель лесной пряжи, как этот ручей вливался в противоточную реку и доходил до истока?

Я поняла, что «Краткоживущие», «Живущие одним рассудком», «Живущие-без-разума», «Быстро» — и «Медленно-живущие», иначе говоря, все виды и градации лесной фауны и флоры, весь гомеостаз мелких зверюшек, зверей крупных телом, но, так сказать, вечных младенцев (такими были змеи, лани, медведи), деревьев, мхов, кустов и трав, водяных жучков и земляных червей прекрасно существовал сам по себе и легко обходился без нас, «Высоко-живущих». Но только до поры до времени. Начиналось как бы повсеместное увядание, угасание жизненного импульса; равновесие расшатывалось, уходили с арены самые сложные и прекрасные виды, которые могли бы дорасти до умственной зрелости, уступая место жадно плодящимся хищникам — не обязательно мясоедам, хищным было их безоглядное и жадное стремление выжить любой ценой. Половодье жизни сменялось кишением. В конце концов вся живая природа, измельчав до предела, становилась «у врат камня», на пороге самой низшей и медлительной из жизней, которую иная, не кхондская, культура сочла бы прямой гибелью. Но Триада непрестанно похищала этот импульс, низводила Прометеев огонь, как бы разжигая изнутри, раскачивая великую природную систему систем в ритме ее собственных колебаний, но шире, мощнее, богаче; насыщая мелодией полной луны, дабы ее возродить. То немногое, что Триада брала из возрождаемого, из произращенного природой великолепия, было ее платой, которую Лес давал ей без насилия над собой; оттого и труд ее Живущих был не в поте лица, а в радости.

Мы бродили рядом с окраиной наших владений, и я, пользуясь удобным случаем, расспрашивала Арккху о других существах Леса… Имея в виду вообще «других».

— Ты же видела их. Они, может быть, кажутся тебе глупее нас, но только потому, что это вечные дети. Дети ведь так же смышлены, как и взрослые; только, может быть, более скрытны.

— Странно, я полагала, что наоборот. Ах, ты же имеешь в виду — они живут в игре и хитрят, чтобы не прилагать усилий, подобных вашим.

Арккха покачал головой:

— Ты права отчасти. Все Живущие трудятся, низводя Путь, но даже мы, кхонды, не всегда достаточно прозорливы и не всегда отваживаемся судить, в чем именно заключается этот их труд.

— Что делают андры, Вождь?

— Ты слышала, конечно: как же не слышать. Это темнокожее племя не из Леса — соседи наши. Сказать о них можно многое. В чем-то они сходны с тобой и Сереной, но это внешняя, наружная близость двух сосудов, в которые налиты различные благовония. Они стоят во главе своей триады, только связь внутри нее как бы недоразвита, и поэтому они не умеют добывать Свет. Андры живут на земле почти как мы, но у них на ногах — невидимые корни, которые мешают кочевью. Оттого они часто сбиваются в одно тесное место, где лезут друг другу на головы. Может быть, от такой тесноты они делаются яростны, как их гульливая вода, что отбивает у Живущего последний разум. Инсаны вон не пьют такую.

— А это кто еще?

— Вроде как белокожие андры и хозяева андров смуглых. Мы знаем о них куда меньше, чем о соседних племенах, да и то, что известно, вызывает удивление. Земля их как бы дышит непредсказуемым изменением в отличие от привычной для нас.

Эта характеристика показалась мне абстрактной — почем знать, что считают привычным для себя мои кхонды? Времена года тут все-таки имеются. И я перевела разговор на другое:

— Андры и инсаны похожи на Больших Мунков?

Это племя я видела издали и мельком, когда его Живущие привозили нам кузнечное и ювелирное сырье, главным образом — железо и бронзу в слитках. (Самородные металлы наши малютки умели добыть и сами, правда, в небольших количествах.) Могучие, сутулые фигуры, крепко стоящие на ногах, но с кулаками, висящими едва не ниже колен, — такими я их запомнила: пристально разглядывать постеснялась. Не нуждались они ни в помощи, ни в пристальном любопытстве. Бугры мускулов, плоские лбы под черной щеткой волос, широченные волосатые плечи и тонкая талия. Глаза под навесом бровей кажутся невелики, но берут тебя крепко и держат за самую душу. Попервоначалу мне никак не удавалось отличить мужчину от женщины: последние были немного стройнее, тоньше костью, однако почти так же сильны и обладали той же нечеловечески (или не-кхондски) быстрой реакцией. Мышцы одевали их кованым доспехом, который, казалось, и стрела не пробьет, делали похожими на спешившихся рыцарей. Еще одно сбивало меня: оба пола носили косы, довольно странные, как бы прилипшие к спине…

— А, Мунки-Хаа, — повторил мой собеседник.

Так звучало это наименование по-кхондски, и явственно веяло от него болотной прелью.

— Живут ото всех на особицу, ходят к нам ради торговли, к андрам — чтобы на них работать. Это мастера железа, которое они добывают из своих топей, и хозяева рудных жил. Они совсем другие, чем андры, но и нашим мункам перестали быть родней.

— Перестали — значит, были, Арккха? Кому же они родственны — андрам, инсанам или племени ювелиров?

Но он то ли хотел скрыть от меня нечто, то ли, при всем своем умении мгновенно схватывать чужую мысль, в упор не видел отличия обезьяны от человека. А, может быть, и не было в этой земле сходных понятий.

— Если все Живущие, как говорят древние, из одного корня, то они — родичи и тебе, и мне, и андрам, и еще многим племенам. Только вот легенда о Первоживущем — оно и есть легенда, Татхи-Йони!

Значит, разные племена. Замкнутые в себе «изоляты»?

— Арккха, прости, что докучаю, но не доходит до меня, что же такое, по-вашему, «племя». Браки между ними бывали?

— На этом запрет. Дети выходят скверные видом. Не всегда, однако.

— Значит, бывали. Иначе что же и запрещать, верно?

Фу, и снова не поймешь. По-рутенски, от скотоложества вообще потомства не выйдет, и плевать, разумен данный конкретный «скот» или нет. Несовместимость различных видов. Ну и что теперь: племя — это малая народность или биологический вид? Может быть, раса?

— Любопытно мне, каково хорошее видом потомство от перекрестных союзов. Имею в виду — долголетнее, здоровое и красивое.

— Живут они, по-моему, долго, если андры позволят. Среди наших племен такого я не видел — мы все три разные, нас друг к другу и не тянет. Знаю помесей андров и мунков, какие бродят сами по себе вдоль границы — облика совсем непонятного. Андра и инсанки… Кхонда и кауранга…

Каурангами называли кого-то вроде беспризорных собак.

— У рутенских племен дети могут возникнуть только внутри большого племенного союза. Мы называем это огромное племя «человечество», и оно, единственное изо всех, имеет сотни форм, различных цветом кожи, видом волос, формой головы, чертами лица — настолько, что кое-какие племена по невежеству и человеками… людьми вначале не считали.

— Такого у нас не бывало. Мунк не хуже инсана, однако же не инсан. И сукк не побежит вровень с длинногривым альфарисом.

— Есть ли связь между запретом иметь детей и невозможностью этого? И какая?

— Татхи моя милая, ты просишь у меня такого, что должно идти из губ прямо в ухо. От сердца кхонда к душе кхонда.

То есть сверхтайного.

— А кто, по-твоему, я — кхонд или рутенка?

— Ты любишь вспоминать о своем рутенстве, а зря. Вы с Сереной — прямые кхонды. Я тогда еще это понял, когда твоя дочь и мой сын мирно поделили твое молоко.

(Чтобы во всей полноте оценить эту мысль, вспомните, что говаривал святой Августин о греховности младенцев, о соперничестве, которое начинается еще у материнских сосцов. Как, или вы не читали его «Исповеди»?)

— Вы не андры, не инсаны, а на Болотных Мунков и подавно не похожи, — продолжал Арккха.

Я рассмеялась:

— Спасибо, что хоть кого-нибудь из четвероногих и мохнатых не приплел. Хотя бы я не отказалась так, как вы все, чуять застывшую жизнь и возрождать ее. Лепить, как воск. Так, как мунки-хаа, мне кажется, лепят бронзу больших сосудов, ногтем процарапывая узор в еще горячем металле…

И как раз в этот момент наибольшей моей мысленной дерзости огромная стрекочущая тень легла на верхушки сосен и скользнула по цветистой поляне.

