Киевский котёл

Татьяна Беспалова, 2020

Красная армия оставила Киев 19 сентября 1941 года, так и не получив приказа об отступлении. Отходили, взорвав мосты через Днепр. Разбившись на группы, двигались в восточном направлении. А там разрозненные части Юго-Западного фронта сражались в окружении. Впоследствии все эти очаги отчаянного сопротивления – расчлененные, лишённые связи друг с другом – назвали Киевским котлом. Трагедия, неразбериха, хаос первых месяцев войны отправили под откос многие судьбы. Так случилось и с Иосифом Пискуновым. Сибарит и кутила, полковник Пискунов в мирное время участвовал в строительстве Киевского укрепрайона, что не мешало ему наслаждаться жизнью в обществе молоденькой любовницы. Война изменила многое, превратив незатейливый «рай» Иосифа в котёл с кипящей смолой, в котором сгинула вся его семья. Обстоятельства вынудили полковника к сотрудничеству с врагом. Потеряв все, он пожертвовал и офицерской честью ради спасения сына, чтобы тот сумел выжить и смог бороться с врагом с оружием в руках.

Оглавление

Из серии: В сводках не сообщалось…

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Киевский котёл предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Часть 1. Комья праха

Глава 1

Я помню страшный грохот. Обычное противотанковое 37-мимиллиметровое орудие колотило по нашей броне не меньше получаса и все впустую. Снаряды отскакивали от нас, как лесные орешки от обрезной доски. Но внутри машины стоял ужасный гул. Через несколько минут (а может быть, минуло и полчаса) я быстро потерял контроль над временем — все мы перестали что-либо слышать, даже уханье собственной 76-миллиметровой пушки. Я вертел и тряс головой, тер лицо грязными ладонями. Наверное, я тоже стал похож на черта, как старшина Салко, чье покрытое копотью лицо время от времени возникало передо мной. Салко скалил железные зубы, что-то кричал мне. Я научился «читать» его призывы по артикуляции губ не сразу, а после того как он стал выкрикивать совсем уж предательские призывы. «Мы больше не выдержим!.. Кривошипов и Авильченко убиты… Надо сдаваться, командир!» — «прочел» я по его губам, когда на фашистской батарее наступила заминка с боекомплектом. Это обстоятельство позволило нам с Салко перевести дух.

— Ты кровишь, командир, — беззвучно произнес Салко. — Ранен в ногу. Посмотри на штанину. Давай перевяжу.

Только тогда я почувствовал, как под ногами хлюпает неизвестного происхождения жижа. Только тогда я понял, что к пороховой вони прибавился иной, сладковатый запашок — так пахнет разорванная плоть. Пока Салко суетливо перетягивал мне ногу жгутом — наверное, кровотечение действительно было сильным, — я сидел неподвижно, прижавшись лбом к налобнику прицела. Минута относительного покоя позволила мне оценить обстановку. Кривошипов действительно мертв, в этом нет никаких сомнений. Его тело завалилось на бок, голова неестественно вывернулась, шлем съехал на лицо. Ран не видно, но он мертв — невозможно так долго находиться внутри гудящего колокола и никак не реагировать на одуряющий, рвущий перепонки шум и не пошевелиться, когда шум утих. При желании, немного переменив позу, я мог видеть покрытую шлемом макушку Авильченко. Водитель перестал подавать признаки жизни уже после прекращения обстрела. Однако я для порядка исхитрился хлопнуть ладонью по его шлему. Тот соскочил, обнажив слипшиеся, влажные пряди.

— Да мертв он, командир, — голос Салко звучал глухо, будто лицо его было накрыто подушкой, но я все-таки слышал его, значит, пока не окончательно оглох. — Сейчас немчуре доставят боекомплект, и тогда нам конец. Лучше сдаться сейчас, пока они снова не начали.

— Лучше я сам тебя расстреляю! — рявкнул я.

Пистолет будто сам выскочил из кобуры. Ощутив его знакомую тяжесть в ладони, я приободрился. Салко отшатнулся. В его глазах я прочитал брезгливое недоверие.

— Правоверный коммунист, — произнесли его губы. — Из-за таких, как ты, все мы погибнем. Послушай! Сейчас лучше сдаться. Это единственное разумное решение…

Я снял оружие с предохранителя.

–…мы еще сможем бороться, — продолжал Салко. — Но! Чтобы продолжать борьбу, сейчас необходимо просто выжить. Жить надо, понимаешь?..

С этим человеком мы отступали от границы. Этот человек был комсоргом роты. Решение пришло быстро.

–…если в эту заколдованную броню ударит еще один снаряд, я не выдержу, я сойду с ума. Пощади, командир! — продолжал Салко.

По закопченным его щекам пролегли несколько белых дорожек — он плакал.

–…неужели тебе не больно, командир? Твоя нога. Ее не спасти, а немцы окажут тебе помощь.

— Фашисты — наши враги.

Мне полагалось бы уже пристрелить его, но я почему-то медлил. То ли от долгого сидения внутри колокола, в который под жестоким обстрелом превратился наш танк, то ли от потери крови в голове моей клубилась какая-то странная муть. Почему-то вспомнился дед по матери — старый, набожный Азарий. Да, Азарий Пейцель для меня всегда являлся стариком. Он любил говорить о смерти и готовился к ней долгие годы, пока, наконец, не помер. Сажая меня к себе на колени, дед любил рассказывать о симптомах: как мерзнут его ноги, как немеют кончики пальцев на руках, как шумит в ушах, особенно по утрам. И я, потомок Азария Пейцеля, скоро умру. Но почему-то пока не чувствую онемения, холода и шума. Наоборот, голова моя будто обернута ватой, правая рука крепко сжимает пистолет, а ноги… Лучше о них не думать. Правая, перетянутая жгутом, уже начинает чувствительно болеть, зато левая совершенно цела и послушна.

— Что ты, командир? — нашептывал где-то неподалеку Салко. — Решился? Нет? Тогда я сам…

Опираясь на левую, свободную руку, я приподнялся. В тесноте танковой башни дуло моего пистолета неминуемо упрется в шею Салко… И тут произошло самое страшное. С диким воем мой товарищ бросился прочь из танка. Он так активно работал ногами и загребал руками, что я, отброшенный на сидение наводчика — мое штатное место в танке, — едва не потерял сознание от ужасной боли. Боль накатывала волна за волной, пронзая все мое тело от крестца до макушки. Я не мог идентифицировать ее источник, но мог вопить и рычать, как терзаемый волками вепрь. Однако мой рык увязал в ватной глухоте, отчего собственный голос казался мне слабым мычанием новорожденного телка. Краем истерзанного сознания я понимал: Салко теперь должен находиться снаружи танка, и противник видит его, но я все еще не слышал выстрелов. Или не мог их слышать. Боль усиливалась, сознание мое мутилось. Я готовился к смерти. Наверное, уже скоро… Вероятно, прямо сейчас!.. И, возможно, она принесет облегчение…

Удар снаряда в броню заставил танк содрогнуться. Меня бросило в сторону. За первым ударом последовали другие. Через открытый люк в танк проникал пороховой дым. Что-то жалило и язвило меня, бросало и мяло. Меня будто варили в крутом кипятке. Вода вокруг меня вскипала и пузырилась, норовя вытолкнуть на поверхность. В умирающем мозгу вертелась единственная здравая, на мой взгляд, мысль: я должен что-то предпринять, ведь я командир Красной армии, не цыпленок, которого заживо ощипали и сунули в чан с кипятком. Каким-то чудом пистолет все еще оставался в моей руке. Я видел его черное, извергающее яркие вспышки тело прямо перед собой. Это я нажимал на курок и стрелял не наобум. Я целился в собственную смерть и верил, что сумею победить ее. Я хочу жить! Я буду жить!

Глава 2

— Ще не вмер, но помираешь. — В голосе женщины слышалась обидная торжественность.

Кто бы мог подумать подобное, предположить, нафантазировать, наконец! Галюся — свидетель моих последних минут. Галя Винниченко, Галина Кирилловна.

Галюсей называл ее мой отец. Я несколько раз слышал это и не хотел верить собственным ушам. Мой отец крепко дружил с этой женщиной. Более крепко, чем может позволить себе хороший партиец, муж, отец и дедушка. Откуда же она взялась? Может быть, она всего лишь одно из видений бреда? Видение о чем-то разговаривает со мной, значит, я должен что-то отвечать, хотя бы из соображений вежливости.

— Думаю, я уже мертв, — проговорил я.

— Та нет еще. Но может, и скоро помрешь, — с этими словами она поднесла к моим губам плошку.

Вода пахла тиной и затхлостью, но жажда оказалась сильнее брезгливости, и я выпил все до капли.

— Не боись, вода кипяченая, — заверила меня женщина. — Сама кипятила. Сама остудила.

— Такая забота… Спасибо!

Она куда-то исчезла, а я попытался оглядеться. Повернулся на бок, но страшная боль и еще более сокрушительная слабость заставили меня замереть. Я ворочал глазами, и глазные яблоки мои оказались так тяжелы, словно были отлиты из свинца. «Могила» оказалась небольшой комнатой. Пол и стены земляные. Вход низкий, метра полтора в вышину и занавешен куском брезента. Потолок нависающий и, как мне показалось, бревенчатый. Рядом с моей головой, на ящике из-под снарядов поместились импровизированный, изготовленный наспех из гильзы крупного калибра, светильник, какие-то оловянные плошки, окровавленная тряпка с рваными краями, что-то еще. Зрение внезапно отказало мне или свет потух? Или все-таки меня положили в благоустроенную, просторную, но все же могилу? А может быть, это склеп? А может быть, именно так выглядит ад из баек моей еврейской бабушки? Но покоиться в склепе полагалось аристократам или купцам первой гильдии — буржуям из детства моей матери. А идейному коммунисту и командиру — мне! — полагалась простая могила. А что касается ада и рая, то их нет, как нет и жизни после смерти, и сейчас я проживаю свои последние минуты, а там… Там я отдохну.

Удостоверившись в относительной безопасности руководимого им тела, мозг мой начал отключаться. Сначала это были дискретные импульсы бессознательности, которые с течением времени становились все длиннее. Так продолжалось до тех пор, пока явь и бред окончательно не смешались в некий жидкий суп, в котором плавали воспоминания давнего и недалекого прошлого, обрывочные впечатления, бредовые иллюзии. Сон то был или явь, но я выпал из того состояния внезапно, будто кто-то ухватил меня за шкирку и вытянул из беспамятства в боль. Импульсы боли обострили зрение. Мне показалось, или чая-то тень мелькнула во мраке? Некоторое время я отчаянно бодрствовал, пытаясь договориться с болью. Дебаты длились долго и закончились моей полной победой — боль отступила, оставив по себе усталость.

Голова моя отяжелела. Сделалась подобна придорожному камню из детской сказки, а тело, напротив, сделалось легким. Эх, взлететь бы!

Но откуда-то снова явилась Галя. И она баюкала меня. И вода, которую она мне давала, пахла тиной.

Превозмогая усталость, я, как мог, огляделся и окончательно удостоверился в том, что оба мы находимся в могиле: земляной потолок, земляной пол, из стен торчат какие-то белые коренья — толстые, тонкие, кривые, как щупальца неведомого зверя.

— Мы оба мертвы.

— Не стони. Я-то точно не мертва. Я не могу умереть…

— Можешь. Сам бы убил, если б мог…

–…сначала я должна найти Иосифа-малого, а потом уж…

— Ты — пронырливая скользкая тварь. Ты — жаба-колдунья…

— Такие речи не к лицу членам партии. Какое такое колдунство? Не розумию.

— Ты затащила меня в эту могилу!..

— Та не могила ж это! Це земляна изба! Землянка!

— Врешь! Ты даже в аду врешь! Это могила, и мы оба мертвы! Так поделом же тебе!

— Какой такой ад? А вот как доложу в партийный комитет. Так твоя ж мамка геть тебя из партии наружу, и станешь ты…

Она на мгновение умолкла, подбирая нужное слово, а я шарил руками в поисках подходящего оружия. Наконец мне попался гладкий цилиндрический предмет — гильза от восьмидесятимиллиметрового снаряда. Она оказалась странно горячей. Обжигая ладонь, я замахнулся и ослеп. Так внезапно засыпают маленькие дети. Сон был тоже совсем детским. Мне приснился белый, усталый ангел.

Ангел был высокого роста, чрезвычайно худ. На костистом лице его поблескивали стеклышки очков. Облачение его показалось мне ослепительно белым, только сколь я ни силился, крылья разглядеть никак не получалось, а ведь ангелам полагается быть крылатыми. Зато я отлично видел подполковничьи лычки на его воротнике. Выходило, что это не простой ангел, а ангельский военачальник. Впрочем, странная сущность все время стояла ко мне лицом, а крылья, как известно, крепятся к спине где-то в районе лопаток.

— Это командир. Старший лейтенант Пискунов. Танкист. Вы знаете его? Знакомы? Встречались до войны?

Ангел задавал вопросы голосом строгим и усталым. Галя пока помалкивала, прикидываясь благоразумной, а меня терзала досада.

Надо же как-то предупредить ангела о том, что перед ним самая зловредная из ведьм, мерзкая обольстительница, скользкая жаба, выползень…

— Вы слышите, о чем он бредит? Считает, что вы ангел, а я — ведьма, — отвечала Галина. — Сам меня жабой и колдуньей называет. А сам — партийный атеист. Вы примете меры?

— Отвечайте на вопрос: вы знакомы с лейтенантом Пискуновым?

— А то як же.

— Не понял! Отвечайте ясно и однозначно! Вы находитесь не на посиделках в вашем сельском клубе, а в районе военных действий. Я — старший командир в этом подразделении, и вы обязаны мне подчиняться…

Ангел говорил строго. Командирский его баритон заполнил все пространство нашей могилы. Но Галина, по обыкновению, и не подумала сдать назад. Поднявшись во весь свой богатырский рост, она заспорила с Ангелом, совершенно не обращая внимания на его подполковничьи лычки:

— Та я думала, что старший как раз таки капитан Шварцев! Та какой там клуб? Его давно уж немец пожог! Та какой там командир? Все ваши командиры едва живы или калеки, как этот вот, — Галя кивнула в мою сторону. — Так мало того, что его немец искалечил, так он еще сам правую руку себе сжег об светильник.

Галю бы в партийный актив откомандировать. Обидно, когда задатки вожака попусту пропадают, доставшись деклассированному элементу. Она наехала на Ангела, что твой паровоз, но давление в ее топке быстро упало под натиском собственных же аргументов.

— Сами строгости мне говорите, а сами отступаете, бежите. Я в Киеве была. Пока оттуда до сюда добиралась, и то дольше вас была в пути. Та вы драпаете, не бежите. А я такого навидалась — ужас! Мертвецы. Пожженая пшеница. Что зимой жрать будем? Та при таком раскладе и едоков-то к зиме не останется. Та вы, пожалуй, до Сибири добежите, и мы следом за вами, если от голода не передохнем.