Никакой мистики. То был легко узнаваемый вертолет примерно того же типа, что рутенские, пятнисто-защитный («нет цвета грязней, чем цвет хаки», пели во времена той моей жизни), пухлобокий, с желтой эмблемой в виде стилизованного «цветка пламени» с лепестками, отогнутыми в одну сторону.

— Фашисты, — почему-то пробормотала я.

— Да нет, кишка у них тонка, — Арккха понял не мое слово, но его негативную раскраску (красно-коричневую, как у нас говорится). — Нахалы. Они имеют право шастать по приграничью и пустым воздушным коридорам, но вовсе не стричь воздух прямо над нашими скальпами. Почуяли свой час, вот что я вижу… Ладно, скажу я тебе самое главное, много важнее того, что ты пока знала о Болотных Кузнецах. Кузнецы — они кочуют по цепи болот вокруг Заповедного Леса, Леса-Первояйца, где нет — по договору — ничьей власти, даже их. Таков их закон — не иметь ничего своего, даже земли для кочевья (как у цыган, подумала я), но все одалживать. Ведь болота — наше владение, как и лес, как и старое дерево для передвижных домиков на полозьях и гнезд в расщелинах стволов, и мунки-хаа исправно платят нам, хотя и мы не таковы, чтобы требовать плату за то, что нам не нужно. Но вот у андров они тоже кое-чем одалживаются, однако вид у них от природы гордый, вот андры их не больно-то и жалуют. Посему по этому Триада понимает в андрах куда больше, чем хотят и подозревают они сами.

— Сами андры постоянно воюют с инсанами, или нэсин, — говорил далее Арккха. — Побеждали то одни, то другие, но чаще нэсин одерживали верх, отдирали клочья шерсти андров, откусывали от андрской земли, всеобщей плоти этого племени, то один шматок, то другой. Мы держали середину в чужой игре (можно перевести как «стояли над схваткой», но с оттенком некоей ожидаемой прибыли от своего нейтралитета), и в нашем спокойствии были заинтересованы обе стороны.

— Хм. Хотела бы я знать, каковы были бы шансы победить у той стороны, против которой выступил бы Лес.

Вождь продолжал, никак не взирая на мою лесть:

— Поэтому мы заключили договор и с андрами, и с нэсин, чтобы им не пересекать болот и держаться полосы ничейной земли, которая идет вдоль Леса и вдоль болот, каждому народу — своей половины. Андры обожают охоту и золото; инсаны же любят острую боевую сталь, вороную и синюю, белое серебро и звенящую бронзу, а к желтому металлу и к охоте почти равнодушны. Но и те, и другие одинаково находят для себя радость внутри отчужденных земель… Я думаю, оба племени догадываются, что Лес — кладезь и источник их собственного существования, их силы. Андрам это нелестно, вот они и злобятся на нас. Еще и нэсин не так давно снова и прочно взяли над ними верх, повязали клятвой, которой андры тяготятся; такое тоже не прибавляет благости. Разумеется, и те, и другие видят в нашей Триаде союзника — их воля, их видение! Потому андры и обязались наблюдать сверху за тем, чтобы у нас не случалось пожаров. В то время для нас это еще было самой трудной из задач, не то что теперь. Не видела, как мы вытесняем огонь наверх, чтобы не губил молодую поросль и не углублялся в торфяники? А там с ним легко разделывается дождь, который мы можем наколдовать Дневной Песней.

— Так вы еще и для того подводите глубинные воды близко к коже земли, чтобы торфяники не обратились в порох, — тихонько пробормотала я. Не стоило напрягать его уши: насчет пороха мой Вождь мог и не уразуметь.

— А что такое Дневная Песня? Совсем иное, чем ночная? Я ее не слышала.

— И не приведи тебя услышать. От нее сотрясаются не одни только тучи — самые могучие кедры ломаются, точно спицы, а в душе Живущих поселяется смертельная тревога.

Ультразвук, что ли, прикинула я. Возьмем на заметку, однако.

— Так что мы, вообще-то, можем обойтись и без андрской подмоги. К тому же, как ты видела, они ведут себя не так чтобы совсем честно. Слоняются уже надо всем внешним кольцом, даже для формы не спрашивая своих хозяев — ну, это их внутренние счеты. Простого костра порой не дают разжечь — обрушивают на него потоки непонятной жидкости, от которой земля чернеет хуже, чем от самого сильного пожара, и тихая жизнь угнетается на десятилетия. Зачем? Выказать сугубую бдительность? Они не так скудоумны. Ссориться же с нами им пока невыгодно.

— И вроде бы не из-за того высокого смысла, который они прозрели в нашем существовании. Низменная прибыль есть тоже.

— Конечно, — Арккха сморщил нос. — Еда и лекарства: не так много, чтобы нам было трудно это обеспечить, и не самое редкостное, однако андры предназначают всё это своим вождям. У них же не как у нас; есть Живущие более ценимые и так, мелюзга. Еще мы переправляем андрам кое-что из сырья — дерево, волокно, металлы, — чтобы они испортили его на свой излюбленный манер. Те прекрасные вещи, которые мы делаем себе на потребу, у них ценятся превыше всего, как говорится, прелесть натуральной природности; да шиш мы им дали.

— Вот бы не подумала. С моей точки зрения они выглядят — уж куда изощреннее. Слушай, а нам не стоит заняться легким саботажем андрских поставок на андрский же манер? Так сказать, наносить блошиные укусы, чтобы вразумить.

— Как-то непорядочно.

— Почему? Мы же не будем причинять настоящий вред, если продумать тактику, — одни неприятности, куда меньшие, чем они нам. Тонкий намек на наши толстые обстоятельства, как говорят в Рутении.

— Не обстоятельства, Татхи, а шкура у них толстовата: не поймут они твоей символики, только станут еще нахальнее. И без наших поставок они обойдутся, хоть и со скрипом. Будут есть больше мяса, растить траву и овощ на голом камне, крытом водой (методом гидропоники, перевела я) и лечиться неприродностью. У андров ведь тоже имеется вольная земля, только они ее насилуют вместо того, чтобы позволить ей зачать от любви.

— Тогда потребуйте отменить договор и написать иной, более точный: чисто торговый, скажем.

— Смысла нет. Андры пишут свои документы на такой бумаге, которую могут легко изгрызть мыши.

Это на языке Триады означало известную необязательность письменных договоров, а к тому же и абсолютную неправомочность устных соглашений.

— Значит, блюдут соглашение через силу, устраивают провокации, но совсем расторгнуть боятся, — подумала я вслух.

— И ведь как жаль огня! Раньше, не при тебе, Татхи, мы куда чаще устраивали любование.

Но все-таки делали и сейчас, и не внутри домов, как мои волки, не в глубине земли, как сукки, — посреди луга, подбирая для этого ясно горящие обломки, пропитанные легкими и душистыми смолами, — те, что до того, как поиграл с ними ветер, насытились солнечным светом. Любовь Триады к живому пламени, такая человеческая, не переставала восхищать меня своим бескорыстием и отвагой: последняя оказалась еще больше, чем я думала. Впрочем, я, наверное, подсознательно относилась к ним как к диким зверям, коим самой их натурой положено бояться огня. И ведь открытые костры вообще не были им нужны, так сказать, физически — но только ради их красоты. Пищу готовили на очаге, защищенном со всех сторон каменными плитами, у него же и обогревались.

Сколько раз, пасмурным или, напротив, сухим днем, звездной или глухой ночью наблюдала я, как крошка мунк быстро вращает в темных ладошках оперенную палочку или водит взад-вперед маленьким поперечным луком, а стрела внутри лука крутится волчком. Огонь рождается из ничего — малая земная звездочка, лукавый глаз посреди многоочитой Вселенной. Скачет с сучка на сучок, с поленца на поленце, захватывая их все шире и шире, оживляя мертвое на краткий и торжественный миг. И вот уже гудит, поет басовито и бархатно, потрескивает и свистит диковинными обертонами — музыка, гимн своей краткой жизни, своему сотворению и приручению. Шипят, постреливают и гаснут вне костра угольки, а племена Триады сидят кругом него, точно это полуночная молитва. Но куда веселей, живее блестят глаза и ожерелья, перелетают от одного к другому реплики, кое-кто лакомится хрустким яблоком или со смаком грызет сладкий корень шестидольной лесной моркови, а то и ловит разомлевших, неповоротливых блох, выпевая шутейные заговоры… И всё-таки они по-прежнему заворожены, так же, как и в полнолуние, тихо замерло в своей глубине каждое сердце…

— Вот уж не знаю, как нам уесть этих проклятущих андров, — сказала я шутливо, — чтобы не мешали жить. Может быть, засунуть их ненадолго в нашу шкуру — только сначала самим побывать в их собственной. Вдруг они окажутся не так уж плохи.