Она заплакала внезапно и жалостно, непрестанно повторяя «Еся» да «Еся». Я было подумал: она об отце моем кручинится, но она поменяла тему на «сынко» и «сыночек», и тогда я понял, что речь идет о моем возможном братце. Вот теперь она не умолкнет, пока кто-нибудь не поднесет ей дорогущего розового крымского вина. Но Ангел устало одернул Галю, и та заткнулась:

— Отставить панические настроения! За такие речи я должен был бы вас пристрелить, но я военный врач. Мой долг спасать людей, а не убивать их. К тому же вы хороший боец и знаете эти места…

— То так!

— Не перебивать меня! Нам надо уходить. Сейчас военный совет части примет решение о направлении отхода, и тогда вы будете нашим проводником.

— То так. Но я иду в Оржицу. Там сынко мой, Еся. Может, еще живой. Мне надо в Оржицу, и если ваш военный совет примет правильное решение, то вы можете пойти вместе со мной — я дорогу знаю.

— Тогда собирайся, — Ангел поднял руку. На запястье его блеснули часы. — Теперь дело уже к полудню. Мы хотели выдвигаться днем — боялись заблудиться в степи, но раз ты местная и согласна быть проводником, то выступим ночью, до света. Так безопасней. Немцы — чада железной дисциплины. Краеугольный камень их тактики: по неразведанной территории в темное время суток не перемещаться. Мы возьмем их правило на вооружение, но вывернем его в суворовской традиции.

Галя смотрела то на меня, то на Ангела в непонятном мне замешательстве. От слов Ангела в больной моей голове наступила странная, чеканная ясность. Вот она, правильная жизнь, правильные решения: выдвигаться по заранее продуманному плану, двигаться в выбранном направлении. Только…

— Разве у вас нет карт? — спросил я.

Ангел в недоумении уставился на меня.

— Карт?

— Та не обращайте на него внимания, — вмешалась Галя. — Та он такой же картежник, как его батька. То у них семейное.

— Картежник? — оживился Ангел.

— Та он же сын Иосифа Пискунова и сам он тоже Пискунов. Не знаете? Та его мамаша в нашей Оржице партийный вождь культуры.

Ангел удивленно смотрел на Галю. Наверное, теперь он наконец-то заметил, насколько она хороша: огненная грива, россыпи золотистых блесток на коже. Особенно их много почему-то на груди, на лице меньше, и оттого кожа кажется ослепительно-белой. Тело огромное, крепкое. Движения быстрые. Ветреная беспечность в сочетании с неудержимым напором. Ах, если бы я был еще жив, я бы, пожалуй, снова полюбил Галю.

— Это он о вас так? — осторожно спросил Ангел.

— Та вы шо? Он же бредит! Мало ли Галь в этой степи?

Наверное, сейчас она таращит на Ангела свои изумрудные с золотинками глаза, и Ангел тоже потихоньку влюбляется в нее… Ах, болит мое тело! Каждая косточка в нем страдая, взывает о помощи, но все-таки и укол ревности оказался чувствительным. Ангел и Галя, все еще беседовавшие о чем-то, вдруг разом замолчали и обернулись ко мне.

— Он стонет, — сказала Галя.

— Надо что-то делать с ранеными, — сказал Ангел и почему-то ухватился за свои очки. — Этот… Пискунов, благодаря вам, Галина Кирилловна, оказался в привилегированном положении. А остальные… Ночью умерло двое тяжелых. Все, кто может передвигаться, уйдут с нами. А кто не может… Мы вынуждены будем предоставить их военной судьбе. Впрочем, они, вероятно, сильно замедлят наше продвижение, что увеличит общее количество потерь.

— Та не хватайтеся вы за голову. Мы их перевяжем, как-то обиходим да оставим.

— Оставить раненых?

— А шо? На себе нести? Вы же сами сказали: замедлят.

Ангел вздохнул:

— Вы правы. Но этого надо сначала обработать.

Галя молчала, рассматривая меня со странным, позабытым мною выражением. Было, было у нас с нею. Да не один раз было. Я, тогда совсем пацан, лет тринадцати, не больше, бегал к ней чуть не по три раза на неделе. Влюбился я совсем сопляком, да любовь ту до сих пор не позабыл. Между теми днями и нынешним днем пролегла чуть ли не целая моя жизнь, но и теперь золотые искорки на ее белейшей коже кажутся мне все такими же волшебными…

— Если мы сделаем операцию, бред может прекратиться. Наступит временное облегчение, — сказал Ангел.

— Та это не бред. Это он так…

Галя отвернулась, словно устыдившись чего-то, зато Ангел приблизился, склонился ко мне, положив на лоб сухую и горячую руку. Тогда я решился поговорить с ним.

— Как-то несправедливо это…

— Конечно, — отозвался Ангел.

–…вот я умер уже, так? Так почему же все болит? Ведь тело умирает, так? Все эти сосуды, кости, мышцы, все, что может болеть, мертво. Ну, душа, понятное дело, живет и продолжает болеть. Так почему же у меня болит и душа, и тело. Ведь должно-то что-то одно. А оно все! Все!!!

Кому в этом мире ведомо устройство света и тени? Возможно, только художникам, но и из них не каждому. В могиле должно же быть темно, тем не менее какой-то источник света существовал и тут. И этот источник света позволил мне увидеть отражение собственного лица в стеклах очков Ангела. Я увидел почерневшее лицо мертвеца в ареоле белых волос. Белый ежик на голове. Белый ежик на подбородке и щеках. Пустые глазницы. Проваленный нос. Страшный вид. Но все-таки это был я…

— Странный бред для комсомольца, — неожиданно сказал Ангел.

— Я коммунист!

Я хотел говорить еще, но оглушительный хохот Гали смутил меня, и я буквально прикусил язык, а прикусив застонал.

— Та вот же чудной малый! Мало, что картежник, он еще и достойный пащенок своей партийной мамаши. Эй, ты, Егоша! Коммунистов не пускают ни в рай, ни в ад! Коммунисты просто дохнут и ничего — чуешь? — ничего потом не сбывается. Не видно, не чути, не боляче.

Вскочить.

Схватить.

Повалить.

Стукнуть.

Нет! Укусить!

А потом, устав от собственных усилий, я перестал чувствовать боль. Словно кто-то разомкнул свинцовые, костоломные объятия. Расслабленное тело покрылось липким холодным потом.

— Как же так? Я жив? Не может быть! Мы же в могиле. Мы оба, я и Галюся мертвы. За нами явился Ангел…

И снова хохот, мучительный и обидный, как порка розгами. Хотя кто же и когда меня порол? Ах, мама! Одиножды только, было дело, и как раз за свидания с Галюсей.

— Я не думал… не думал… — пробормотал я.

— Что? О чем? — переспросил Ангел.

— Не думал, что у Ангела могут быть проблемы со зрением.

— Ты жив, сынок, — сказал Ангел.

Хохот Гали вовсе не затронул его. Наоборот, он сделался еще более усталым и печальным.

— Это не могила, а землянка. Я не ангел, а военный врач, и, к сожалению, старший из командиров. Ну, это если принимать в расчет тех, кто способен самостоятельно передвигаться.

— А я?

К чему я задал этот вопрос? Разве я забыл, кто я? Я — Егор Иосифович Пискунов. Русский. 1918 года рождения. Воинское звание и номер части называть мне не положено. Да и не сдамся в плен ни за что.

— Та ты шо? Не сдастся он! Та ты уже был бы в лагере, если б не я!

И снова хохот. И снова мучительная досада и ревность. И снова она толкует о запретном.

— О каком лагере говорит эта женщина? Послушайте, Ангел, она не так проста. Она никогда не была комсомолкой. Беспартийная и не во всем сочувствует… Мы с вами, как члены партии, обязаны вынести вопрос на партийное бюро…

— О каком лагере? Да у тебя все в голове попуталось. Ангел у него партийный! — Женщина отерла с ярких щек слезинки, но рот ее все еще смеялся.

— Да. Ему худо, — коротко ответил Ангел. — Но, может быть, действительно не стоит говорить об этом?

— Та отчего же? Среди нас нет политруков, и неизвестно, увидим ли мы хоть одного партейного, прежде чем перемрем.

Галя приблизилась ко мне, склонилась. Внезапно я услышал ее запах. Знакомый, будоражащий, он казался мне целительным, зато слова разили наповал.

— Я сама оказалась в «Черной роще».

— Где? — едва слышно переспросил Ангел.

— Березовый лес. Там была стрелковая позиция наших артиллеристов. Все они или погибли под обстрелом, или попали в плен, а позицию заняли фашисты. Что там потом произошло — не знаю. Мы с Ермолаем там слишком поздно оказались. Всех фашистов до нашего прихода повыпотрошили, а их там было не менее тридцати человек.

— Целый взвод! — хмыкнул Ангел, и я подумал, что он не верит словам Галюси.

— Та кто его знает взвод, чи ни? А только животы у всех вспороты и еще… — Она всхлипнула. — Поотрезано у каждого все. Ну все, что можно отрезать у человека: нос, уши, остальное.

— Фашисты — нелюди, — тихо проговорил Ангел.

— Пусть нелюди, — ответила Галя. — Та только тот, кто сделал это, тоже сатана. Резал, как на скотобойне, каждого. Ни одного не пропустил. Мы хотели их хоронить, та где взять силы на столько могил? Та я и в Оржицу торопилась. Я и сейчас туда тороплюсь. Я к тому толкую, что немцы чи фашисты не могли сами же своих порезать так. Значит, кто-то другой резал. Страшусь предположить, кто это мог быть! Если не фашисты, то, выходит, наши. Вы-то не знаете, кто?

Ангел покачал головой.

— А ты, Егорушка? Ты тоже мог проходить через «Черную рощу». Она тут неподалеку.

— Скажите, Ангел! Подтвердите, что она все лжет! Она один раз уж бросила меня. Предала. Ушла к другому. И теперь снова хочет обидеть своим антисоветским враньем!

— В чем же я соврала?

Вскочить.

Схватить.

Нет сил!

Оба, и Ангел, и Галя бросились ко мне, навалились. Боль терзала меня, мутила сознание. Я ослеп и мгновенно обессилел, не то обязательно бы вырвался.

— Он прикусил язык, — услышал я слова Ангела.

— Эх, хоть бы брага у нас была. Напоить его, как борова. Пусть спит.

— Лучше просто убей меня!!!

— Ха-ха-ха!!! Так же наивен!

— Послушайте! — Ангел снова положил ладонь мне на лоб. — Если угодно, можете называть меня Ангелом или как вам заблагорассудится. Ближе к вечеру мы вас прооперируем. Лечить вас — наш долг, и мы его выполним. А там, может быть, вы еще на что-то сгодитесь.

— Та на что же он сгодится…

Но Ангел посмотрел на Галю строго, и она умолкла. И даже зажала рот ладонью. Забавно, по-детски зажала. Скоморошина! Ангел обернулся ко мне.

— Не надо злиться на эту женщину. Вы ведь командир, а она нет. Тем не менее именно она спасла вас от плена. Хотя…

–…хотя лучше бы ему взаправду умереть, — закончила его речь Галя.

* * *

Я действительно не умер. Я просто провалился в забытье. Там я встретил Катю. С ней было скучновато, но надежно. Катя просто смотрела на меня и молчала: ни расспросов, ни упреков. Катя совсем не похожа на Галю. У нее темные волосы, карие глаза и хрупкое тело. Катя закончила три курса педагогического института в Харькове и готовилась быть учителем истории.

— Учитель истории нужен в каждом гарнизоне, — так говорила она.

Катя готовилась стать женой командира.

Мы долго гуляли по каким-то тропинкам, по обеим сторонам которых, в бурьяне, отчаянно кричали пичуги. Особенно старалась одна из них: выводила, гикала, охала. Я подумывал обнять Катю, она ведь, скорее всего, ждала этого, но как-то все не задавалось. Не знал, о чем говорить, и она молчала. Неловкости я не чувствовал. В голове прояснилось. Мучали лишь жара да жажда. Может, оттого не хотелось целоваться и говорить? А неизвестная пичуга все токовала, тосковала, преследовала нас от одного поворота тропинки до другого…

— Ишь как токует. Лучше ему.

— Определенно лучше. Возможно, наш план осуществим.

— Та не возможно, а наверняка! Он справится.

— Он слаб. Да и согласится ли он?

— А выбор есть? А за силы я отвечаю. Силы у него будут.

— Смотрите, он очнулся.

— Да. Катю больше не поминает. Ну-ка я посвечу ему.

— Не так! Левее. Хорошо. Зрачки хорошо реагируют. Вы побудете с ним? Нам надо готовиться к выступлению.

Их голоса то усиливались, то делались едва различимыми. Я понимал: военный врач светит мне в глаза, чтобы проверить реакцию зрачков. Им надо убедиться в том, что я очнулся. У них имеются на меня какие-то планы. Я должен совершить нечто важное, именно поэтому меня готовы лечить, ухаживать за мной. Сейчас военный врач уйдет, а Галя останется. Я попытался шевелиться. Напрягся, ожидая появления боли. На всякий случай даже застонал.

— Он очнулся.

Я почувствовал, как военный врач отступил в сторону. На короткий миг услышал шелест дождя, шлепки чьих-то шагов. Наверное, врач вышел и прикрыл за собой дверь. Я слегка повернул голову — хотелось увидеть ее — и сразу натолкнулся на изумрудный взгляд. Теперь Галя представилась мне совершенно иной — тихой до смирения и разумной. Это странное, необъяснимое с точки зрения логики качество — внезапно и радикально меняться — роднило Галю с моим отцом. Они и родились-то в одну дату с разницей в 17 лет.

— Ты ведь успела побывать в Киеве. Ты видела отца? — вопрос оказался внезапным и для меня самого.

И не только по сути своей, но и по звучанию. Голос! Мой голос и разумение снова повиновались мне.

— А то! Любили друг друга долго и без препятствий. Как медовый месяц у нас был. И мамаши твоей не надо было опасаться. Платьев новых мне понакупили. Хорошо! Только вот плохо, что война, а не будь ее — было бы еще лучше!

Вскочить.

Схватить.

Нет! Она же спасала меня. Она меня лечит. В каком-то смысле мы родственники. Дважды породнившиеся. Наши жизни, как воды двух маленьких ручейков, впадающих в одно общее русло, слились, переплелись, перемешались. Надо как-то смиряться перед лицом смерти, когда прет страшный враг.

— Как вы расстались с отцом? Он жив?

— Та расцеловались и поклялись в вечной любви. А ты как думал? Он хотел меня до Оржицы сопроводить. На руках нести собирался. А ты как думал? Только служба у него. А мне до Оржицы надо и непременно поскорей. А до этого так уж в Киев приглашал! Я не смогла отказаться. Умолял же всеми уважаемый человек. Та я и согласилась.

На ее ресницах блеснули слезинки, но она быстро их смахнула, а новых не допустила. Вот упрямая же кобылица! Такая непременно и несмотря ни на что доберется до Оржицы. Такая выживет и будет опять любить кого-то и после моей смерти, и после смерти отца, и после скончания миров. Иглы ревности язвили нестерпимо.

— Не звал он тебя в Киев, — выпалил я. — Не мог он тебя звать. Ты сама ему навязалась. А потом снова кому-нибудь навяжешься. О! Это точно! Я знаю. И Еся твой не от него!

— Та ты знать того не можешь, — она брезгливо цыкнула зубом. — Откуда тебе знать кто кому навязался? У нас с твоим отцом любовь!

— Я знал о начале войны. Только Любе не поверил, а сестра телефонировала.

— Сестра?

— Я не вру! Люба позвонила в часть двадцать первого утром. Я как раз был на дежурстве. Она сказала, что, уезжая в Киев, отец предупредил ее. Отец сказал ей: всякое может случиться и велел связаться со мной.

— От лукавый же человек Иосиф Христофорович! Все-то он знает, что простым людям знать не полагается… Как же я без него стану вживать?!

Я всякого ожидал, но не предполагал, что она может расплакаться. А она осела грудой на пол. Плечи ее дрожали от беззвучного плача. Неужто отца нет? Как же она смогла удерживать в себе такое горе, не выплеснув его на меня?

— Отца больше нет? — спросил я, из последних сил стараясь быть ласковым. — Ты сама видела?

— Он отослал меня. Запугал. Сказал, что Киев окружен и, может статься, немец уже в Оржице. Я перетрухала за Есю и побежала до Оржицы. Та он и настаивал на том. Говорил: аккупация. Неужели он уже не жив? Неужели как ты…

Она поперхнулась словами, подняла голову, долго глядела на меня с тревогой и жалостью.

— Когда? Какого числа вы расстались?

Задумавшись лишь на миг, она без запинки ответила:

— То было четырнадцатого вересня. Твой батька сказал мне, что со дня на день немец войдет в Киев. Та я не поверила ему поначалу. Но ты же знаешь его. Как начал ругать да пугать — я и побежала. Он мне на дорогу наставления давал и провожатых снарядил, та я подумала, как обычно, брешет пустолайка. Но как с Киева вышла, вмиг все его наставления вспомнила. Не пустой он человек, хоть и картежник, и сладкий пьяница. Сама не знаю, как отмахала столько верст.

— Сколько? — вскинулся я.

— Та сколько ж… — Она на минуту задумалась. — Доктор думает, ша на пивнич селение Лохвиця.

— Не может быть! Это почти на двести километров восточнее Киева!

— Может быть. Я шла сюда долго. Больше месяца. Сначала по страшной жаре. А последнюю неделю по такой-то слякоти. Та хорошо, что старик один со мной был. А потом мы Шварцева встретили, и он нас к присяге привел, как настоящих бойцов. Шварцев знает, куда идти надо. Он-то нас и ведет. А доктор, так… — Она махнула рукой. — Ты Шварцева слушай. Он нас выведет. Он говорит, что Киев взят. Знает откуда-то. А фашисты невесть где. Шварцев думает, что восточнее нас.

Я слушал Галю вполуха. Назвать отца пьяницей и «пустолайкой»! Он не может не знать, что Галюся «брешет» за его спиной. А сама-то! Что с ней станет, если Иосиф Пискунов перестанет ей помогать? Я еще раз оглядел Галю. Плотные мужицкие штаны, кирзачи, кофта женская, но латаная-перелатаная, на шее вылинявший платок. Галя и раньше не любила прикрывать голову ни тканью, ни шляпками, выставляя напоказ пламя своих волос, уложенных в высокую прическу. Галя носила шелковые чулки и кружевное белье. На нее, обычную оржицкую бабу, которую и в колхоз-то неохотно приняли — да и какая из нее колхозница? — шила лучшая полтавская портниха, к которой Галюся ездила едва ли не каждый месяц. Всем говорила, дескать, богатый любовник за все платит. Да откуда же у них в Оржицах богачи? Мать не единожды пыталась все это пресечь, но почему-то ничегошеньки у нее не получалось.

— Та за шо ж меня не любить? Глянь яка я! Твой отец, хоть и похабник известный, но все ж таки совесть имеет, и меня совсем не бросит никогда! Он меня Галюсей называл! Только он! Та вру. Мамо еще.

Говоря так, Галюся кружилась в узком пространстве землянки. Волосы она как-то умудрилась заплести в обычную косу, чего раньше почти никогда не делала. И огненная эта коса трепалась при каждом повороте ее мощного тела, перелетая с левого плеча на правое и обратно. Капли дождя барабанили по брезенту, закрывавшему вход в нашу берлогу. Под ногами Гали хлюпала вода.

— Все ты врешь! Киев не взят. А где ты сама шлялась… Все ты врешь. Не верю!

Снаружи доносились звуки чьих-то хлюпающих шагов, голоса, стук топора. Там под непрерывным дождем текла неведомая мне жизнь. Смогу ли я встать и выйти наружу? Может, я смогу уплыть от вражьей бабы по этим лужам и ручьям? Может, там уже все залито водой, и суши нет, и тихие волны качают ковчег, в который древний прародитель всех людей собирает стадо свое, чтобы каждому роду дать иную жизнь в новом, очищенном от скверны мире?

— Опять он бредит, — Галя, наконец, остановилась. — Нет там ковчега. И Ноя нет. А есть палатки, землянки, навесы, коновязь. Только вот коней почти не осталось, потому что кони пошли на харчи. И ты тут не трешься с другими болявыми в тех лужах только потому, что я командирам тебя мужем своим предъявила. На то и было похоже, ведь я тебя очень отважно из танка спасала. Такое только жена для мужа сделает, чи мать для сына. Та ты мне и есть как сын, ведь Иося твой отец.

— Переспала с кем надо? Так товарищ помогает товарищу. Рука руку моет.

— Грубишь. А кто тебя с танка спас? Слыхал, что военврач размовлял об этом? То правда. Ангелы не лгут.

Она тоже умела уставать. Глядь, присела на край моей лежанки. Задумалась. Очи отуманились усталостью. Наверное, на уме все Оржица, ее старая ведьма-мать, сынишка-выродок. Догадалась же его отцовым именем назвать? Неужели других имен не придумалось?

— Наверное, тебе тоже тяжело пришлось драпать, — вздохнула вдруг Галя.

— Нет, — огрызнулся я. — Наше дело правое. Я сражался за него и погиб… То есть не погиб, конечно. Пока не погиб.

Мне вдруг захотелось расспросить ее обо всем. Узнать точно. Наверное, каждого в последние минуты одолевает такое вот тоскливое любопытство. Мне хотелось узнать о судьбе сестры и матери. Ведь может же быть, что случайно, мимоходом Галя видела ее, уезжая из Оржиц в Киев. И — главное — действительно ли ее сын Иосиф приходится мне младшим братом. А если так, то жив ли он еще? Вдруг да она получила какие-то известия?

Наверное, превозмогая боль, в тошнотном бреду предсмертия я проговаривал вслух даже самую мимолетную свою мысль. И Галя всегда отзывалась. Ответы ее казались мне и толковыми, и рассудительными, и на удивление искренними. Лукавая, ветреная, напористая. Вот уж не подумал бы, ни за что не мог бы себе представить эту женщину столь правдивой. Время от времени она подносила к моему лицу кружку с горячим пойлом.

— Я надеюсь и молюсь о том, что все они живы. И Люба, и ее сыновья, и ее сознательный муж, и даже мерзотная старуха…

— Твоя мать?

— Твоя мать… — эхом отозвалась она. — Такая под любым немцем выживет.

— Ты не веришь в нашу победу!

Вскочить.

Ударить.

Убить!

— Будешь цепляться — перестану рассказывать.

— Нет. Ты рассказывай. Пожалуйста. Целая жизнь прошла. Давно не был дома. А я пока думать буду.

— О чем это?

— Должен же быть из этого положения какой-то выход. Не можем мы все вот так просто умереть.

Галя посмотрела на меня искоса, так косит глазом задумавшая бедокурство кобыла.

— Я плохо умею молиться. А ты, партиец, и вовсе не умеешь. Но тут есть один человек. Он все умеет. И молиться умеет.

В ее зеленых очах вспыхнул нехороший огонек. Ну вот! Минуту назад была нормальная баба. Ненадолго же ее хватило. Глядь, снова обернулась строптивой кобылицей.

— Расскажи, Галюся!

— Сначала ты. Скажи, что видел.

— Да что там говорить? Я видел то же, что и ты. Хаос!

— Расскажи! — Она сложила руки в молитвенном жесте, и мне вдруг сделалось жалко ее. Делает вид, будто весела, а самой, наверное, так, что горше не бывает.

Разве мог я рассказать ей что-либо веселое, рассмешить, позабавить? Она и сама насмотрелась всякого. Как и добралась сюда от Киева живой? Выходит, она провела в Киеве с отцом большую часть лета. Страшные месяцы. Вместе пережидали бомбежки. Да, я знал, что Киев начали бомбить с первых часов войны. Об этом сообщалось в штабных сводках, которые я успел прочесть перед тем, как все рухнуло.

Я рассматривал Галю. Страх и лишения ничуть не отразились на ее внешности. Такая же полнокровная, живая, подвижная. Такая же ироничная и недобрая. И очень-очень красивая. Внезапно мне сделалось жаль матери. Не так уж много было в нашем доме фотографий, но кое-какие имелись. Были среди них и дореволюционные. Мать и отец молодые. Мы с сестрой — младенцы, бантики-рюшечки, розовая ретушь на щечках. Где мальчик, где девочка — не разберешь. Партийная кличка матери — Старуха — вполне соответствовала ее внешности — суровая, костлявая, чахоточного сложения женщина с жестким, потухшим взглядом. Конечно, Галя полная противоположность матери, которая вынесла на своих плечах и революцию, и тяжелые годы становления советской власти, и семью. Мать никогда не ошибалась. Ответственность за нас и отца не оставляла ей прав на просчеты в работе, которые партия не прощала даже проверенным товарищам. А Галя могла позволить себе все, любую каверзу. Какой может быть спрос с осеннего мотылька, которому и всей жизни-то отпущено?..

— Прошла огонь и воду, — внезапно сказала Галина. — Как жива осталась, не понимаю. Что там жажда и лагерь! Ты видел мертвяков по обочинам дорог? Ты видел немецкие бомбардировщики, расстреливающие беженцев — безоружных, полоумных, голодных? Так то беженцы. А войска? Доблестные сыны отечества, бойцы рабоче-крестьянской Красной армии, которой ты партиец и командир, такие же голодные и безоружные, вооруженные лишь отвагой да отчаянием. Ты видел висельников? Вот что наделали твои большевики! Они предали. Отступили.

Повернуться к стене.

Провалиться в сон.

Нет, лучше умереть.

— Ничего такого я не видел.

— Как так? Откуда же к нам прибыл такой герой верхом на новеньком танке?

— Из Чернигова.

— Ну так расскажи мне за Чернигов. Там тоже трупы по обочинам улиц и виселицы на каждом углу?

Глава 3

Мне не хотелось исполнять ее просьбы. Чуялось мне — такое внимание и забота неспроста. Отца я помнил хитрым, непростым человеком. Пожив с ним десяток лет, Галюся и сама сделалась такою же ушлой. Она играла в откровенность, не опасаясь меня, партийца. Да за такие разговоры следовало бы ставить к стенке. Но там, за брезентовым пологом землянки, явно творилось что-то невнятное и неправильное. Скорее всего, собранная из обрывков разных частей разноперая компания пыталась как-то спасаться от надвигающейся катастрофы, более ужасной, чем вселенский потоп, когда-то давно и тайно описанный мне старой бабушкой, матерью моей матери.

Так я решил поиграть с Галей в откровенность. Возможно, наслушавшись моих рассказов, она и сама проболтается. Расскажет мне свою тайну: зачем спасала, лечила, для какой участи готовила вместе со своим новым любовником, которого я, вероятно, скоро увижу. Я скрипел зубами, думая о себе и об отце, о том, как рыжая кобылица обманула, обошла нас обоих. И почему-то особенно мне стало за отца обидно. Он, никому не доверявший, именно ей доверился безо всяких ограничений. А она…

— Тебе больно?

— Не очень. Привык. Терпеть можно.

— Тогда зачем зубами скрипишь?

— Поговорить хочу.

— Лучше спи. Не трать силы на пустое.

Она поднесла к моим губам плошку с водой. Теперь я догадался, почему вода отдает гнильцой. Галюся собрала дождевой воды, чтобы напоить меня. Значит, источников питьевой воды поблизости нет. Как же узнать, где они? Каков состав их части? Кто командир? Как получить на свои вопросы ответы простые, без лукавства? Надо же в конце концов как-то спасаться. В самом деле, не умирать же здесь, под непрерывным осенним дождем, посреди степи. Или умирать?

— Я расскажу тебе…

— Что? Мне все и так известно.

— Тебе не интересно, как я оказался возле Лохвиц?

— Нет.

И она подалась к выходу из землянки. Уходя, задула светильник, и все вокруг погрузилось в темноту. Темнота внутри и темнота снаружи. Наверное, мои неведомые товарищи и спасители, соблюдая правила маскировки, не зажигали костров. Я не слышал их треска. Я не видел живых отсветов огня на брезенте.

Об руку со мраков в землянку вползла тишина. Я слышал лишь стук дождинок по брезенту да шуршание. Кто-то — может быть, крот? — возился меж белыми корнями, торчащими из земляной стены у меня над головой. Я полагал — а может быть, мне это лишь привиделось, — будто потолок моего убежища был сложен из толстых бревен. Но я слишком плохо ориентировался в пространстве между бредовыми видениями и явью. Я ни в чем не был уверен. Что станется со мной, если напитавшаяся дождевой влагой земля осыплется? Тогда мое убежище превратится в могилу.

— О чем думаешь, командир? — спросил тихий голос.

— О том, каково это быть похороненным заживо, — ответил я.

— Тут к нам прибился один старик. Всякое нам нарассказывал. И тебе мог бы рассказать. Хочешь, позову?

— Ты не Галюся и не Ангел. То есть не военврач. Кто ты?

— Не ангел. Мне ангелом не быть, — я услышал в интонации неизвестного усмешку. — Капитан Шварцев. Петр Леонидович. А ты кто?

— Я? Как же… я — коммунист! То есть, товарищ капитан, я — лейтенант Пискунов. Номер части…

— Не надо. Это уже не имеет значения. Я и так знаю, что ты герой и не предатель. Ты из этих мест?

— А как же? Отец мой и мать остались здесь, когда меня по комсомольской путевке забрали в военное училище. Сам-то я жениться не успел, но невеста есть. Вернее, была. Ее зовут… звали… Катей.

— А тебя самого как величают?

— Егор Иосифович. Мой отец — Иосиф Пискунов. Мать — Лия Азарьевна. Она секретарь Оржицкого окружкома.

— А отец? Он тоже командир?

— Отец? Он муж моей матери и… Ну, просто человек.