— Насчет последнего ты права, — хмыкнул Вождь. — Знавал я одного-двух андров, которые приходили сюда с честными словами, нарисованными хорошим почерком и на прочной бумаге. А насчет двух первых твоих предложений — вот, послушай сказочку.

«Когда видимый мир был еще размером в собачий нос и таким же влажным, а первые сутки еще не сошли с ткацкого стана, Бог уже придумал для него всех насельников: они были размером с пылинку, но очень бойкие. Были там и волки, и обезьяны, и лошади, и вепри, и разные птицы и змеи, и много кого еще, но самыми верными друзьями Ему были Двенадцать племенных родоначальников. И тогда же Он сделал андра и дал ему, по его просьбе и чтобы потешить его гордость, высокое назначение — быть связью между Ним Самим и миром Живущих. А чтобы андр мог учиться властвовать, дал ему Бог срок бытия, в двенадцать раз больший, чем у других существ с теплой кровью. Но к тому же Он дал андру способность провидеть будущее. И вот андр воспротивился: «Долголетие — такого дара я у тебя не просил! Прожить на здешней планете весело можно лишь, если жизнь не больше, чем у моих слуг из числа Двенадцати — тогда она насыщена, разнообразна и я могу придать ей изящное завершение. (Видишь ли, он был не совсем дурак, этот андр, в нем шевелилась некая поэтическая жилка, и он мыслил свое существование как произведение тонкого ремесла.) А лучшее в ней благо — это многочисленное потомство, которое разнообразит мои таланты, унаследует мою высокую игру, а у бессмертного меня — детишек много не получится!»

«Игру — но твою ли? — переспросил Бог, однако не дождался ответа. — Ладно-хорошо, пусть будет по-твоему. Я отбавлю от тебя и отдам Двенадцати, разделив между ними по справедливости, поровну, чтобы все вы уходили на ту сторону одновременно.»

Только позавидовал андр своим собратьям через очень малое время: жизнь их была полна невзгод, но и радостна, и от этого рождалось у них много детей — и даже не в двенадцать раз, а гораздо больше, чем у андра. Над бедами своими они сокрушались меньше, выдумывали смысл своей жизни как-то походя, плодились безо всякой задней мысли о своем высочайшем предназначении, а смерть виделась им просто как покойный сон в вечном лесу. Андр же на последнем пороге испугался не столько смерти, сколько своей жизни, которая показалась ему лишенной чаемого изящества и высокого смысла, и возопил Господу: «Верни мне хоть что-то из других моих жизней, ибо я еще не готов уйти!»

«Разве не одарил Я тебя вполне супругами и потомством, земными благами и земной славой? — спросил Бог. — Чего же ты не успел еще получить и чем недоволен?»

«Всем я здесь доволен и прежде всего — самим собой, — ответил андр. — Но это все останется по эту сторону бытия, когда я уйду на ту, и мне стало жалко».

«Как же я сделаю то, что тебе надобно: твои подначальные тоже порядком поистратились и подвели итог всему своему здешнему имению. Одно у них осталось — бесстрашие перед лицом последнего расчета. Может быть, именно этим их богатством тебя удовольствовать — как решишь?»

«Нет-нет, это не по правилам, — возразил андр. — Чужого мне ничего не надо, тем более — храбрости. Если Тебе будет так угодно, отними для меня от жизней их потомства, вон его сколько, будто гальки на берегу морском. Ручаюсь, они и не почувствуют. Или иначе как-нибудь — Тебе виднее, Ты ж ведь у меня Всемогущий!»

А нужно сказать, что наш андр потратил свои годы куда расточительней, чем его собратья. Он постановил испытать на себе все страсти: тягу к женщине и дурману, буйство, гнев и гордость, — Двенадцать же далеко еще не смотали нить с клубка своей судьбы, хотя и были так мудры, что избавили свою жизнь от сиюминутных услад. И теперь его светоч мигал и копотно чадил, тогда как их пламя стояло ровно. Этого Бог не сказал андру, чтобы испытать его.

И вот получил наш андр в довесок еще двенадцать коротеньких, как бы детских и незрелых жизней, а откуда Великий их взял — не столь важно. Выглядели они как круглые полупрозрачные пилюльки или мыльные пузырьки. Смешал их андр в одной большой чаше с вином и выпил…»

Тут Арккха сделал очень выразительную паузу.

«Но зря он пожадничал, стоило бы сначала попробовать каждую жизнь в отдельности. Потому что сразу сделался он жадным, как пес, и задиристым, точно волк на своем первом гоне, болтливым и взбалмошным, как макака, и грубым, как горилла, похотливым, как жеребец, тупым, как старая кобыла, раздражительным, точно кошка-манкатта, и гневливым, будто кабан. Его стало невозможно приручить, как дикую пантеру, и поэтому он вынужден был идти по жизни одиноко, словно… словно оборотень-вервульф. И к тому же он, как ты понимаешь, оставался далеко не лучшим в мире андром!»

— Ты не перебрал всех двенадцати знаков вашего зодиака, — перебила я.

Арккха понял, что такое зодиак (звериные символы месяцев года, посвященного Владычице Приливов), я же сравнительно легко угадала за фигурами геральдических зверей вполне конкретных здешних Живущих — но, разумеется, не всех.

— Ну, само число не очень важно: двенадцать — красивая цифра, а я, может быть, и подзабыл кое-кого по старости.

«Так что сделался андр таким, каким всегда хотел быть, и шибко это ему докучало. «Это не я живу, а мои грехи, — снова возопиял он. — Не надо мне, Господи, такого счастья! Забери от меня эти годы назад и приткни куда знаешь, и пускай я от того хоть совсем подохну!»

«Ладно-хорошо, — ответил Бог снова. — Так и быть, учту я твои трудности. Только заруби себе на носу: больше переделывать тебе жизнь и кантовать время взад-вперед Я не намерен. Я же его в виде стрелы задумал».

И вот стали андры жить столько, сколько сами пожелали: не более других Высоких Живущих, но и не менее. Однако их прародитель позабыл о тех болезнях, которые подхватил вместе с чужими жизнями, а ему о том никто не напомнил. У Двенадцати же поубавились их коренные недостатки; те годы, что оказались на подержании у андра и сделали полный оборот от них к андру и обратно, насытились андрским точным разумением, что приложилось к естественному, природному уму иных Живущих. В награду же за щедрость и уступчивость (потому что Бог, разумеется, спросил у них, не уделят ли частицы своих лет андру) стали Двенадцать тоже блюсти мост между верхним и нижним, близким и дальним мирами.

И разгневался андр, и разбилась дружба его с жителями Леса и Степи, Гор и Низин во веки веков».

— Занятная легенда. Рутены тоже ее знают, только там человек так и остается со своими ветхими животными жизнями.

— И существует дольше других?

— Смотря кого, Арккха. Слоны, например, живут лет этак сто, наверное. Черепахи… Гигантские змеи…

Не напрасно я вспомнила именно о них. В Лесу тоже было кое-что в этом роде.

Какое-то время спустя после нашего с Арккхой эпохального разговора часть Триады покинула ласковые широколистые рощи, которые были подобны островам в темном океане прекрасно-хвойного Извечного Леса, и внедрилась в самое его сердце. Здесь не ощущалось ни извечного дружелюбия ручной природы, ни враждебности рутенской вековой тайги или пармы. Просто высились гигантские стволы, смыкающиеся далеко вверху подобно готическим сводам, их ветви были нам вместо неба, и я казалась себе ребенком, потерянным в храме, монахиней в поисках нирваны, безразличной в своей благости. Наши голоса звучали внутри этого бора отстраненно и престранно. По пути мы собирали некрупную горьковато-кислую ягоду, отыскивали грибы и корни — плотные, суховатые и тоже как бы не привыкшие к рукам. Когда Вождь отыскал известное ему лесное озеро, неглубокое, но спокойное и чистое, как и все здешние водоемы, и заросшее сизым куржавником, мы наскоро собрали дома и даже не стали разгружать волокуши — сгрудили их на площадке посреди нового селения. Взрослые разошлись по хижинам — гнезд тут вообще не было, а норы и ямы принадлежали вовсе не кабанам — разожгли костры и занялись чем-то, на мой взгляд, подобным медитации. Ребятишки не поддались общему настроению. Воду они любили никак не меньше пламени и сейчас же высыпали на песчаный берег, полезли на мелководье. Мои двое детенышей тоже оказались там.