— Непонятно.

— Я не знаю, где мой отец. Он, бывает, ездит в командировки. Но мать должна быть в Оржице. Я не предатель. Я сделал все возможное. Я не трусил, товарищ капитан.

— Ты — герой. Ты сделал все, что мог, — эхом отозвался он.

— Герой не должен бояться, а я испытываю страх, — мне удалось повернуть голову и уткнуться лбом в изголовье своей лежанки. Так безопасней. Так я не вижу мрак и шевелящуюся в нем, едва различимую тень моего неясного собеседника.

— Страх не важен. Важно умение его преодолевать. Не стану скрывать — положение наше ужасное. Связи со штабами нет. Да и где эти штабы? Мы — сбившиеся в кучу окруженцы. Расположение и планы противника нам неизвестны. Понятно одно: надо пробиваться на восток. В нашем распоряжении имеется транспорт — несколько автомобилей, пара трофейных мотоциклов, танк — но горючего нет совсем. По этой причине мы совсем пехота.

— Не сдаваться же в плен?

— В плен сдаваться не стоит. Об этом предупреждаю тебя с полной ответственностью, потому что успел там побывать.

— Как так?

Я таращил глаза и щурил их, пытаясь разглядеть собеседника в полной темноте, но видел лишь слабое движение плотной тени.

Глава 4

— Мне от роду тридцать лет. Недавно, в августе сровнялось. Сам я не из этих мест, с Горького. Есть такой город на Оке, знаешь? Что, думаешь Горький на Волге? А вот и нет! В месте слияния Ока шире Волги. И я всегда считал, что родился на Оке. Отец считал меня слишком умным, но в армию я попал случайно. Капитанские лычки получил по стечению обстоятельств, перед самой войной. Так вышло, наш полк остался без старших командиров. А тут как раз нас перебросили к границе. Конечный пункт назначения — Жолква. Не слышал?

Наверное, Шварцев ждал моего ответа. Пару долгих минут я слушал тишину. Тук-тук-тук — стучали капли по брезенту.

Вскочить.

Пистолет.

К стенке!

Нет!

Сначала допросить предателя.

Тело снова, в который уже раз, отказалось повиноваться мне, а Шварцев снова заговорил.

— Я попал в плен в июле, в результате контузии. Это случилось не сразу. Сначала мы все же немного повоевали. Воспоминания мои отрывочны. Помню, как эшелон тащился от Горького через Москву и Смоленск. Нас высадили на станции Броды. На тот момент, а именного двадцатого июня, у моих новобранцев, только-только призванных из Горького ребят, все еще не было оружия. Помню, солнце нещадно пекло… А двадцать второго нас всех собрали на плацу — по радио выступал Молотов. Так мы узнали о начале войны. Молчаливые и подавленные, мы стояли и слушали. Слова горькие и неожиданные. Нас с детства убеждали в том, что мы готовы дать мощный и сокрушительный отпор любому агрессору. А в это время враг вторгся на землю нашей Родины на протяжении всей западной границы и молниеносно продвигался в глубь страны. Справедливый гнев, ненависть к фашистам горели в груди каждого из моих бойцов. Они стремились скорее вступить в схватку, отомстить ненавистному врагу за сожженные села и города. Утром следующего дня нас наскоро экипировали и пешей колонной направили в сторону быстро приближающегося фронта. Винтовок всем не хватило. Только каждый десятый получил по винтовке Мосина образца 1898 года и одну обойму патронов. Я был вынужден нагрузить каждого пехотинца согласно инструкции громоздким ранцем и противогазом. Так же каждому выдали по две гранаты-лимонки и по две пустых бутылки для горючей смеси.

Три или четыре дня мы в пешем строю продвигались в сторону линии фронта. В походе мои люди страдали от изнуряющего зноя. Мне было стыдно, но я так и не смог добиться от командования полагающегося нам довольствия. Бойцы моей роты кормились преимущественно ржавой селедкой. Вода, запасенная во фляги, быстро кончалась. Следуя требованиям приказов, я запретил моим подчиненным брать воду от украинских женщин в селах и хуторах. Изъятие продуктов у населения считалось мародерством. Но мы с политруком между собой решили, что не станем расстреливать за такое… В последний день нашего движения вдали уже явственно слышались звуки дальних боев. По безоблачному небу плыли дымы пожарищ. В той стороне, на небосклоне, после наступления темноты сверкали багровые зарницы и всполохи. Фронт приближался, но связь со штабом дивизии еще работала исправно, и я передал по команде приказ: окопаться и ждать дальнейших распоряжений.

К вечеру я отправился проверять качество окопов. Проверка показала, что выучка бойцов оставляет желать лучшего. Ничего удивительного! На обучение бойцов нам дали слишком мало времени. Да и тратили мы то время в основном на политическую подготовку. Да и голодны они были и страдали от жажды. Я был уверен: если враг попрет, нам не выстоять. Терзаемый сомнениями, я сел на край одного из окопов, закурил, разговорился с бойцами. Разговор шел о мирной жизни, о встречах с девушками, о семьях. На небо между тем высыпали крупные звезды. Мы любовались ими, как в последний раз.

А наутро был первый наш бой. Из утреннего тумана сначала появились танки. Под их прикрытием шли автоматчики. Издали все они казались ненастоящими, игрушечными — маленькие плоские коробочки танков и солдатики в серых мундирах. Но вот полыхнуло пламя, громыхнуло. Первый снаряд пролетел и разорвался далеко за нашими окопами. За первым выстрелом последовал второй, третий и так далее. Но ни один из них не причинил нам никакого вреда. Я не отдавал приказа открывать огонь, подпуская немцев поближе, но стоило лишь моим бойцам дать первый залп, как немцы залегли. Однако танки продолжали движение. Танки приближались.

По сути, нам нечем было встретить танки, и они свободно прошли нашу линию обороны, проутюжили несколько ячеек и повернули назад. Я поднял людей в атаку. А что еще мне оставалось делать? С криком «Ура!» мы побежали в сторону удалявшихся танков. Те, у кого имелись винтовки, держали их наперевес, а остальные бежали в атаку, держа в руке по гранате-лимонке. Залегшие немцы встретили нас шквальным огнем, и нам пришлось сначала залечь, а потом ползком возвращаться на свои позиции. Среди ровной степи негде укрыться. Я видел на лицах своих бойцов страх, но пока им удавалось преодолевать его. Так закончился наш первый бой. Для меня дело обернулось легкой контузией, следствием которой явились провалы в памяти.

— Вы не помните, как оказались здесь? — спросил я.

Шварцев ответил рассеянно, будто сам страдал от ран и бредил:

— Помню.

Он немного помолчал. Чиркнул зажигалкой, прикурил. Я видел его лицо всего лишь несколько мгновений: сивая щетина от глаз до воротника гимнастерки, темные провалы под бровями. Он затянулся пару раз и продолжил:

— А потом начался долгий марш в сторону Винницы. Мы отступали. Я подсчитал: в те дни мы преодолели триста десять километров. Мы шли маршем, и нас обгоняли колонны машин, танковые колонны. В одном месте довелось увидеть удивительное творение советской технической мысли — тяжелый танк-крепость «За Родину!». Железный колосс напомнил мне вагон бронепоезда, поставленный на гусеницы — несколько пулеметных и орудийных башен красовались на его бортах. Экипаж этого «динозавра» состоит из десяти человек, так? Так-то оно так, однако толку от колосса не оказалось никакого. Непригодный для передвижения по мягкому грунту, он застрял на обочине шоссе. Видно, не оказалось поблизости тягачей, чтобы вытащить танк на дорогу, по которой мы следовали в глубь территории СССР.

По вечерам солнце так же садилось за горизонт, а мои бойцы, усталые, покрытые дорожной пылью, как подкошенные падали на теплую землю. Вокруг, насколько хватало видимости, была ровная украинская степь — проселочные дороги, пшеничные поля, которые так и не дождутся жатвы.

А наутро бойцы поднимались, вешали за спины картонные ранцы, в которых хранился их скудный рацион: вобла и сухари. Там же они держали ложку и котелок. Вокруг ранца они привязывали шинель в скатку. Колонна на марше представляла собой забавное зрелище: пропыленные, смертельно усталые люди перемещаются в неизвестность под стеклянный перезвон пустых бутылок. Меня эти звуки раздражали. Несколько раз я порывался отдать приказ, чтобы избавиться наконец от бутылок. Но мой политрук с особенной бдительностью следил за сохранностью бутылок, которые могли потребоваться для борьбы с танками противника. Он надеялся, что когда-нибудь мы достигнем заветного дна — того места, где лавина отступления остановится. Там в бутылки каждого бойца зальют горючую жидкость и каждому дадут зажигательные ампулы.

После единственного боя и нескольких дней изнурительного марша моя рота была вооружена намного лучше, чем в момент высадки из эшелона в Бродах, когда одна винтовка Мосина приходилась на десятерых моих бойцов. Теперь дела обстояли лучше — вооружен винтовкой был каждый третий боец моей роты. К каждой винтовке полагалась обойма патронов, и мы могли дать хоть какой-то отпор «мессершмиттам», время от времени нападавшим на нашу колонну. Примерно так пикирует стервятник на стадо курей. Мы рассыпались по степи по обе стороны дороги. Кто мог стрелять — стрелял. После окончания каждого налета мы собирали раненых бойцов и здесь же, в степи, хоронили убитых. Так шли мы маршем, оставляя по обочинам дороги безымянные могилы.

Хочется быть все-таки справедливым: полевая кухня навещала нас каждый вечер. Я ел вместе с моими бойцами остывшую перловку, которую старшина валил в алюминиевые миски огромным черпаком. Во время одного из таких ужинов я получил приказ из штаба дивизии: немцы пытаются взять нас в кольцо, и поэтому мы должны на этом месте, в этой степи окопаться и принять бой. Суть приказа: контролировать дорогу, по которой отступают войска и беженцы.

Копать твердую степную землю саперной лопаткой невыносимо тяжело, особенно после долгого дневного перехода. Болит спина, кровавые мозоли на руках, а тут еще я хожу от одного окопчика к другому да подгоняю матерком. В летних сумерках слышны пение цикад, тяжелое дыхание служилых людей и скрежет лопат о сухую землю.

Тяжкий труд окончен. На небо высыпают крупные, чужие звезды. В степи тишина. Лишь сонная птица нет-нет да нарушит покой ночной тишины. Мои бойцы замертво валятся в свои отрытые окопчики. Так расстрелянные пленные валятся в вырытые для себя могилы. Но они пока живы. Дышат. Они спят.

Утром, построив роту перед вырытыми ночью окопами, я объяснил, откуда командование ждет появления врага. Наша задача — не пропустить или задержать немцев до прихода подкрепления. А по дороге снова движется нескончаемый поток отступающих частей и беженцев. Они создают монотонный гул, пыль стелется от сотен и тысяч ног и колес. К полудню интенсивность движения на дороге падает. Солнце печет наши незащищенные головы и спины. Мучит жажда после съеденной утром ржавой селедки. Все мы ждем появления немцев и вглядываемся в далекое степное марево. Тишину нарушает только пение жаворонков.

Около полудня над вершиной ближнего холма поднялось пыльное облако. Затем мы услышали грохот моторов, и почти сразу появились танки. На серой броне ясно выделялись черные с белой окантовкой кресты. Немного отстав от танков, перебежками двигалась пехота. На ходу, сделав несколько выстрелов из орудий по окопам, танки зашли на нашу позицию с двух сторон. Мои бойцы открыли беспорядочный огонь из винтовок. У нас было мало гранат, да и те хороши только против пехоты — противотанковыми гранатами нас не обеспечили. Танки, как по команде, одновременно развернулись и с двух сторон стали утюжить наши окопчики. Каждый из них резко тормозил возле окопа и несколько раз прокручивался на одном месте, пока от окопа ничего не оставалось. Так они заживо хоронили моих бойцов одного за другим… Пройдя по всей линии нашей обороны, танки ушли за тот же холм. Наступило зловещее затишье. Я не слышал того разрыва. Помню лишь лицо моего товарища-политрука. Чем-то похож он на тебя, Егор. Только, пожалуй, постарше будет. Он-то и помог мне выжить. С ним-то мы вывели нашу роту и остатки других, прибившихся к нам из окружения, в котором оказались, прикрывая отход наших частей…

Итак, следующие двое суток мы провели в попытках вырваться из окружения. Только к ночи второго дня молодой местный хлопчик вывел нашу часть из окружения.

Короткими перебежками переправляемся через шоссе. Приходится перебегать небольшими группами, два-три человека — по шоссе почти без перерыва идут колонны немецких машин, военная техника, снуют мотоциклисты. Немцы неудержимо продвигаются на восток. Перед броском через шоссе пришлось залечь в низине и в вязкой болотной жиже дожидаться перерыва в движении транспорта. Выбрав удобный момент, мы быстро перебежали на другую сторону шоссе. Там нам приходится на четвереньках карабкаться по склону крутого косогора. Спешим, скользим, скатываемся вниз. В любую секунду могут появиться немцы. От моей роты после нескольких тяжелых боев осталось около полутора десятка бойцов и небольшая группа командного состава. Сколько могил пришлось выкопать в родной земле! А сколько молодых ребят остались непохороненными при отступлении! Я попал на фронт, не имея никакого боевого опыта. Совсем другое дело — мой политрук. Тот прошел финскую. Он-то и навел меня на единственно верное решение…

Но сначала все мы благополучно переправились через дорогу и постепенно углубилась в лес. Местный паренек, простившись с нами, пожелал быстрее выйти к своим и растаял в сумраке ночи. Я объявляю шепотом привал. Бойцы упали на землю там, где застала каждого команда. Заснули все моментально, не обращая внимания на разразившийся летний ливень. Но нам с политруком было не до сна. Так мы и совещались до утра, накрывшись вдвоем одной палаткой. Перед тем как исчезнуть, наш проводник сообщил, что неподалеку находится богатое село — центральная усадьба местного колхоза. Утром я послал двоих самых сообразительных бойцов в село разведать, есть ли там немцы, и достать чего-нибудь съестного. Мы толком и не знали, в какую сторону идти. Где фронт, где наши? Скоро мои посланцы вернулись и доложили: через это село прошло уже несколько отступающих частей, и продуктов у колхозников нет. Они смогли лишь напоить их парным молоком.

Выходит, советы политрука оказались в руку. Я построил своих бойцов. Пересчитал. Их оказалось семнадцать человек, и на всех две исправные винтовки. Тогда политрук произнес свою короткую речь: «Товарищи бойцы! Мы оказались в глубоком тылу противника. Немцы очень быстро продвигаются в сторону Киева. У нас нет никакой связи с командованием. С вооружением, как вы сами видите, у нас очень плохо: на всех две винтовки и один боекомплект. Продуктов нет совсем. Учитывая все это, приказываю вам пробираться в сторону линии фронта отдельными группами, по три-четыре человека. Разойдись!»

* * *

Шварцев замолчал. Безобразная щетина на его щеках снова подсветилась красным.