— Это не опасно? — спросила я у Хейни, одной из моих «соматерей» — родственниц по сыну. — Не боишься, что утонут?

— В водах Светлого Леса бывало и опаснее, — она презрительно вздернула губу. — Ты разве не знаешь о Хранительнице?

Я постеснялась расспросить ее подробнее: в этот момент наши отпрыски разорвали целомудренную тишину такими воплями, визгом и лаем, что она перебила себя крепким словцом и бросилась к другим нянькам — унимать чад. Я решила, что расспрошу при случае Арккху, который вместе с кое-кем из пожилых кхондов отлучился для осмотра и разметки границ; покрепче уселась на пороге и тоже попыталась думать, ибо для того мы и прибыли в это странное место. Но единственная мысль, которая пришла мне в голову, была о куржавнике. Так я назвала ветвистую, с беловатым налетом траву, которая пахла полынью. Через несколько дней созреют прямо под листом крепкие и терпкие ягоды, мунки соберут их, и я буду помогать им прокалывать кожуру специальным стальным шильцем, чтобы сварить варенье… По тем ли ягодам, похожим на крыжовник моего детства, назвала я куст или из-за того, что налет на прихотливо изрезанных листьях напоминал мне куржевину, иней, совсем неизвестный в этом краю постоянного тепла? Куржавник… Я так задумалась, что почти не обратила внимания на Вождя, который вернулся из короткой экспедиции будто бы в ответ на мою невысказанную надобность в нем и теперь подремывал у моих ног, чуть всхрапывая.

Вдруг озерная гладь в просвете между кустами возмутилась, пошла складками, точно шелк, прилипший к утюгу, и стала дыбом. Живущие выглядывали из хижин, мамушки кричали что-то неразборчиво-возмущенное, а вся детва с восторженным кличем ринулась к водяной горе и окунулась в озеро — кто по грудь, кто по шейку.

— Это ж они Большую Озерную Коату потревожили, — мой Арккха напрягся и вскочил, глядя в ту сторону. — Вот паршивцы-то!

Коата, или, попросту, водяная змея с жабрами, которые цветком раскрывались у нее по бокам головы, что делало ее похожей на ушастую ящерицу, — вечно сонное, апатичное и до крайности миролюбивое существо, была такой неотъемлемой принадлежностью проточных озер, что я как-то о сем забыла. Она обитала на дне, в полнейшей прострации заглатывая тину, водоросли, цвель и совершенно безмозглых рачков. Вода, пропущенная через дыхательные раковины, становилась особенно чистой и свежей — так угадывали, обитает ли в ней Сонливка (Хранительницами их никто на моей памяти не именовал). Изредка она просыпалась и подходила ближе к поверхности, чтобы выметать на свету икру. Один из тысячи зародышей, созревших до размера крупной черной жемчужины, прошедших через пороги подземных ручьев, блеск рудных жил и вулканический жар, находил себе водную обитель и, выросши, становился таким же чудом света, способным к партеногенезу, как и его родительница. Поговаривали, что коаты способны не только очищать водоемы, в которых поселяются, но и создавать новые, выводя на поверхность земли притоки потаенных рек и заполняя ими провалы в земле, малые низменности и кратеры погасших вулканов.

Здешнюю коату, похоже, допекли не на шутку — у нее явно были если не уши (что никак не вписывалось в мое рутенское представление о змеях), то особо чувствительная к звуковым вибрациям кожа. Она взмыла на поверхность посреди толпы, раскидала пришельцев и начала хлестать гибким туловом направо и налево, разбрызгивая воду и стократно увеличивая писк, верещание и абсолютный щенячий восторг. Была она хороша на диво: голубоватая с малахитово-зелеными полосами и пятнами, в латной чешуе и с темно-пурпурным гребнем вдоль всей видимой части тела, а жабры ее отливали жемчугом и перламутром сразу.

И тут я увидела свое двуногое чадо. Во время подъятия хтонического зверя она каким-то образом оказалась не на ножках, а на плаву и теперь висела на нем живой серьгой, едва цепляясь за широкую скользкую шею.

— Мама, это же Анна Конда, ее так зовут! Как амазонская анаконда, только куда ручнее, клянусь Великим Пернатым Кецалькоатлем ацтеков и атлантов! Жемчужный Дракон — и она меня изо всех выбрала!

На сих словах я, как понимаю, добежала, бросилась в водоворот, подхватила Серену в падении, съездила Артхангу мокрой пяткой по зубам, надавала всем деткам тумаков свободными конечностями…

И только на сухом берегу, отойдя от битвы, поняла, что вот оно — непредвиденное.

Вернее, то, чего не предвидела я, но, как я думаю теперь, отчасти срежиссировали кхонды, столкнув Серену с ожившим символом мудрости.

Откуда выплыло из моей дочери то, о чем я никогда с ней не говорила, то, что и мне самой было почти неизвестно? Нет, я была слепа в своих домыслах, сильнее — в предвидении, в интуиции, которой не давала ходу. Серена — гений… Какая мать не постесняется сказать это о своем ребенке? Но если это не похвала, а знак и признание инаковости — тогда что?

Так я вошла в новый виток познавания, ощутив, наконец, что значит родить дитя в мир, насквозь пронизанный мысленными нитями. В теле Серены, которое было внешне ограничено одним моим вместилищем, одной моей — человеческой — генетикой, всё казалось мне понятным и легко описываемым. Но ее сознание изначально было открыто всем ветрам, бодрствовало, подобно негасимой лампаде, а новая земля, земля Леса, не позволила ей потерять родовую, клеточную память, научила чтению скрытого. «Главное ремесло» кхондов, которое так и осталось для меня непостижимым, типично триадное воспитание, которому я не могла ни помешать, ни помочь, соединяются с морем земного знания внутри самой Серены — и происходит чудо.

Запись третья

Чудо — непредсказуемое и недоказуемое совмещение двух квазиреальностей с различными системами закономерностей.

Драма и проклятие Адамова семени: человеческих детей приходится учить родовому знанию — они появляются на свет глупцами. Постепенно это перестали ощущать как беду: ведь с тех давних пор добытое с помощью рассудка до того разрослось, что все равно не вмещается ни в один конкретный мозг. Молодые животные, наоборот, рождаются интуитивно знающими, хотя объем такого знания невелик. Но ведь в Серене человеческое соединилось с животным!

Кхонды угадали это лучше меня. Серену вовсе не нужно было обучать ничему рутенскому: она легко и органично впитывала все многочисленные культуры, из которых сложилось мое естество, мое «я», все то, что было в жизни моего рода, вереницы поколений, вбирающей в себя все более памятей (отцы, деды, прадеды, предки), сходящейся в одну точку к началу истории. Может быть — я домысливаю это — она помнила себя с начала зачатия, если не с того первого деления на две и четыре клетки, то с полного тайны момента, когда аура, Дух спускается на укрытый в лоне комок плоти. И в этом даже не было ничего необыкновенного: почему мы так уверены, что другие младенцы не помнят, и смеемся над Сальвадором Дали, который утверждает о себе обратное? Возможно, эту пренатальную память стирает родовой шок, а Серена, стараниями мунков и кхондов, не испытала его, и ее сознание стояло в ней спокойно, как вода в чаше.

А потом началось обратное движение, когда моя дочь шагнула через порог своего бытия и пошла по нитям и сплетениям тех существований, которые обосновывали это бытие, по гигантской цепи человеческого родства, которой мы все повязаны. Ей должна была принадлежать вся — или почти вся — история человечества, стоило ей захотеть, но пока она из инстинктивной предосторожности держала это знание вдали от себя, иначе оно разорвало бы ей мозг… Или слишком страшным было бы для нее переступать иные пороги, пороги чужих рождений и смертей? Не знаю. Знали кхонды, и это они вечно побуждали ее раскрываться.

Потому что когда я, путаясь и мямля, выразила свое потрясающее открытие вербально, Арккха только кивнул, наморщив широкий лоб:

— Ты поняла верно, хотя — как грубо, топорно ты выражаешь свою мысль! Работа не ювелира, а молотобойца. Тебе многому еще придется учиться у нас, Татхи-Йони. Да, мы нарочно позвали сюда твое дитя, ибо только мы могли воспитать его таким необыкновенным.