— Так как же ты попал в плен? — преодолев внезапный приступ тошноты, спросил я.

— А так и попал. Девять дней бродили мы четверо — к нам с политруком прибилась еще парочка ребят с Москвы — бродили от одной украинской деревни до другой.

Пробавлялись чем могли. Я приглянулся одному семейству из зажиточных. Предлагали остаться и взять за себя их дочку. Отказался. Отправился с товарищами за своей судьбой. А предала нас одна старуха. Мы к ней поздно забрели — увидели огонек и попросились. Пустила ночевать, накормила картохой, налила каждому по полстакана самогону. Немцы повязали нас в час самого крепкого сна.

Да, раннее утро в украинской деревне встретило нас шумной бранью и суетой. Чьи-то крепкие руки схватили меня, вытряхнули из забытья. Я и не понял, как оказался на дворе. На нас четверых пришлась дюжина конвоиров-автоматчиков. Так и вывели нас на пыльную улицу. Повели. Кругом сновали немцы, громко переговариваясь между собой. Пригляделся при свете дня к селу. Оно было большое, поэтому, наверное, немцы и выбрали его для расположения своей механизированной части. На центральной площади села стояли тягачи, грузовики, телеги, повозки.

Примерно через час нашу группу вывели к дороге. Там уже стояли несколько повозок, запряженных лошадьми, и небольшая колонна пленных красноармейцев, всего человек тридцать. Пленных расположили в середине этой колонны, и вся вереница тронулась по дороге на запад. Миновав село, дорога вышла в поле.

Помню, шагали мы быстрым шагом, едва поспевая за обозом. Солнце уже высоко. На выгоревшем небе ни облачка. Утреннюю прохладу сменил полуденный зной. Украинская степь дышит жаром. Сильно хочется пить, да и голод дает себя знать. Усталые и голодные брели мы, подгоняемые окриками конвоя.

К вечеру нас доставили на товарную станцию города Тернополя. На ступеньках пакгауза, на шпалах и просто на земле сидели пленные красноармейцы, человек сто пятьдесят — двести. Наши конвоиры присоединили нас к остальным пленным. Красноармейцы встретили наше появление равнодушием — все мы отупели от голода и усталости. Примерно через час всех построили в колонну, и конвой повел нас по улицам Тернополя.

Помню низенькую православную церковь. Возле нее улица резко сворачивает вправо. Приближаясь к церковному кладбищу, я и другие красноармейцы услышали шум в голове колонны. Подойдя ближе, мы увидели немецкие могилы — на деревянных крестах болтались каски. Захоронения совсем еще свежие, а одна из касок сброшена на землю и осквернена испражнениями. Немцы в ярости принялись избивать пленных. Они били нас, еле стоявших на ногах, измученных тяжелым переходом. Больше всех не повезло тем, кто упал — их топтали коваными сапогами. Постепенно ярость немцев утихла, колонну вновь собрали и погнали дальше.

Кривая улица, поднимаясь в гору, постепенно вывела нас на окраину города, к большому дому из красного кирпича. Помню, он был в несколько этажей, определенно больше двух. Мне сразу стало понятно, что дом этот — бывшая казарма. На пустыре перед домом располагались спортивные площадки и плац. Мне запомнились серые немецкие мундиры на фоне бодрых плакатов: «Чужой земли нам не надо, но и своей ни пяди не отдадим!» и «Крепи оборону, Рабоче-крестьянская Красная Армия!».

Броня крепка, и танки наши быстры… Где они, эти быстрые танки с крепкой броней? Где «самые лучшие и самые быстрые советские самолеты»? Не каждому бойцу посчастливилось получить трехлинейку образца 1898 года. Я собственными глазами видел приказ добывать оружие в бою, то есть взять у павших товарищей.

Многие из моих товарищей впали в уныние, но только не я. Давала о себе знать контузия, и теперь я не в силах припомнить всего пережитого. Но главное помню ясно — мысли о побеге не оставляли меня ни на минуту.

Помню, казарма была обнесена дощатым забором по всему периметру. Но с тыльной стороны казармы забор не достроили. Там лежали бревна, доски и высилась куча песка. Видимо, начало войны помешало завершить строительство.

Нас разместили во дворе казармы. День и ночь мы находились под присмотром конвоиров. Думаю, и без слов понятно, что кормежка была скудной и отвратительной. Мы пухли от голода, но не умирали.

Казарма располагалась на пригорке, с которого открывался хороший вид на окрестности. Дни стояли жаркие, а ночи теплые. Дождей не было, и мы не испытывали неудобства от сна на свежем воздухе. Я часами смотрел на волю из-за забора. Я не думал о голоде, контузии и побоях. Я думал только о побеге.

Нас водили на работы: ремонт железнодорожных путей, очистка завалов после авианалетов. А однажды утром, когда мы доедали свою баланду, ко мне подошел высокий ефрейтор с тростью. Вот трость опустилась и на мое плечо, и я встал в строй отобранных для работ по лагерю. Подошел конвой, вооруженный винтовками. Пленных разделили на группы по четыре — шесть человек, а нас в группе оказалось двое: я и мой товарищ-политрук. Через переводчика ефрейтор объяснил нам, что мы будем достраивать забор вокруг лагеря. Так мы оказались в углу огороженной территории, где бурьян и крапива скрывали прореху в ограждении. Мне и моему напарнику вручили лопаты и отдали приказ копать ямы под столбы.

Роем мы, копаем и тихонько переговариваемся. Оба командиры. Оба без знаков различия. Причастность к командирскому званию выдавали повадки и, пожалуй, галифе с красной полоской. Слово за слово, и разговор перешел на возможность побега из лагеря. Орудуя лопатами, мы обсуждали возможные варианты. В конце концов порешили идти в наглую, через город.

Тем временем наш конвоир, пригретый солнышком и разомлевший, перекуривая, оживленно переговаривался с другим солдатом. Оба они расстегнули мундиры и сняли ремни, лишь изредка поглядывая на нас. День уже клонился к вечеру, и солнце скатывалось в сторону заката. Красновато-оранжевые лучи его уже не припекали. Тени становились длиннее.

Моя лопата оказалась острей лопаты политрука, поэтому исподним второго конвоира пришлось пожертвовать — слишком уж сильно оно было перепачкано кровью. Кстати, я заметил тогда, что фашистам тоже нелегко даются наши степи. В белье наших конвоиров обнаружились вши…

* * *

Шварцев замолчал. Я был уверен: капитан улыбается, смакуя подробности собственного побега из лагеря военнопленных. Мой ум ослабел от боли и кровопотери. Но животное чутье! Я вспомнил рассказы отца, что часто в минуты страшной опасности именно оно заменяет человеку разумение. А может быть, моя интуиция обострилась от полнейшей темноты? Я не мог видеть собеседника, но странным образом мог чувствовать его помыслы, которые он так искусно камуфлировал словами. Жалость к отцу и тоска по нему сжали мое сердце. Давно забытое чувство! Однако я испытал и облегчение. Сейчас на пороге смерти, уже заступив за страшную черту, я снова смог полюбить отца так же крепко, как возненавидел невидимого капитана.

Шварцев не разу не назвал по имени ротного политрука — человека, с которым прошел через огонь, воду и плен. За это я его ненавидел.

Шварцев сам навязался мне со своим рассказом и много налгал, но почему-то рассказал правду о роспуске своей роты! За это я его ненавидел.

Рассказывая, Шварцев пытался изображать равнодушие отупевшего от усталости и страха человека. Но он иронизировал. Да! Именно так отец назвал бы его чувства.

Озноб сменялся жаром. Меня трясло, но любопытство брало верх над страданиями тела. Я просил своего невидимого собеседника продолжить рассказ, и тот снова заговорил. Бесстрастно, так диктор порой читает новости по радио:

— Итак, прикончив наших конвоиров, мы с политруком ползком, через бурьян, обжигаясь крапивой, скатились вниз по склону. Внизу обернулись — все тихо, никакой тревоги. Пригибаясь, бежим, стараясь использовать кусты для прикрытия. Держим направление в сторону городского моста через реку. Мост этот я хорошо разглядел, озирая город с пригорка. Мы решаемся выйти на дорогу перед мостом, когда наступают сумерки. Мост — сооружение из бревен — соединял два отрезка шоссе, расположенных по разные стороны реки. Шоссе было запружено беженцами и автомобилями. Вбегая на мост, шоссе сужалось, из-за чего образовался затор… Мы толкаемся плечами. Уважая мундиры СС, люди уступают нам дорогу. Мы успели перейти мост, когда к нам навстречу вышли трое в гражданской одежде, с желтыми повязками на рукавах, с советскими винтовками за плечами.

Один из них спросил у нас документы. Обратился на украинском языке. Как ответить? Я и глазом не успел моргнуть, как политрук толкнул спрашивавшего под колеса проезжавшего мимо грузовика. При этом винтовка оказалась у политрука в руках. Голодный и уставший от лишений политрук тем не менее смог проткнуть штыком другого. В этом месте память отказывается служить мне, но каким-то образом винтовка оказалась и в моих руках. Я нажал на курок. Политрук тоже открыл стрельбу и вскоре сам рухнул на дорогу. Я успел заметить кровавую дыру у него во лбу. Сам я тоже оказался ранен — пуля пробила мясо у меня на плече. На мосту начался невообразимый переполох, в результате которого в реку рухнула телега, перевозившая раненых фашистов. Крики, брань, стрельба, паника…

На выстрелы прискакали конные жандармы. В сутолоке один из них принял меня за немецкого офицера и уступил своего коня.

— Ступайте до госпиталя, партайгенноссе, — так он выразился.

И объяснил, как добраться до немецкого полевого госпиталя, расположенного в пригородном селе. Так я ушел из плена. На ближайшем хуторе отделался от немецкой формы и возглавил довольно многочисленную группу, бродившую в лесах неподалеку от Тернополя. Вместе мы двинулись на восток. Вступая в бой, крадучись по-воровски, теряя людей и воссоединяясь с другими группами, добрались до Пирятина.

* * *

Шварцев перевел дух, зашевелился, крякнул, и я тут же увидел его лицо. Подсвеченное огоньком зажигалки, оно казалось бледным и неприятно изменчивым, как текучая вода, и таким же бесцветным. Неровные, слипшиеся от влаги пряди закрывали его лоб. Нижняя часть лица обросла клочковатой, некрасивой бородой. Глаза болезненно слезились. И это командир РККА… Впрочем, наверное, сейчас и я выглядел не лучше. Но я-то был ранен, а Шварцев по виду совсем здоров. Значит, будучи здоровым, не выстоял, отступал, бежал, прятался, спасал жизнь. Рассказ его оказался слишком длинен и полон таких подробностей, которые невозможно почерпнуть из сторонних источников. Рассказчик видел все собственными глазами — в этом не оставалось сомнений, но все-таки он и лгал. К концу рассказа я окончательно запутался в его приключениях. И все же я был уверен: рассказчик несколько раз проболтался, высказал свое истинное отношение к происходящему, называя советских бойцов «трусливым, неповоротливым быдлом», а командиров «предателями».

Вскочить.

Пистолет.

Скорый суд.

К стенке!

Да где та стена? И как вскочить, если ноги не слушаются. Если вместо ног одна пронзающая до макушки боль? Я беспомощен и слаб. Болен настолько, что не в силах пошевелиться, не застонав при этом.

— Не доверяешь? Осуждаешь? — спросила темнота.

— Да куда мне… Осуждать. Я и сам едва не оказался в плену.

— Да. Мы с рыжей кобылицей тебя отбили. Как-то она неравнодушна к тебе. Родственники?

— Да так… Мы с Оржицы. Земляки.

— Родственники.

Шварцев время от времени затягивался. Огонек папироски разгорался и дрожал. Являясь единственным световым пятном во мраке моего подземелья, он виделся мне аленьким цветочком, милым напоминанием о читанной матерью сказке. Аромат табака казался мне незнакомым и чужим, но на удивление приятным. Сам-то я никогда не курил, но запах табачного дыма нравился мне. Еще школьником я научился отличать аромат дыма «Герцеговины флор», которые курил мой отец, от аромата самосада. Но капитан Шварцев курил что-то другое. Сигареты. С неведомым мне бабским ароматом.

— Трофейные, — проговорил он, и я скорее почуял, чем почувствовал или увидел рядом со своим лицом его руку.

Рука сильно пахла сырой землей, чуть-чуть порохом и ружейной смазкой и совсем немного этим самым неведомым мне табаком.

— Не курю, но, может быть…

— Попробуй.

Закурив еще одну сигарету, он вставил ее между моих губ. Рот мой наполнился сладковатым дымом, и я, выпустив его через ноздри, затянулся снова.

— Мы посоветовались и решили, что ты прикроешь наш отход. Горючего у нас нет. Но танк есть. Пушка исправна. Боекомплект — на полтора десятка выстрелов, а полтора десятка выстрелов — это уже настоящий бой. Кроме тебя здесь больше нет ни одного человека, умеющего управляться с танком. Дружище, ты дашь бой врагу!

Слушая его, я затягивался и снова, и снова выпускал дым из ноздрей.

— Тебе никто не может приказать — не те нынче обстоятельства, но, думаю, ты же согласишься прикрыть наш отход? — спросил Шварцев.

— Мне не выжить при таких обстоятельствах, — проговорил я и поперхнулся дымом ли, собственными ли словами — ведь несколько минут назад я всерьез считал себя мертвым.

— Шанс выжить есть. К тому же мы не оставим тебя совсем одного, — заметив мое смятение, проговорил Шварцев. — Есть тут человек один на все согласный. Он останется с тобой заряжающим. Он поможет, если что, потом… Человек живуч. В этом я убедился на собственном примере — и не один раз за короткое время. Возможно, и ты выживешь.

— У меня нет шансов.

— Не о том думаешь. Ты лучше думай об Оржице.

— Я не дезертир и до дома бежать не собираюсь как некоторые!

— В Оржице нет больше тебе дома…

— Да тебе-то к чему далась наша Оржица?

Вскочить.

Схватить.

Нет!

Ударить так, чтобы, пробив спиной брезентовый полог, этот предатель вылетел из землянки наружу и с размаху грянулся в слякоть. Огонек его сигаретки давным-давно исчез, но я привык уже видеть его неохотно шевелящийся во мраке подземелья силуэт. Стану бить — не промахнусь!

— Отставить панибратство! — в интонации Шварцева я впервые услышал командирские нотки. — Оржица уже под немцем.

— Откуда знаешь?

— Ходила разведка. Нынче утром вернулась.

— Врут. В Оржице не может быть немцев.

— Они там и уже натворили дел.

— Надеюсь, что все-таки…

— Твоя фамилия Пискунов. Так сказала мне Галина Винниченко.

— Пискунов, — подтвердил я.

— Лия Азарьевна Пискунова…

— Галя не любит мою мать.

— Любовь Трубачева…

— Галя не в ладах и с моей сестрой.

— Я так и подумал.

— Что?