— Выходит, вся ваша непонятная авантюра затеяна только ради Серены? Арту нашлась бы и другая нянька.

— Нет, — сказал он раздумчиво. — Из-за тебя столько же, сколько из-за твоей дочери. Пойми! Ни для чего во вселенной нет иного варианта, кроме того, что воплощен! Остальное существует, но как видимость судьбы, видимость решения. Ведь это не Серена — ты стоишь между мирами, и через одну тебя в Лес влились мудрость и благость твоего мира.

— Мудрость и благость? Ох, вождь, ничего-то я не знаю из вашего мира, кроме Леса да еще вон того приграничного летуна; может быть, оттого мне кажется, будто Великая Рутения перед вами — ад перед раем.

— Вовне нас нет ни ада, ни рая, а только миры, которым мы сообщаем нашу окраску, — произнес Арккха еще более философски. — Почему ты полагаешь, будто одна Рутения, великая или малая, пришла сюда благодаря твоему посредству? Ты ведь сновидица, помнишь, я говорил тебе. Ну-ка, определи свою Рутению по достоинству!

— Старая, пыльная Вавилонская Библиотека, где на полках играет один-единственный солнечный луч, — стала я выдумывать, улыбаясь. — То, чего он коснется, оживает, если вообще может ожить бессмысленный набор букв и знаков. Но у Солнечного Дитяти — бесконечное время для игры, и оно отыщет на полках одну-единственную настоящую жизнь.

— Вот видишь!

Я не поняла ни того, что я сказала, ни того, что имел в виду Вождь.

— Пока я вижу только свой страх. Старина, знаешь, я начинаю бояться и вас, и за вас.

— Вот уж чего не надо! Никакого проку нет в том, чтобы пугаться. Особенно тогда, когда требуется укротитель.

Вскочил, обмел бока хвостом — и потрусил заново обходить дозором и размечать свои владения.

…Год от года мы кочевали все дальше от того приснопамятного места, где произошло мое внедрение в Лес, и хотя Триада двигалась по кругу, проходя мимо тех мест, что я уже знала, круг более и более расширялся и захватывал уже почти всю территорию Запретного, Запредельного Леса, области, куда не должна была ступить ничья чужая нога. Это был остров независимости, и его омывали, подобно волнам, ссоры и замирения двух неизвестных мне государств, которые без конца играли в вассала и сюзерена, поминутно меняясь ролями. После той стоянки на озере я стала замечать, что внутри нашей Триады происходит размежевание, наподобие той поляризации, которая происходит в клетке перед митозом. Старики всех трех племен, наш мозговой центр, постепенно собрались в диком, неприрученном бору. Как там выжить и чем питаться — они знали, да и нужно им было совсем чуть. Кхондские матери и невесты, суккские женщины с детишками и почти все мунки сели на землю, причем не так, как раньше, — когда как бы плотное ядро двигалось по периметру Леса, — а стараясь заселить всю нашу территорию. Земле от этого приходилось нелегко, но хотя бы в обезьяньих гнездах стало попросторнее. Зато взрослые и почти взрослые Псы — мужчины и сукки соответственного пола отошли почти к самой полосе андрской охоты и укрепляли ее по своему разумению. Это наше сидение напоминало мне жизнь индейцев в резервации; хорошо хоть, моей семьи оно почему-то не коснулось — мы обычно не уходили далеко от границы. Арккха знал, что одну меня с подросшими детишками легко при случае задвинуть вглубь Леса — это не целый лагерь перевозить.

Поэтому я развлекалась, узнавая новое о наших соседях.

Как ни странно, огнестрельным оружием или чем-то подобным ему андры не обладали — и это при бесспорных успехах воздухоплавания и химии. Охотились, как можно было наблюдать, с луками или самострелами и верхом на фриссах — своем лошадином племени, входящем в их триаду. Каурангов тоже видела раз или два; бежали у стремени. Добыча им на моих глазах им не попадалась: мелкие Живущие были тут пуганые, не то что в глубине. Буферная зона, как я поняла, создавалась не просто для нашей защиты, но и как утеха, как возмещение для андров, которые по-прежнему, словно в детстве, играли в казаки-разбойники, но не друг с другом, а с теми, за которыми не признавали почти никакого разума.

Инсаны-нэсин не показывались нам на глаза почти никогда. Про них говорили, что своей земле они не вредят, закон запрещает им ломать ветки и рвать молодой лист, а если охотятся, то не сами, а обучают соколов или — чаще — кошек. Первое не так уж и страшно для Леса: птицы и прочие полуразумные и без того не соблюдают закона, предписанного Триаде. Высокоразумные же кошки в большинстве своем слишком высокого о себе мнения, чтобы добывать себе пропитание, прислуживая двуногим. Они, как и кони-альфарисы, состоят в инсанской триаде, и непонятно порой, кто там главный.

А мунки-хаа…

О них мне постоянно сообщали их вещи. Это они делали прочные и легкие цепочки для обезьяньих страховочных поясов, широкие листья ножей, клыки крюков, на которые вешали купола кхондских артельных котлов, теми же мастерами и в том же огне. Гнули мягкое голубоватое железо, не поддающееся ржавчине, обращали в жидкость и лили в форму хрупкое, зернисто-серое на изломе. В железных вещах, блеск которых, светлый и мягкий, напоминал о старом серебре, жила теплота огромных, надежных рук — еще не узнав, я уже любила их. Мастера слыли у нас тем, кем и любой кузнец, «коваль», «смит», железоделатель в рутенской вселенной: благими колдунами. Имя таким мужчинам было Коваши, и постепенно как мы, так и они сами стали прилагать его ко всей сильной половине племени.

Теперь большие мунки все чаще приходили к нам целыми семьями. Их мелкие родичи изладили было для них открытые повозки типа наших волокуш, чтобы дернины не обдирать, но сами они когда-то придумали себе настоящие домики на салазках, с окнами и двускатной крышей, и теперь показали их нам. Окрашены домики были не по-лесному броско, но извечный мункский вкус проявлялся в изысканности сочетаний: темно-синего и слоновой кости, пурпурно-фиолетового и лимонного, зеленоватого с кремовым. «Колдовство» коваши проявлялось в том, что стальные полозья не касались земли, а зависали примерно сантиметрах в сорока от нее. На воздушную подушку эта практически неощутимая левитация нисколько не походила, сопоставить ее с чем-либо кхондским я не умела. Один из моих приятелей, продвинутый молодой мунк по имени Лехос, попытался объяснить мне принцип:

— Эти скользуны над болотом вроде как намагничены. (Природный магнетизм Триада знала и умела использовать, однако старалась им не злоупотреблять и не создавать подобное ему искусственно.) — Нет, не они сплошь — внутри, в таких прочных колбах, налита замерзшая ртуть, которая не смеет растаять, и внутренний огонь, что заключен внутри любого металла, бежит по ней с невероятной легкостью и быстротой.

Сверхпроводимость, что ли? Моя школьная физика всегда пребывала в плачевном состоянии — то, что я обретала по ней четверки и пятерки, почти не влияло на мою внутреннюю антипатию и, можно так сказать, несозвучность предмету.

Приезжая на ярмарку, кузнецы выгружали свои изделия, выводили жен и детишек; я наблюдала издали, Серена и ее шайка-лейка крутились под самыми их ногами, благо если не под днищами домов-повозок, поддразнивала мункских детишек вдвое крупнее себя, но пока довольно нескладных. Детки жались к ногам своих мощных матерей: на этот раз их понаехало особенно много.

— Напоказ привезли. А робеют, однако, будущие хозяева земной крови, — съязвил мой давний приятель Раух.

— Вот как вы говорите? Рутенскую жидкую кровь почему-то также называют рудой, из-за рыжего, ржавого цвета, наверное.

— Знаешь, почему они так дружно со своих топей снялись?

— Потому же, почему и мы подошли к окраине. Андров заопасались.

— Ты думаешь, Татхи-Йони, эти молотобойцы умеют бояться кого-нибудь? Э, скажи другое: в последние месяцы андры больно часто повадились наведываться в болотные поселки по своим делам, вот коваши и хотят показать нам, своим старым приятелям, что ревновать не стоит. Явились будто не на торг, а в гости.

— С… заложниками, — я с трудом подобрала объяснение этому термину, причем не звуковое, а невесть чем воняющее. Раух понял.