— Что казненные — родственницы. Обе еврейки — скорее всего, мать и дочь. Чем-то они похожи.

— Врешь! Кто станет казнить мою мать? Она не совсем в себе… А дети? Детей ты видел?

— Одного. Та, что моложе, держала ребенка на руках.

— Значит…

— Мальчишку. Уже мертвого.

— Послушай, Шварцев или как там тебя…

— Прикрой наш отход. Обещаю прийти в Оржицу и отомстить.

–…у Любы детей было трое. Остальных не видел?

— Не видел. Да и некогда мне было. Видел виселицу на площади перед зданием школы.

— Так может быть…

— Может. При такой ситуации может быть все, хотя лучше рассчитывать на самый плохой вариант.

Глава 5

Я перевернулся на спину. В таком положении удобней вспоминать. Постепенно я забыл ноющую боль в теле и мучительный страх. Перестал слышать стук дождевых капель. Первым делом мне вспомнились те времена, когда я часто и подолгу мысленно разговаривал с Галей. Эти беззвучные монологи скрашивали мою жизнь в первые месяцы после нашего расставания. Сейчас, находясь под залитой дождем землей, фактически уже в могиле, я решил, что буду говорить с нею вслух. Так звук собственного голоса напомнит мне, что я все еще жив. Я хотел рассказать ей о хаосе. Вернее, о том, как наш с ней мир в одночасье из пролетарского рая превратился в хаос…

* * *

Мы отходили из-под Гомеля. Горючее кончалось. Тогда я по приказу командующего артиллерией дивизии полковника Дмитриева выехал в город Чернигов, чтобы на нефтебазе получить хотя бы немного горючего. Тогда я еще не верил в хаос и крепко удивился, когда в Чернигове на нефтебазе не оказалось ни одного литра бензина.

Сам Чернигов поразил меня безлюдьем. Представь, Галя, наша колонна — несколько бронемашин, мой танк и тягачи с бочками под топливо — катит по пустым улицам, на которых ни одного местного жителя. Я сижу на броне головной машины, не снимаю пальца с курка пистолета. С вооружением и боекомплектом у нас на тот момент было не изобильно, но необходимое наличествовало. На одной из улиц мне по лбу прилетело куском засохшего дерьма — кто-то кинул из подворотни. Впоследствии оказалось, что это местный псих в полосатых пижамных штанах и рваных шлепанцах. Это мы потом только поняли, что псих, но сначала Кривошипов засандалил в подворотню из пулемета. Ослушался приказа: не стрелять длинными очередями. Странно, но псих уцелел. Впоследствии мы встречались с другими пациентами, выпущенными из дома умалишенных. Некоторые вели себя спокойно, а кое-кто выкрикивал разные глупости, которые партийному человеку повторять не стоит.

К Дмитриеву я возвратился пустой. Дальше мы следовали в направлении станции Мена, где на путях, без всякого присмотра обнаружились цистерны со спиртом. Так заправили в баки спирт вместо бензина. Там же, на мосту через реку Десна, случилась и стычка с немецкими частями.

Перед нами стояла задача: переправиться через реку и занять оборону на левом берегу. По дороге на Пирятин отступало множество частей. Некоторые разрозненные группы, как оказалось, шедшие от самой границы, тут и там выходили на дорогу. Их толком никто не проверял. Видели нашу форму, да и ладно. Даже на оружие, если, к примеру, оно немецкое, не обращали внимания. Брали трофеи мы у немцев. И они наше оружие с удовольствием брали. Лишь бы нашлись к нему патроны. Где-то там, по дороге на Мену немцы к нам и прибились — переоделись в форму «царицы полей» и встали в строй. Вместе с нами перешли по мосту Десну и открыли сильный огонь из автоматического оружия по нашим переправлявшимся подразделениям. Что тут началось! Паника, неразбериха. Движение через мост удалось восстановить далеко не сразу. Когда наши командиры опомнились и привели подчиненные им части в порядок, было уже поздно. Танки противника вышли к переправе и овладели ею. Мост уцелел, и противник воспользовался им для быстрой переправы танков на левый берег Десны. Пришлось принимать бой в крайне невыгодных условиях. Нас спасла ночь. Ты, наверное, уже заметила — и доктор это подтвердил, — что с наступлением темноты немцы перестают воевать. Дисциплинированные, рациональные сволочи. Так вот, с наступлением темноты немцы угомонились, а мы продолжили отход в направлении Пирятина. В Пирятине мы соединились с 26-й армией, которой командовал генерал Костенко.

От станции Мена до Пирятина 190 километров. Шли в основном по ночам. Немцы ощипывали нас, как кур. Несколько раз мы ходили в прорыв в такой ситуации, когда противник и сзади, и впереди. К концу пути от Пирятина до того места, где ты меня нашла, нас осталось совсем мало. Большая часть личного состава вышла из строя во время боев — ранения, гибель. Дезертиров первое время не было. Майор Иванов — он командовал дивизией — жестко пресекал дезертирство. Но под Пирятиным его тяжело ранило, и мы стали терять людей дезертирами. Дивизию при формировании укомплектовали личным составом, в основном из Черниговской области. И вот при отходе через населенные пункты часть личного состава смалодушничала и разошлась по домам.

Так от дивизии осталось только наше танковое подразделение и до полутора взводов пехоты. После всех потерь я оказался старшим командиром. Пехоту посадили на броню, но огневой поддержки не имели. Карта у меня была, но о расположении частей противника мы не имели понятия — в таких условиях о разведке я и не помышлял. Готов признаться: на уровне подсознания я, конечно, стремился в Оржицу. Но дезертировать? Нет, о таком я не помышлял. Ах, если бы у нас получилось прорваться, тогда, возможно, мать и Люба… Эх, облажался я, Галя! И себя не уберег, и Оржицу! Вместе со всею семьей своей…

— Погоди! Может, еще не со всей? Где-то старшие дети Любы. Может быть, они живы, — Галя возникла передо мной, сопровождаемая волной влажного холода. — Шварцев рассказывал всякие небылицы за Оржицу, но я ему не очень-то верю. Все не так, как он говорит. Чую брехуна. Только зачем так брехать — пока не понимаю.

Почувствовав на лице влагу, я подумал было, что дождевая вода профильтровалась наконец через слой почвы у меня над головой и теперь затапливает землянку. Я тер и тискал лицо ладонями, пытался утереться краем шершавой тряпки, служившей мне одеялом. Но лицо никак не просыхало. Вода с потолка все капала и капала.

Кто-то — скорее всего это была Галя — зажег свет, но я отвернулся от него. Они могут подумать, будто я плакал. Я утирал лицо — очень уж не хотелось, чтобы товарищи видели мое лицо таким мокрым. Меня удивила легкость, с которой наболевшие мышцы и кости поддались моей воле — боль почти не чувствовалась. Но сырость! Не только лицо мое, но и туловище, и руки — все покрывала липкая, сладковато пахнущая влага.

Потом я услышал голоса. Попытался пересчитать людей, опознать по голосам. С капитаном Шварцевым низким и хриплым голосом заговорил другой человек. Этот говорил с выдающим почтенный возраст придыханием. Властные интонации, выдававшие человека непростого, привыкшего приказывать, а не подчиняться приказам. Как же так, ведь военврач, которого я про себя все еще именовал Ангелом, утверждал, что среди нас лишь трое командиров: сам военврач, я и капитан Шварцев. Кто же тогда этот властный, если он не командир? И куда, спрашивается, подевалась Галя? Если убежала, то когда вернется и вернется ли? Что, если я ее снова потерял?

— Нехорошо ему. Думаю, раны открылись, — сказал капитан Шварцев.

— Та ничего особенного. По нынешним временам, это не сильное кровотечение. Надо дать ему еще воды. Сладкой. Вот. Отдаю последний сахар. Размешай как следует, старик, — отозвалась Галя.

Я сразу и без колебаний признал ее. Вернулась! Распоряжается! Забытая, детская радость накрыла меня. Засмеявшись, я легко — будто заранее знал, что боли не будет, — обернулся к ней и тут же почувствовал во рту сладкий вкус воды.

— Сахар? — сказал властный старик. — Да нет ли у тебя меда, молодуха?

— Ишь ты, меду захотел! Нынче и сахар на вес золота. А уж мед…

Перевязывая меня, она тяжело дышала. Чувствуя ее ловкие прикосновения, я испытывал наслаждение — чувство из прошлой, навсегда покинувшей меня жизни. Я потихоньку, глоток за глотком, смаковал сладкую водицу и украдкой рассматривал своих спасителей. Они столпились у моей лежанки. Ангел — высокий, тощий, гладковыбритый, с выдающимся, подвижным кадыком над наглухо застегнутым воротом гимнастерки. Черты военврача обострились от усталости. Фигура Шварцева терялась в тени, и я мог видеть лишь время от времени его ладонь или кончик носа. Третьему собеседнику на вид можно было дать не менее шестидесяти лет, но стариком его назвал бы, пожалуй, только полный олух. Крепкий, прямой, в движениях чувствуется нешуточная сила, но в то же время в его облике было и что-то от шалопая из старорежимных, что взяли моду выступать по кабакам с рассказами из прошлой, буржуйской жизни. Однако старик и на буржуя не очень-то походил. Скорее я его отнес бы к лицам духовного звания. Да, так и есть. Старик выглядел и разговаривал, как ряженый поп, но оба командира, казалось, не придают этому обстоятельству никакого значения.

— Крепок русский мужик, — хмыкнул властный старик, указывая на меня. — Этот выдюжит. Этот сумеет.

И тогда я не выдержал:

— Что сумеет?! Кто? Где я в конце концов?!!

Я кричал, осыпая их вопросами, а они ухмылялись, заговорщицки переглядывались. Наконец, не выдержав их издевки, я ухватил старика за руку.

— Я — лейтенант Красной армии и коммунист! Отвечай, старик, что ты задумал? Я спрашиваю тебя, а не эту женщину… Уж кто она, знаю, и не понаслышке. О-о-о! Все знают, как она ненадежна! Если б не защита моего отца!.. А капитан… он… Ну предал же!

Галя и капитан реагировали на мои выкрики с равнодушием. Старик покачивал огромной головой, а я уже не мог остановиться:

— Думаю, ты из числа отвергнутых советской властью мракобесов. Бывший поп. Тайный враг. Документы имеешь? Предъяви!

Я крепко сжимал запястье старика, полагая, что тот надумает вырываться.

Схватить.

Удерживать.

Допрашивать.

К стенке!

— Давай потолкуем, — ответил старик спокойно и, пожалуй, его интонация показалась даже немного ироничной моему истерзанному страхом уму. — Я — Ермолай. Иду сюда от самого Киева. Вот и подруга твоя — чай, она тебе и сродни? — подтвердит. Вместе с Киева шли. Я не знахарь, но дать духовное облегчение способен. Вот твоя Ганна и просила меня. Да отпусти же руку. Не стискивай так. Больно. Побереги силу для нужного дела. А оно еще впереди у тебя. Самое-то важное в жизни дело.

Я разжал пальцы. Моя ладонь оставила на чистом, поразительно белом рукаве отчетливый бурый отпечаток. Я поднес ладонь к лицу. Так и есть: кровь запеклась в линиях ладони.

Наконец я решился задать последний, самый важный вопрос.

— Я истеку кровью?

— Не кручинься. Скоро все живые станут мертвыми. Тела их превратятся в комья праха, — ответил старик.

— Та кто же нынче телом дорожит? Из праха вышли, в прах вернемся. Так, Ермолай? Так! — проговорила Галя, посмотрев на меня со странным выражением.

Женщина возвышалась над моей низкой лежанкой так, что лицо ее скрывали густые тени, висящие под потолком, в то время как мое лицо находилось на уровне ее колен. Старик тоже поднялся на ноги. И этот был очень высок, но соотнести его рост с ростом Гали из своего ничтожного, лежачего положения я никак не мог. Капитан Шварцев исчез из моего поля зрения.

— Ой, та шо ты промовляешь, Галюся! — мне вдруг захотелось казаться бравым, ироничным.

Я — самый отважный.

Я — высокий.

Я — смелый.

Я — самый… любимый!

— У тебя есть еще один шанс, — сказала Галя.

Я был уверен: сейчас она улыбается, и улыбка ее загадочна. Для меня, Егора Иосифовича Пискунова, она всегда оставалась водяницей, царицей хоровода русалок — обитательниц оржицких омутов. Но для отца Галя была понятной. Едва ли не на голову выше Иосифа Пискунова, у нее никогда не получалось посмотреть на моего отца «сверху вниз». Да! Я испытал несчастье видеть их вместе гуляющими на задворках Оржицы. А однажды, в Полтаве, нечаянно столкнулся с ними в трамвае. Сам я тогда, уже окончив школу, перебрался в Полтаву. Помню, на Гале было шелковое платье с пышным подолом и туфли на каблуках. Я навек запомнил вытканные по шелку разноцветные зонтики. Галя и отец стояли в трамвае рядом, грудь к груди, но Галя казалась хрупкой и невысокой рядом с отцом, а отец смотрелся величественно, потому что гордился красотой Гали. Я позабыл или вовсе не знал того слова, но оно одно лишь могло описать выражение лица Гали, когда та смотрела на моего отца. Усилия вспомнить его не дали результата. Однако я понял, что все еще люблю эту женщину. И не важна ненависть к ней и обида моей матери. И не важен Иосиф-младший, которого она ухитрилась родить и растить. Я помнил о любви к ней даже в таких ужасающих условиях, когда все мы, буквально каждый, оказались на рубеже между пусть не богатой, не изысканной, полной трудов, но ЖИЗНЬЮ и смертью. Нам не обещали простых побед. Возможным исходом беззаветного геройства могла явиться красивая, публичная смерть борца за правое дело. Такая смерть, как возженный мужественной рукой факел, освещает путь к победе идущим сзади. Но я-то умираю иной смертью: безвестной, бесславной и, скорее всего, мучительной.

Снаружи послышался какой-то неясный шум. Галя метнулась к выходу из землянки. Капитан Шварцев последовал за ней. Пропитанный влагой брезент издал звук захлопывающейся двери. Я мельком услышал, как чавкают грязью множество ног. Слышался скрип плохо смазанных тележных колес и лошадиное фырканье. Но капитан Шварцев и Галя остановились у входа в палатку, что позволило мне разобрать каждое слово их недолгого разговора. Капитан Шварцев говорил со спокойной, задушевной обыденностью, так муж поутру рассказывает жене о своих планах на день.

— Здесь строили линию обороны. Окопы, траншеи, землянки — все построено качественно. Вот эта землянка, например. Накат на накате. Дождь поливает вторую неделю, а хоть бы хны — не обваливается. Особо не протекает? А вот долговременные огневые точки не успели оборудовать должным образом, но мы вкопали танк в одну из траншей. Все равно без горючего он лишь груда металлолома. Боекомплект есть. Пусть танк напоследок поработает за долговременную огневую точку. Если придать лейтенанту сноровистого помощника, то вместе они смогут продержаться довольно долго. Я и сам с полувзводом останусь им в поддержку до тех пор, пока вы не переправитесь через реку. Минут тридцать мы вам дадим. Только…

— На Егора можно надеяться, — ответила Шварцеву Галя. — Он сделает. Да и куда ему податься без обеих-то ног? Не стреляться же.