— Это обычай не лесной — андрский; но мы о нем наслышаны.

— Так зачем андры ходят к кузнецам?

— Должно быть, полюбили железо куда пуще прежнего, вот и хочется больше и больше. Вот интересно, на кого они хотят охотиться: на наших подопечных, на нас — а то вдруг и на самих нэсин?

Запись четвертая

Крутится, вертится теодолит,

Крутится, вертится, лимбом скрипит,

Очень старательно градус даёт;

На две минуты он все-таки врёт.

Мир я ловлю в перекрестье стекла,

В нем что-то странное линза нашла:

В озере облако, в небе трава,

На траве дева — прикрыта едва.

Стройные ножки, высокая грудь,

Посереди юбочка — не заглянуть.

Мигом пленился я райской красой;

Жаль только очень, что вниз головой.

Ах, черно-белая кость домино,

Право где, лево — теперь все равно;

Чтоб притяжение преодолеть,

В открытый космос мне надо взлететь.

Крутится, вертится шарик земной,

Кружится истово над головой,

Кружится, ищет, где на небе стать,

Кавалер барышню учит летать.

Старинная студенческая песня геологоразведчиков(исполняется во время полевой практики)

Артханг и Серена тем временем росли, вытягивались к небу и солнышку. Он — худощавый, легкий, с подтянутым брюхом; теплые карие глаза, необычные для кхондов, придавали ему особое обаяние. Жаль, описать их в стихах и песнях было нелегко: серо-зеленые очи кхондских красавиц принято было сравнивать с живым нефритом, ягодой куржавника или холодной утренней звездой, бледно-голубые мужские напоминали поэтам стремительную, в молочных брызгах, реку, мечущий искры клинок, луч Владычицы Сэрран. А усилия бардов и скальдов нам требовались все чаще: когда мальчишки затевали между собой репетиции брачных состязаний, главная цель которых — показать себя перед избранницей в наидоблестнейшем свете, он почти никогда не проигрывал. Силен он был не так чтоб очень, однако гибок, увертлив, а уж хитер — неимоверно.

Центром этих шутейных состязаний почти всегда оказывалась моя Серена. Может быть, потому, что одна изо всех своих сверстниц не могла стать чьей-то настоящей невестой и оттого легко подвергалась символическому истолкованию; или потому, что ухаживание за ней никого из мальчишек не обижало и не могло оскорбить во взрослом их будущем?

Во всяком случае, прямой и непосредственный смысл ее привлекательности становился очевиден не только для меня, но и для кхондов, которые, я так думаю, постоянно сравнивали ее с теми андрскими женщинами, каких знали. Легкая на ногу, гладкокожая — тело ее, плотное и тугое, походило на смуглую гальку, прогретую солнцем, или на спелый плод. Волосы выгорели до того, что даже я стала забывать их природный оттенок. Глаза были мои, неопределенно-серые; вот только светлый блик, что у меня — и у всех рутенов — играет на радужке, застыл у нее прямо напротив черной бездны зрачка. Черты лица, скорее круглого, чем удлиненного, как у меня, были не вполне правильны, зато брови нешироки и изящны, как лук из рогов серны или двойной обвод над аркой мусульманского михраба. То ли она унаследовала мои черты, то ли нет: я основательно подзабыла себя молодую, а здесь, в Лесу, так и не завела зеркала, ни металлического, ни хрустального, и ни разу специально не гляделась в воду. Впрочем, она никогда не отразит верно: то темна, то подергивается рябью, и тогда даже старуха может показаться себе молоденькой…

В десять лет Серена вымахала мне по плечо, но дальше стала расти медленней. Однако фигурой она удалась не в меня, благополучно проскочив период долговязого и неуклюжего отрочества, жеребячьих лодыжек и цыплячьей грудки. Будто сразу отлилась в форму человека, женщины — а потом лишь возрастала в размерах, почти не меняя пропорций.

Дитя-скороспелка. Да, вот так обстоят здешние дела, думалось мне. Мы, рутены, растем до зрелости, а потом сразу начинаем умирать, будто пропуская время расцвета, теряя некую пружину, стержень — то главное, что поддерживает и обновляет нашу жизнь. Кое-кто из нас до самой поздней своей поры учится, совершенствуется духовно и умственно, достигая порою необычайных успехов, любит игру реальностей, смену событий, устремление к идеальной и невоплотимой цели. Такие люди прирастают талантом вплоть до самой своей смерти. Но кто знает — вдруг они тратят лишь потенциал, накопленный в детстве? Об этом много написано, многое служило сырьем для дискуссий, однако все дискутанты пытались объяснить явление исходя из того, что оно имеет быть и, следовательно, имеет быть нормой. Никто не пытался перевернуть проблему. Что, если сама норма аномальна? Если нечто пресекло естественное развитие жизни в самом начале, создавши плод-падалицу, ложную скороспелку с червоточиной и гнилью вместо жизненного стержня, полного семян? Рождаемся, живем, умираем, оставляя детей — а сами такие же безнадежные, вечные дети…

Нет, мои сын и дочь не таковы, думаю я. Они налились соком драгоценного кхондского знания, впитали в себя гармоничный мир, и он покоится в них, как змея-коата, свернутая в изумрудную спираль.

Еще я думаю: верно ли мое предыдущее измышление? Да, они оба быстро взрослеют — но, возможно, как животные, не как люди. А что, если медлительность человеческого детства — это всего-навсего слепая инерция жизни, интуитивно осознающей, но не желающей своего конца? Стремление природы продлить общий срок жизни за счет увеличения ее начального периода? Мы считаем, что раннее созревание и многоплодие влекут за собой досрочное увядание и старость. А если наоборот? Если подспудное, бессознательное чутье, предсказывающее смерть, подсказывает и выход из смерти? Пытается спасти человека, творя из него копии, оттиски, клоны? Что мы знаем о естественном сроке жизни, естественной смерти: может быть, и самая мирная кончина от старости — это насилие?

И тогда двенадцатилетняя зрелость вовсе не означает раннего старения…

Вот в это и упираются мои страхи. Судьба Серены.

Удивительные вопросы задает мне дитя, которое я соткала из своей собственной пряжи…

Или я сама себе их задаю, а у Серены — иные заботы. Внешне — совсем ребячьи, наивные:

— Ой, мама, из меня истечение.

(Испугалась, вижу, не очень, я трусила побольше.)

— Что, месячные? И кровь, наверное, чересчур яркая?

— Да нет. О том я тебе не говорила, само утряслось недели две назад. А теперь такое, что у племени рху-тин бывает тоже двенадцать раз и не имеет для себя слова, а у тамошних Живущих называется течка.

— Хм. Держись-ка подальше от кхондских носов, моя милая, а то как бы тому же Артику в башку не стукнуло. Или другу его Ратше.

Рассмеялась:

— Меня Хнорк заранее выучил, как запах отбивать. Конечно, и так всем понятно, с чего барышня витает в гвоздичном облаке, но это понятие мозгов не затуманивает.

Упомянутая гвоздика имеет зонтичное соцветье, как бы круглую шапочку, составленную из мелких махровых розеток бархатисто-лилового тона, и пахнет не совсем так, как рутенская, зато еще сильней. Обозначает в лесном быту примерно то же, что веночек, увясло девушки на выданье — в моем прежнем: та, что может стать твоей, если хорошенько попросишь, но до той поры — сугубый запрет.

А насчет Артханга я не зря опасаюсь. Мои с Арккхой дети заметно тяготеют друг к другу. Прошло то время, когда мое молоко соединяло их — теперь начало разделять. Молочное родство почиталось в Триаде крепче и внутриутробного: это служило естественным препятствием для заключения брака. Но с другой стороны, «сестра по груди» традиционно была для рыцарски настроенного Волка превыше всех женщин, а воспевание Благородной Дамы, все эти баллады, альбы и миннезанги — сами знаете, докуда могут завести.

Увы, прошло время Арташкиных фразочек типа «вырасту — на маме женюсь, а если постареет — тогда на Серене». Или: «Я только той отзовусь на гоне, что на Серену будет похожа, как месяц на луну».

— Малыш, — говорю, — так ведь твоя сестренка и на гон не выйдет. Она из другого племени.

— Она же кхонд! И ты тоже кхонд.

— Сердцем, одним сердцем, сын, — но не телом. И вообще вы моим молоком повязаны.

Это был крайний довод, с отчаяния. О том и сам Артханг не забывал, что никак не мешало ему предаваться мечтаниям.

— А если вы обе не кхондки, кто я тогда получаюсь с того вашего молока? Наполовину андр, на другую половину — инсан?

— Середка наполовинку.

Зря я тогда пошутила. Научной логики в его словах не было никакой, а вот в лингвистическом смысле он оказывался прав: в Триаде бытует выражение «впитать с молоком матери», в том смысле, что «впитать свою наследственность, кровь вместе с молоком». И вот Артик — о ужас! — затеял реветь, а кхондская малышня владеет этим умением виртуозно. Представьте себе нарочито негромкий и надрывный скулеж, который ввинчивается в уши аж до самого сердца — и тогда вы поймете мое состояние. Еле мы его тогда уняли…

И вот теперь, когда детки подросли, проблема встала с новой силой. Глядя на то, как они неразлучны: практически взрослая девушка и крупный поджарый волчий юнец, как поспешают у них в арьергарде их боевые друзья и подруги, братья, сестры, побратимы и подпевалы, как рождается малое кхондское племя внутри большого, — я пугалась. Нет, не инцеста, не свального греха, но незнаемого, непонятного.

А это непонятное пристигло меня совсем с другой стороны и оказалось трогательным и слегка комичным.

Заявился ко мне однажды Арккха. Дом был наш общий, но последнее время он только и делал, что сновал по Лесу, и увидев его после полугода разлуки, я на мгновение удивилась, до чего он сдал, и не то чтобы телесно, нет: глаза как бы выгорели, сделались такие светлые и углубленные в себя…

Но мгновение пришло и ушло, потому что Арккха устроил мне форменную демонстрацию своих мужских красот и доблестей.

Нет-нет. В самом начале он почему-то подскочил вверх, пружинисто лег на передние лапы, будто щенок, что приглашает поиграть, и заюлил своим холеным, пышным хвостищем, которым можно было запросто сшибать с дерна низкие еловые ветки. Затем растянул пасть от уха до уха и осклабился так, что меня невольно оторопь взяла; блеснул в лицо своими гладкими темно-желтыми клыками, показал язык с черным пятном у самого корня и выдохнул что-то вроде «Ах, бхесподхобная!» Лег на пузо и стал ритмично елозить по напольному коврику, изображая высшую степень подобострастия. Я решила было, что его настиг острый приступ старческого маразма — но тут очень кстати вспомнилась мне любимая в детстве книжка о волках Фарли Моуэта, и меня осенило. Это же был типичный ритуал сватовства, какой проводят для женщины, что не соизволила выйти на гон, только вот я до сих пор ни в чем подобном не участвовала — ни как подружка невесты, ни как сама не…

Час от часу не легче! Это ж он мне демонстрирует — мой раб навеки!

Теперь пошел второй акт драмы. Арккха собрал все конечности воедино, включая хвост, поднатужился и буквально прянул с земли — мне показалось, что он вот-вот вылетит в дымовое отверстие. Утвердился в боевой стойке: когти сжаты в комок, на прямых лапах чуть поигрывают сухие мышцы, голова вздернута, уши топориком, во взоре лихость и удалое веселье. Такого и седина не старит, а лишь обволакивает, будто лунным сиянием!

А что из зоба попахивает очень даже смрадно, так то не беда: у кхондов не принято обмениваться поцелуями.

— Татхи-Йони! Вот ты увидела, каков я. Стар и сед, но мужествен. И нет у меня жены, ибо ты лишь кормилица и воспитательница моих детей. (Ого, не одного Арта — и Серену сразу присвоил и подверстал к делу.) И хотя за глаза именуют тебя Матерью Кхондов (!!!), нет для тебя в этом прозвании должной чести. Счастлив и горд буду я называть тебя супругой, а прочие кхонды — наследницей моих мыслей.

— Ты думаешь, у нас еще могут быть щенятки? — спросила я в полушутку: верный способ скрыть смущение.

— Уж если тебе мало Артханга, и Куанда, и Рэхи, и Тхаммы, и Харта… и Серены, которая им всем хвоста натягивает, — то не знаю, как и угодить тебе.

— Так это не мне, я думала — тебе их еще надо, деток.

— А я вообще не о том, — Арккха устало шлепнулся на коврик и со скрябом почесал шею когтями левой задней: так вкусно, что даже помочь захотелось. — Слушай, Татхи. Я не один думал, все старшие тоже. Моя доля — держать Круг кхондов, а через это — Триаду вплоть до самой смерти. Сыновья мои молоды, и такая власть редко, очень редко достается сыну, Харту ли, Артхангу ли… Хотя, по правде, Арт — самый удачный из моих отпрысков. Однако ни он, ни прочие Волки не желают ни принимать от меня власть, ни ее оспаривать.

— И хвала судьбе. Царствуй.

— Не велика радость; и не те времена, чтобы тянуть до последнего. Я должен буду решить быстро. И самое простое — перед смертью вручить власть жене, как бы на сохранение.

— Ох. Ты что, чувствуешь ее в себе — твою смерть?

— Не чувствую — знаю. И легко рассчитать. Это уходит, как вода из надтреснутого кувшина, песок из двойной часовой раковины, и делаешься таким легким… Да ты не бойся чужого ухода, мы-то своего не страшимся. Коли за ним ничто, как говорят твои рутены, так нечего беспокоиться о пустом месте, а если нечто — так и совсем распрекрасно. Поговори-ка с дочерью, она и об этом знает побольше твоего, ей оно во всех щелочках сквозит и из-под всех швов проглядывает.

— А то погодишь, может? Ты, на мой взгляд, вовсе и не стар.

— Стар, милая моя Татхи, и не так стар, сколько предусмотрителен. Мне еще обучить тебя надо.

— Тогда если Артика временно? А меня при нем регентшей. Королевой-матерью.

Арккха узнал от меня некоторые обычаи земли Рутении и не удивился такому обороту.

— Артханг выбрал себе такую тропу, что она уведет его вдаль из Леса.

— А я и подавно чужачка.

— Ты-то? Да ближе нас у тебя нет никого; значит, и ты для нас как кровь из шейной артерии, как помысел в груди. Ты не такой кхонд, как мы, но говоришь на нашем языке. По душевному складу — из Лесного народа и умеешь Лесом дышать и думать; сумеешь и жить с Лесом внутри. Ты не черный андр, не белый инсан, но поймешь и их — только начни это уже завтра. В твоем распоряжении будут лучшие головы кхондов, искуснейшие руки мунков и вся сила кабанов. Самые лучшие друзья и советчики.

— Я и сама предпочла бы советовать Кругу, а не решать и властвовать на нем.

— Круг сам собой не соберется — нужен голос, произносящий слово единения. А таких, кто любит решать и властвовать, ему не надо.

О чем-то схожем говорил мне Одиночный Турист в последнюю минуту. И еще одно всплыло из подсознания, которое до сих пор мешало мне представить рядом с собой кого-то, кроме…

Запись пятая

Одиночный Турист в своем странствии не должен быть обременен ни вещами, ни привязанностями, ни неисполнимыми обещаниями.

— Арккха, я имею право сама владеть своей волей?

— Ныне и всегда. Не для того, чтобы тебя связать, мы дали тебе еду и одежду, тепло и мудрость. Если бы мы пожелали обеспечить всем этим твое нынешнее согласие — то немногого бы стоило наше добродеяние.

— Тогда я согласна, Вождь. Послушай, а свадьба нам по чину полагается или как?

Он расхохотался. На лай это было все-таки очень похоже.

— Привереда ты, Татхи моя Йони. Будь постарше Серена — к ней бы посватался.

— Правда, что ли?

— Нет. Она не лесная, предназначение ее шире. Тоже вылупится из лесного яйца и пойдет дальше.

Вот распредсказался! А свадебного пира, жмотина, так и не устроил. И добро еще не принято было его отмечать. Конечно, частный случай брачного договора — не грандиозное бдение при новой луне, которое завершает брачный гон: тогда затевается пирушка для молодых кхондов, посиделки для юных кхондок, и песни, которые поднимаются в ночное небо с обеих сторон, нисколько не похожи на гимны. Но Арккха вообще удовлетворился тем, что объявил о своем союзе на очередном Кругу; как печать поставил на документе, который давно уже написан, отредактирован и только ждет подходящего часа. Однако, зная мою склонность к символам, поднес мне лично оригинальный свадебный букет: что-то вроде местной киви, которая смахивала не на фруктовую мышь, но на целого барсука в тонкой меховой шубке, а уж пахла — будто целая дачная грядка земляники в жаркий день!