Я слушал их, глядя на колеблющийся огонек самодельного ночника, кое-как освещавшего мое подземелье. Они решали мою судьбу. Это я должен вылезти из объятий вшивой шинели. Это я должен наводить орудие танка и стрелять по врагу до тех пор, пока меня не настигнет смерть. Как же так? Ведь я, кажется, уже вполне мертв. Стон мучительный и протяжный, больше похожий на вой лесного зверя, поколебал неверный огонек, едва его не погасив.

— По ком стонешь? — поинтересовался старик.

Его угловатое тело все еще шевелилось неподалеку от меня. Я присмотрелся. Старик сидел, смиренно сложив большие руки на коленях, ссутулив спину, уткнув нос в бороду. Даже в таком положении он казался огромным. Ему очень подошел бы монашеский клобук, но голову его покрывала обычная каска пехотинца с рваной дырой в середине лба.

— Вспоминаю слово, — честно ответил я. — Но здесь очень темно, и я не могу вспомнить.

Старик поколдовал над светильником. Язык пламени сделался ровным, теперь он был ярким и согревал.

— Так лучше? Вспомяни свое слово.

Теперь я мог как следует рассмотреть собеседника. Им оказался не совсем старый еще мужик, одетый в длинную, до колен вышиванку и овчинный жилет, под которым поблескивал кованый медный нагрудник. Гарусные, в сине-серую полоску штаны его были заправлены в высокие, кирзовые голенища. Из-под каски выбивались длинные серые пряди. Ремешок каски запутался в бороде. Повадки мужика, координация движений, сноровистость, с которой он управился с самодельным ночником, выдавали человека в расцвете сил, но опытного, привыкшего быстро приноравливаться к незнакомой обстановке. А вот лицо мужика показалось мне совсем старым. Худое, продолговатое, с густыми тенями вокруг глаз и бледной, пергаментной кожей. Мое рассеянное внимание приковало выражение непреклонной, нездешней суровости, время от времени возникавшее на этом лице. Казалось, такое лицо неспособно улыбаться, но в то же время оно и доброе, и умное. Странное. Таких лиц мне не доводилось встречать ни на портретах вождей, ни на семейных фотографиях. Вовсе не чужое, много раз где-то несомненно виденное, оно чем-то напомнило мне изображения в конторе культотела, которым заведовала моя мать. Маляра мать сгноила за саботаж, потому что каждый год по весне штукатурка отставала и обваливалась крупными пластами, а фигуры в длинных накидках цирковых звездочетов и бутафорских коронах вылуплялись наружу, как цыплята из скорлупы.

Мой собеседник в целом больше походил на опереточного персонажа, чем на бойца партизанского отряда. Переодетый, чисто отмытый крестьянин-бедняк со странной маской на лице. Но это, последнее впечатление, я отнес к собственному полубредовому состоянию. Старик же просто сидел рядом со мной и, полуприкрыв глаза, бормотал что-то невнятное. Помнится, мать не раз рассказывала мне о тлетворной набожности деда и бабушки, которые регулярно посещали синагогу. Отец же, являясь ортодоксальным атеистом, о своих родителях ничего не рассказывал, действующие церкви обходил стороной, попов недолюбливал, но и не обижал особо… Старик продолжал свое невнятное бормотание, и я уж начал опасаться, не молитвы ли он читает над моим беспомощным телом? С юных лет, с самого вступления в комсомол, я привык всегда и во всем проявлять инициативу. И в военном училище меня считали первейшим смельчаком. Но в присутствии этого ряженного под крестьянина старика я почему-то робел. Да и пахло от него не характерно: не махоркой, не землей, не порохом, что было бы вполне естественно при данных обстоятельствах. От мужика пахло свежесорванным и мелко нашинкованным огурчиком. Запах этот казался мне тем более странным, что был он изумительно силен и перебивал осточертевшие, пугающие, вызывающие дурноту, могильные запахи сырой земли, крови и подгнивающего мяса.

— Я хочу знать: кто вы? Священник? Не может быть! Вас же всех… Мои родители, точнее мать, руководила просветительской работой. Отец был против подрыва церквей. Он считал подрыв добротных каменных строений расточительством. По его инициативе церкви переоборудовали для нужд просвещения, а священников отправляли на общественно полезные работы. Они сами, добровольно отрекались. Как же вам удалось выжить, если вы действительно священник?

Я завалил старика вопросами, а тот молчал. По лицу его бродили гневные тени. Наблюдая за ним, я заметил еще одну несообразность.

Еще одно интересное наблюдение: одежда старика — за исключением каски, разумеется, — казалась изумительно чистой. Всем нам, пропыленным, не имеющим воды даже для питья, я уж не говорю о полноценной помывке, о подобной чистоте не приходилось и мечтать. В складках чьей-то шинели, служившей мне одеялом, под мышками и в паху копошились вши, а сам я настолько исстрадался от боли и слабости, что перестал обращать внимания на их укусы. Меня по-прежнему порой пробивал озноб, но иногда становилось так жарко, что хоть беги наружу и окунайся в лужу, и пусть немец убивает насмерть, берет в плен или как угодно. Завидуя стариковской чистоте, я приподнялся, намереваясь сбросить с себя одеяло — грязь к грязи, да и вшей на мне станет поменьше. Простое, казалось бы, движение, но где добыть для него сил? Лоб мигом увлажнился, и холодные капельки потекли по вискам к подбородку. Дрожащей рукой я ухватился за одеяло. Я осязал, я видел, как в плотной шерстяной ткани марширует насекомая пехота. Отбросить одеяло в сторону не удавалось. Приподняв его, я несколько безумно долгих минут рассматривал свое ставшее слишком коротким тело. Пораженный, я обвалился назад, на жесткий валик из шинели, который подложила мне под голову Галюся. Поначалу я не мог поверить случившемуся. Что тут поделать: плакать взахлеб, петь псалмы или комсомольские песни? Как командир, я обязан что-то предпринять, но стариковское бормотание баюкало меня, заставляя оставаться на месте. Да и силенок маловато.

Бессилен.

Зависим.

Болен.

Но пока не мертв…

Я прикрыл глаза и спросил:

— Что ты там бормочешь, старик?

— Ась? Чего ты спросил, человек? Повтори. Недослышу. Чай, слово заветное вспомнил?

Старик говорил густым, раскатистым, оперным басом. Как-то, был случай, затащила меня Катя в полтавский театр. Если стихи положить на музыку, получится песня. А песня, как известно, жить помогает и курсанту, и командиру, и рядовому. Под звуки патефона хорошо кружиться по паркету клуба. Однако опера — совсем другое дело. Под увертюру не помаршируешь, не спляшешь. Стараясь не уронить себя в глазах невесты, я делал вид, что хаос звуков и странное выпевание нерифмованных фраз понравились мне. Убранство театра, мебель, коньяк и закуски в буфете, уборные комнаты — все было приемлемо. Но пение… К тому же в следующую увольнительную, катаясь на лодке в городском парке, я заметил одного из оперных артистов. Тот в омерзительно пьяном виде выводил на бережку какие-то буржуазно-паскудные куплеты тем же густым басом. От издаваемых им звуков по воде шла рябь…

Старик продолжал говорить. Время от времени он возвышал голос, выпевая слова. Тогда чашка с миской на ящике у моего изголовья дружно звякали. Я слушал. Лишь через несколько долгих минут я решился заговорить с ним:

— Не могу разобрать слова. Ты заговариваешь мои раны? Так? Помню, в Оржице по соседству с домом отца жила одна старуха из старорежимных. Ее хотели раскулачить, но отец и за нее заступился. Он за многих заступался — у него получалось. А мать противилась. Она у нас кристальный человек твердых убеждений. А отец… Ну, он способен на компромиссы… Еще у меня есть сестра. Мы погодки. Она замуж рано вышла. Десятилетку закончила и сразу… дети пошли… один, второй, третий… А я сначала был комсомольцем, а потом стал коммунистом и командиром…

— А нынче? Теперь?

Посуда звякнула.

— Не знаю. Может быть, я уже умер? Я видел же Ангела. Мне сказали, что Ангел — военврач. Но, может быть, лгут? Может быть, и капитан Шварцев, и Галюся, и ты — все мертвы?

— Мертвые не беседуют с живыми. Впрочем, возможно, мы с тобой оба действительно мертвы.

— То есть ты не уверен в том, что мы живы?

— Такой уверенности нет.

— Мне страшно.

— Значит, ты жив. Мертвые не могут испытывать страх. А если ты жив и разговариваешь со мной, значит, жив и я.

— Ты… — Я запнулся, не решаясь произнести главное слово.

Старик не шевелился, но я был уверен: он ждет, уверенный, что я снова заговорю. Наконец я решился:

–…ты — Бог?

Теперь, сказав главное, я надеялся получить правдивый ответ на самый главный из всех вопросов на земле.

— Нет, конечно. Грешно и думать так. Я — Ермолай. Такое у меня имя. Просто Ермолай — и больше никто.

— Ты святой из тех, что изображали на иконостасах, — все еще надеясь, спросил я. — Ты похож на стенопись в кабинете моей матери.

Я приготовился подробно объяснить ему про стенопись, рассказать о нерадивом маляре, но он остановил меня. Жест его был властным, неподвижное лицо исказила гримаса страдания.

— Твоя мать заслуживает самых ужасных кар, но ее постигнет кара более ужасная, чем она заслуживает, — прошептал он.

— Я не понимаю… Объясни. Ты знаком с моей матерью? Ты видел ее? Если мать жива, значит, сестра и племянники тоже живы. Но если это не так, и мать погибла, тогда…

Ермолай молчал. Тревога вонзила в меня свои волчьи клыки. Боль, терзавшая меня, исчезла. Тревога за жизни близких оказалась лучшим из обезболивающих средств. В волнении, позабыв пережитые страхи, позабыв даже то, что, по сути, я уже мертв, я требовал и умолял:

— Ты похож на стенопись из храма, значит, ты святой. А раз так, то ты можешь спасти мою родню. Спаси же их. Я сделаю все, что ты захочешь.

Схватить.

Молить.

Грозить.

Убить?

Нет!

Старик поднялся. Прихватив ящик из-под патронов, служивший ему скамьей, он переместился к изножью моей лежанки, куда не достигал свет моего ночника. Я поначалу подумал, что собеседник или боится меня, или прячет лицо. Так делал отец. Он всегда прятался или отворачивался прежде, чем начать лгать. Я с пристальным вниманием следил за собеседником и быстро сообразил, что суровое его лицо само по себе является источником необъяснимого свечения. Костистое, острое, бородатое, наполовину скрытое каской, которая сидела на нем нелепо, как цветной колпак на клоуне, — все сочилось теплым свечением. И в таком виде, в тени нависающего низкого потолка оно казалось не просто красивым, но величественным.

— Ты не похож на Карла Маркса, хоть и бородат, — пробормотал я. — Ты светишься. Ты святой.

— Из нас двоих скорее уж ты святой, и таких как ты должно изображать на иконостасах, — сказал стрик.

— Я? Но почему? Я никогда не стремился… Напротив, я всегда стремился к другому.

— К обладанию рыжей блудницей, — в интонации старика я услышал иронию.

— И к этому тоже. Но в основном я стремился к коммунизму. Коммунистическое будущее, понимаешь?

— Ты — герой. Святость всегда начинается с геройства, поэтому ты на верном пути. Но не к коммунизму, конечно. Тебя наставляли в плохом, но и сами наставники пали жертвами своих заблуждений, а потому и наука их оказалась пустой.

— Я святой? Не может быть! Я — коммунист. А наставники… Меня воспитывали родители, комсомольская и партийная организации, преподаватели в военном училище. Я беспокоюсь о матери! Тебе известна ее судьба?

— Коммунизм не важен, как не важна теперь и женщина, давшая тебе жизнь. Важна душа. А душе необходима вера.

— Мать не важна? Коммунизм не важен? Да за такое к стенке ставят, тем более в нынешних условиях, когда враг подбирается к сердцу Родины. А может быть… Мне страшно, Ермолай!

— Страшно? Тогда скажи, «сердце Родины» — где это?

— Киев! Нет, Москва! Что, если враг уже в Москве? Я не должен говорить… За такое — к стенке… Мне страшно, Ермолай!

— Враг бывал в Москве. И не раз. Враг и сам понимает, что обладание Москвой не обеспечит ему победы, потому что сердце Родины не там.

Речи чужака казались мне и странными, и слишком правильными одновременно. Более правильными, чем речи преподавателей военного училища, Оржицких окружкомовцев или моих полковых командиров. И даже более того. Представления о жизни моей родной матери не соответствовали коренной, душевной истине, той правде, что струилась в осеннем дожде, сверкала в волосах Галюси, трепетала смертным страхом в моей груди.

— Сердце Родины вот здесь, — мужик закрыл огромной ладонью левую часть своей груди. — Здесь у человека сердце, — повторил он.

— Так же говорит и мой отец. По пьяни, конечно. Он болтун-балагур, картежник и бабник…

— Отец? Кто таков?

Старик уставился на меня. Взгляд его причинял такое же беспокойство, как возня насекомой пехоты в складках шинели, служившей мне одеялом.

— Я не знаю, кто мой отец, — выпалил я внезапно и зарыдал.

Но теперь это были иные слезы, не стыдные, осознанные, несущие облегчение.

— Снова заплакал, — проворил старик. — Это хорошо.

Я действительно ощущал губами жгуче-соленую влагу, смаковал ее. От слез щекам было щекотно, но ощущение это казалось мне приятным. А старик продолжил свое бормотание. Я по-прежнему не мог разобрать слов, хоть он вроде бы говорил на русском языке. Одно лишь слово я разбирал. Старик время от времени и на все лады произносил мое имя: «Егор», «Егорий», «раб Божий Егор» и тому подобное. Я собрался возмутиться: зачем, дескать, старик называет меня рабом, но слезы все еще душили меня, а плакать и роптать одновременно я не мог — не хватало сил.

Так продолжалось до тех пор, пока не вернулась Галюся. Она принесла на плечах волну холода и запахи болотной сырости.

— Ну как? — спросила Галюся.

— Странно, но у меня ничего уже не болит, — ответил я.

— Плачешь? Я много плакала в последние недели, а потом перестала.

— Этот старик все время читает надо мной молитвы. А я — коммунист. Я его об этом не просил. Тут какой-то заговор.

— Та ты всегда был туп, Егор. Туп, как все материалисты…

— Я всегда знал, что ты — враг! Ты скрывала свои убеждения, притворялась сочувствующей, а сама…

Ярость душила, но я все же был доволен собой. Голос мой звучал твердо и грозно, как волчий рык. Я смотрел на Галюсю. Сейчас она испугается, сдаст назад. В такие архисложные времена, когда каждый советский человек должен мобилизовать буквально все силы на борьбу с врагом, невозможно мириться с любыми проявлениями буржуазной идеологии. Когда на нас со штыками и танками прет мировой капитализм…

— Когда прет враг, надо примириться друг с другом. Врага одолети возможно лишь после того, как с собой примирился, — произнес старик.