Вот наши мунки зато отличились. Собственно, это я первая сочла нужным, оправдываясь обычаем «племени рху-тин», устроить для всего местного отделения Триады ритуальное поедание типично рутенского продукта. Спасло меня то, что подавляющее большинство наших завело привычку бродить в окрестностях, у кхондов начисто отсутствовала склонность делать из еды торжество (так что отщипнули по крошечке для уважения — и довольно), а главное — трудолюбие и ухватистость Серены. Мы уже раньше заимели полуавтоматическую земляную печь на суккский манер, обмазанную изнутри глиной и с хитроумным рычагом работы Коваши — чтобы ставить продукты вниз или лепить на стенку, не рискуя обжечься. Замесили агромадную квашню на местном хмелю (пивные, винные и прочие дрожжи считались у нас аналогом рутенской «дури»), а потом устроили выпечку с одновременной раздачей всем желающим. Увозились и завозились до полусмерти, однако удовольствие доставили.

Так вот, где-то через неделю мой приятель Раух, седой, сгорбленный и юркий, подозвал меня мановеньем смуглого пальчика с длинным черным ногтем:

— Вот какое у меня к тебе дело, новобрачная. Ты нас почтила по-своему, и мы тебя, по твоему же обычаю, должны отдарить. У андров, говорят, тоже имеется похожий закон…

Я почтительно молчала.

— Ты ведь знаешь, что наши большие родичи снабжают Триаду грубой работой, а мы платим им нашей тонкой? Вот и в прошлый раз они привезли нам золото, волоченое и в прутках, и два камня. Просили сделать одно кольцо для них, одно — для нас и оставить в уплату то из двух, что больше приглянется…

— А теперь смотри, — он раскрыл сразу обе ладони.

На каждой лежала миниатюрная шкатулочка в виде грецкого или маньчжурского ореха. Крышки отскочили сами — так была устроена пружина. Внутри каждой коробочки было кольцо с камнем: то ли гранат-альмандин, то ли аметист очень глубокого тона. Однако стоило мне взять одно из них в руку — и пурпур, всколыхнувшись, обрел цвет Леса, королевской седой ели, листов куржавника после обильного дождя… Я вздохнула от восхищения и непонятного счастья.

— Это же идеальный александрит, Раух, а игра еще лучше, полнее, чем в нашем напоминании об императоре, почившем в бозе от руки народовольца. Ну, здесь это чудо, разумеется, носит другое имя, и окраска зависит не от времени суток, а от одного, кажется, душевного настроя и расположения. Пожалуй, не к лицу никому из кхондов так перед другими красоваться.

— Кольца — мункская забава или андрская, — согласился он. — Разве нужна такая в Триаде кому-то, кроме тебя?

Оба перстня показались мне почти близнецами — уж камни безусловно повторяли друг друга формой и отчасти огранкой: яйцевидные «капли». Первое кольцо было скручено в виде жилистой виноградной лозы с разбросанными по ней усиками и листиками, а овальный камень, некое подобие фасеточного глаза насекомого, создавал полное впечатление ягод, собранных в гроздь: такую тугую, что иные ягоды сплющились по бокам. Общая картина являла собой диковинное сочетание тончайшего в проработке деталей, скрупулезного натурализма и фантастики, неуловимой для разума. Второе изображало змею-коату, обвившую палец совершенно тем же изгибом, что и сестра ее лоза; только вместо листвы были чешуйки, напоминающие перья птицы, плавники и полукружья жабер. В очах мудрость соединялась с почти детской наивностью, свирепость — с нежностью, и происходило так из-за того, что в длинных изогнутых клыках змея бережно несла свое яйцо — копию первого александрита. Ее камень был покрыт более мелкими, плоскими гранями и поставлен так, что казался ярче, а внутри него почему-то постоянно горела густо-алая искра.

— Выбирай, Татхи-Йони!

— А надо?

— Хоть скажи свое мнение. Уж это мне необходимо просто позарез.

— Теряюсь: оба сходны и различны в одно и тоже время. Но виноград, хоть и не так красив, как-то ближе к сердцу прилежит, а змея — она чересчур живая, слишком богата внутри своего собственного сердца, чтобы служить безделкой. Так и кажется, что заберет твою душу за святотатство.

— У тебя душа инсана, — хмыкнул Раух. — Они считают, что изображать Умных Живущих слишком рискованно — те могут оказаться совсем иными, чем кажутся. Я думал о тебе, когда рисовал коату и выделывал ее перья, но знал, что у нас останется другое кольцо, символ счастливого супружества. Вот, держи! Вы с Вождем заключили брак для чести, но, может быть, ты или твоя Серена обручитесь им взаправду.

Чиниться не приходилось — он бы просто не понял.

— А теперь, — продолжал Раух, пряча шкатулку со «змеей», — послушай сказочку. Не один твой Арккха в этом силен, правда ведь?

— Камни эти привезены от нэсин, — заговорил он в слегка измененном тоне. — Удивительная там земля и отпугивает всех тех, кто на нее ступает. Можно войти в расщелину и внезапно оказаться на ледяной вершине, обдуваемой ветром, стать посреди моря песка и, глянув через плечо, увидеть прекрасный сад или величавый город. Ты сказала — мираж? (Я, кстати, не проронила ни звука.) Нет, настоящее. Поэтому-то андры, как ни воинственны, а испокон веку боялись встретиться с инсанами на их поле, даже когда спор с соседями был нужен самим андрам… Меняющиеся камни, так похожие на саму страну нэсин, большие мунки получили прямо из их рук в обмен на редкие добавки к рудам. Сталь у инсанов также отменная, и в услугах коваши они почти не нуждаются, не то что андры. Но это к слову… Такие изменчивые камни многого стоят, особенно парные: ведь их всегда называют глазами Снежных Волков. Кое-кто всерьез полагает, что Белые, умирая и истлевая телом, — в этом они такие же, как и все прочие Живущие, — оставляют после себя глаза, увидевшие слишком много для того, чтобы просто пойти прахом, и эти глаза усыхают и твердеют, делаются той не-жизнью, из которой возникла вся жизнь. А еще говорят, что их дети рождаются слепыми и им вживляют глаза их предков — так, будто бы, передается родовая память их народа. И в такое еще верят, что глаза Белых, алые в свете костра, зеленые днем, голубые в свете полной луны, — видят скрытое. Этот дар, умение видеть в прошлом, проникать в суть вещей, всегда связан со знанием. Подобным камушкам и ты, и еще более — твоя Серена всегда найдете применение. Твоя дочь идет по жилам своей умершей крови вверх, к их общему истоку; а это ремесло родственно ремеслу Белых и такое же волшебное.

— И будущее она сумеет познать, Раух?

Мунк отрывисто хохотнул:

— Если оно спрячется в прошлом от излишне любопытных глаз и носов — о, конечно. Только есть иное будущее — возникшее или испрошенное вопреки закону. Его надо уметь сделать, и я не поручусь, что сил твоей дочки хватит на то, чтобы мять время как глину, как наши большие братья — металл. Угадывает его тот, кто хотя бы стоит поблизости от Великого Делания… Знаешь, ведь Кольца Всеведения умеют незаметно расширить душу Живого, и он способен объять все сущее, если сам не пытается ограничить себя своим родословием и историей своей родной земли. Ну, я заговорил совсем как кхонд — больно уж заковыристо!

— Это ведь не совсем сказка?

— Да. Только мы почти ничего не знаем о таинственных Белых Волках, даже того, родня ли они твоему племени, как андрские кауранги. По слухам, они сходят со своих гор во время метели или с лавинами и сеют семя своего потомства среди нэсин. И даже доблестные нэсин их недолюбливают и остерегаются, потому что когда Белые зовут, никто не может устоять перед их зовом. Никто! Они ведь оборотни, как и их троякие Камни Всеведения.

— Значит, у этих двух племен, инсанов и Снежных Волков, есть бесспорные дети — не легенда, а живая плоть. Каковы они, Раух?

— Ты еще спроси, каковы Белые. Познаешь, откуда свет, — познаешь и что он такое.

— Ну что же, Раух, благодарю вас всех за подарок.

— Не за что, Татхи-Йони. Когда свершится то, для чего предназначены оба кольца, тогда поймешь, стоило ли благодарить.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Кот-Скиталец предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я