Голос его звучал, как гул отдаленной канонады, когда артиллерия бьет крупным калибром.

— Вот сейчас я с ней и примирюсь. Вот сейчас! — горячился я.

Мне удалось подбросить свое туловище и откинуть в сторону чудовищно тяжелое одеяло. А потом я едва не потерял сознание, увидев кровавые бинты и услышав запах, который как-то скрадывало тяжелое, набитое под завязку вшами одеяло. Левый обрубок моей ноги был заметно короче правого. Неизвестный хирург оттяпал ногу почти под самый пах. Зато правую ампутировали чуть выше колена. Впрочем, это обстоятельство ровным счетом ничего не меняло, потому встать на ноги я не мог. Догнать Галину Винниченко я не мог. А не догнав, как мог я ее обнять? Да и зачем баба такому, как я?

–…Мои ноги! — прохрипел я, заваливаясь обратно на свою завшивленную постель.

Значит, мне не пригрезилось. Значит, мое тело действительно укоротили на метр!

— Заметил… Надо же! — Галина хрипло рассмеялась. — Понял наконец! Та их нет. Твоих ног нет.

— Оставь его, женщина. Прояви милость и уважение к герою, — проговорил старик.

— Та он антихрист. Нет, он не убивал священников, потому что из штаба полка не поступало такого приказа, но, если б приказ поступил, — убил бы. Не сомневайся! Все они такие!..

— Это она о моей матери! Она — враг. Я убью ее! Не знаю как, но убью!

— Не стоит ссориться по пустякам, — старик поднялся.

Я хотел было закричать что-то еще оскорбительное в адрес его и Галины, но крик застрял в моей глотке. Тяжелый взгляд старика прибил меня к лежанке, будто гвоздями.

— Этот человек — герой, — повторил Ермолай и добавил: — Он еще способен на пущее геройство.

Ярость моя все еще кипела и пузырилась пеной на губах, но в уголке сознания уже затеплилась главная, спасительная мысль. В первый миг реализация ее показалась мне делам непростым — оба, и Галя, и мужик, казались мне безоружными, но если бы это было не так…

Вскочить.

Отнять оружие.

А потом…

— Как дальше жить? У меня больше нет ног. Обеих!

— Да. Отходную я по тебе читал. Думал, скоро помрешь. Но ты не помер. Господь хранит тебя для нового подвига.

— Какой еще подвиг? Ты не имел права! — от моего крика посуда на столе задребезжала, и я, оставшись очень доволен этим доказательством собственной телесности, принялся орать пуще прежнего: — Я — коммунист! Я отвергаю попов и их веру! Я — командир Красной армии и дал присягу…

Галина сделала два быстрых шага и толкнула меня ладонью в грудь, отчего я кулем завалился на спину. Слабое еще дыхание мое сбилось. Некоторое время я лежал неподвижно, прислушиваясь к голосам. Старик давал склонившейся перед ним Галюсе наставления, крестил макушку, а она целовала ему руки, называла «отче». Как же так? Здесь, в лесу между Лохвицами и Оржицей, творилось самое настоящее предательство, а я, лейтенант Красной армии, ничего не могу с этим поделать, потому что лишен обеих ног. Она называет чужого старика «отче»! В Оржице многие знали отца Галины Винниченко. Он пропал в самом начале 1921 года. Я-то его совсем не помню, потому что, по выражению отца, еще весь целиком мог в печной горшок поместиться. Про Кирилла Винниченко ходили разные слухи. Говорили, будто он в конце концов к банде Махно прибился да так и сгинул где-то в луганских степях. Тогда-то отец и принял Галюсю под свою опеку. Никто не мог к Галине Винниченко подступиться, хоть и была она бабой замечательно красивой. Красивой была. Красивой осталась. Как посмотрит, любой на все готов становится. С той же пронзительностью она и на чужого старика смотрит, а тому хоть бы репа. Все едино ему, что сосна-береза, что Галина Винниченко. А Галина Ермолая наружу провожает, под локоть держит, будто родного отца. Ермолай. Ермолай? Да кто же он таков? Не из Оржицы — это точно. В Оржице я каждого знаю. Может быть, он из ближних сел, чудом выживший поп? Чума эта Галина. Чума и гангрена одновременно.

— Что это за Ермолай? — спросил я. — Странное имя. Не немецкий ли шпион? Если так…

–…Если так, то ты догонишь его и пристрелишь, — усмехнулась она. — Давай беги. Ну что же ты? Дать пистолет?

Она извлекла оружие из внутреннего кармана ватника. Показала мне и спрятала назад. Надо заговорить ей зубы, тогда, может быть, удастся отобрать у предательницы оружие.

— Я не просил его читать надо мной молитвы…

— Это я просила.

— Я хочу умереть коммунистом!

— Та все мы передохнем — и коммунисты, и отщепенцы. Но верующему человеку умирать легче.

— Я умру с верой в коммунизм, который наступит… Постой!

Меня снова подбросило на лежанке. Чушь городит эта женщина! Провоцирует панические настроения.

— Ты шпионка!

— Та конечно!

— Продалась!

— Та обязательно!

— Не шути со мной! Говори, продалась чи ни?

— Продалась твоему отцу. Давно и задорого. Ну? Что притих? Доволен? Видишь, я плачу…

— Не реви!

— Нет, я буду плакать! Сам плакал! И не един раз!

— Оставь! Слезами такому горю не поможешь.

Словно в подтверждение моих слов громыхнул взрыв. Скорее всего авиационная бомба. Тяжелая — и разорвалась далеко. Оба мы затихли, прислушиваясь к топоту и возне. Кто-то суетился над нашими головами: бегал, отдавал приказания знакомым голосом.

— Это капитан Шварцев, — тихо проговорила Галина. — Кажется, он хороший командир. Только…

— Только?

— Та, думаю, сказилась я. Он толкует, что с Горького, а мне думается, будто врет, и наш он, местный. Если так, то зачем говорит, что с Горького? Но командир хороший, дисциплину навел. Если какое-то дезертирство — сразу расстрел, — она умолкла сама и приложила палец к губам, призывая и меня молчать.

— Что? Что ты? — я ухватил ее за подол одежды.

— Тише, — прошептала она. — Я слушаю небо.

— Нечего и слушать. Будет налет.

— Почем знаешь?

— Чую. Чуйку натренировал на третий день после того, как…

На этот раз бомбы разорвались намного ближе, и мы оба уже слышали неотвратимо нарастающий звук. Расслышать его, когда он еще совсем тих, — увеличить свои шансы на выживание. Если расслышал, лучше всего спрятаться под землю. Но мы с Галюсей и без того уже под землей. Чего же тогда бояться? Тем не менее мы боялись. Очень боялись.

Еще один разрыв сотряс землю и бросил Галину на меня. На поверхности земли, над нашими головами истошно завопила лошадь. Чувствительное животное напугал отдаленный, вибрирующий звук. Лошадь понесла, угодила ногой в яму или воронку. Сломала ногу и… Мы услышали хлопок винтовочного выстрела, и лошадь замолчала. Вой бомбардировщиков становился все громче. Галина спрятала лицо на моей груди, замерла. Закрыв ладонями уши, она повторяла одну и ту же фразу:

— Боже, сущий на небесах! Сейчас мы умрем…

Бессмысленный набор слов, но я каким-то чудом слышал ее за воем двигателей и грохотом разрывов. Земля тряслась, посыпая нас комьями своего праха, а я все время думал о том, что мы оба, возможно, будем похоронены ею еще до того, как нас убьют.

* * *

А потом Галя отдала мне пистолет. Сама отдала. Добровольно. У нее нашлась и запасная обойма.

— Только не стреляй мне в спину, — сказала она на прощанье. — Мне надо в Оржицу. За Ермолаем правота. Перед таким врагом и я, и твоя мать равны. Если что — повесят. Я видела. Они вешают. Тебе и капитан Шварцев это подтвердит. Мне еще надо спасти твоего брата. Если удастся, и Любкиным деткам помогу. Мы сейчас уходим. Ты останешься с Ермолаем. Он отнесет тебя в танк. Танк там прикопан в одной из траншей, — она неопределенно махнула рукой. — Ты — наводчик и стрелок. Ермолай — заряжающий. Так годится? Это лучше, чем стреляться. Себя убивать — грех. Погибнуть за родину — подвиг. Так ты станешь дважды героем. Если сделаешь, как я прошу, обещаю при встрече отнестись к твоей матери, как к своей.

Глава 6

Старик ловко вскрывал ящики со снарядами. Всякий раз, отбросив в сторону крышку, он с нескрываемой брезгливостью рассматривал свой инструмент — неведомо где добытую фомку.

— А кузнец у вас пьяница, — время от времени повторял он.

Я кое-как пристроился в кресле наводчика. Голова кружилась от слабости. Временами я проваливался в небытие, и тогда Ермолай принимался трясти меня.

— Не засыпай, коммунист. Скоро враг подступит, а я с вашим железом управляться не умею. Давай, милый. С Божьей помощью. Как-нибудь!

Мое страдающее тело отчаянно сопротивлялась бодрствованию. Пытаясь себя ободрить, я глазел в смотровую щель на пустой, вымокший лес, стеною возвышавшийся за широкой, изъеденной воронками поляной. Капитан Шварцев почему-то был уверен, что противник явится по наши души именно из леса. Жалкие остатки моего разумения, все, что оказалось не растраченным на преодоление слабости, боли и отчаяния, я потратил на сомнения. Не может случиться так, как предполагал Шварцев. Противник явится не из леса. Имея незначительный и в основном неудачный боевой опыт, я все же, вчерне, изучил повадки противника. Немцы перемещаются по лесам только в одном случае: если эти немцы — бойцы карательного отряда. Строевые же части вермахта всегда перемещаются только по дорогам. И в нашем случае, скорее всего, фашисты придут по дороге — набухшему от влаги проселку пятьюстами метрами западнее нас. Лагерь окруженцев располагался на опушке. Там находилась и моя землянка. А небольшое поле между дорогой и леском покрывала сеть укреплений: два ряда окопов, соединенных траншеями. Укрепления выстроили заранее. Кто и когда распорядился построить их, я не знал. Сверяться с картами не имело смысла. Нас обоих, Ермолая и меня, обрекли умереть на этом месте, прикрывая отход товарищей. Шварцев распорядился сориентировать башню танка в восточном направлении. Туда же, в лес, ушли и мои товарищи, которых я так и не успел узнать, ушли в противоположном направлении. Я и видел-то их лишь мельком: напряженные, перепачканные мокрым черноземом спины, округлые каски, скатки, конусы плащ-палаток и вещмешки. Они ушли в предрассветную темноту, сразу после завершения обстрела. Ушли, не прибрав, не похоронив погибших. Мертвецы — жертвы последнего, так напугавшего нас с Галей обстрела — так и остались лежать в самых причудливых позах, тут и там разбросанные по поляне перед смотровой щелью моего последнего прибежища — врытого в траншею танка. Некоторые из них, может быть, были еще не вполне мертвы. Но чем мог им помочь я, когда от меня самого осталась лишь половина? На месте наводчика в танке находился не я, а обрубок человека, вооруженный своим последним предназначением: дать товарищам шанс выжить, добраться до своих, сражаться и победить. Этого я желал всем тем, кого так и не успел узнать. Отдельно капитану Шварцеву и Ангелу-военврачу. Ну а для Гали у меня имелись особые пожелания. Пусть слова Шварцева окажутся если не ложью, то проклятой ошибкой. Близкие мне люди, мать и сестра, живы — Шварцев, никогда не видевший их живыми, обознался. Пусть Галя доберется до Оржицы. Пусть Люба примет ее с миром. Пусть они помогут друг другу спасти всех детей. Я называл детишек поименно: Иосиф, Лев, Роман и Азарий. Люба, моя сестра, ленива, бестолкова, неряха и с норовом. Так пусть Галя потерпит. Галя умеет и потерпеть. А мать пусть перестанет видеть в ней классового врага. Фашизму безразлично, к какому классу или прослойке принадлежит русский. Все русские — враги фашизма. Выходило так, что я, коммунист, молился о том, чтобы моя мать примирилась с Галей перед лицом страшнейшего врага. Ну и пусть!

Я вспомнил лицо Шварцева в момент прощания — белая, клочковатая борода на чумазом, бледном от усталости лице. А в глазах азарт, как свидетельство или абсолютного бесстрашия, или полного безумия. Кроме ободряющих слов и наставлений, он твердил одно и то же: «Они придут из леса. Они придут из леса». И еще: «Мы окружены, но прорываться не будем. Ты отвлечешь их, а мы прокрадемся к берегу Оржицы».

А когда Шварцев исчез, я обнаружил себя сидящим, если так можно сказать о безногом человеке, на командирском месте танка. За бортом брони шуршал дождь, а берега Оржицы даже в жаркую погоду болотисты. Они прокрадутся. Переплывут, если не потонут.

Я сомневался в правоте Шварцева. Как же враг может прийти с востока, если он обязан явиться с запада? Правда, проселок западнее нашего «редута» дожди превратили в непролазную топь, и противнику следовало бы сначала проложить по топи гать, а потом уже начинать выдвижение на позиции для атаки. Лесная почва всегда суше грунта открытого места, но командиры вермахта не водят свои части по бездорожью и на марше стараются избегать лесов.

— Слышишь? — Ермолай обратился ко мне внезапно и для пущей надежности хлопнул ладонью по спине.

Я сидел, прижимаясь лицом к лобовому упору пушки. Холодное железо высасывало тепло из моего тела. Цепенея от холода, я отказывался отвечать. Хотелось покоя. Хотелось думать о Гале. Пусть я отдам танку свое последнее тепло. Я хочу думать только о ней — ведь это все, что мне осталось…

— Слышишь ли, герой?

Что я должен слышать? Как дождик барабанит по броне танка? Или я должен слышать чьи-то чавкающие шаги?

— Они идут, — сказал Ермолай. — Куда совать-то эту чушку? Сюда? А потом что? Она поди взрывается. Так надо полагать, чтобы она снаружи взорвалась, а не внутри.

Я объяснил ему, как досылается снаряд, как запирается крышка затвора. Старик соображал хорошо, хотя видно было, что к работе с железом не приучен и снаряд держит в руках впервые.

— Теперь твоя работа, — торопил он меня. — Смотри в свои трубки. Торопись!

Моему безногому, болезненному телу было просторно на командирском сидении. Теперь я боялся лишь одного: потеряв сознание, свалиться со своего насеста. Если бы такое случилось, самостоятельно забраться на положенное мне судьбой место мне нипочем бы не удалось. Я и не помнил, кто и каким образом усадил меня сюда. Я помнил лишь, как ребенок припоминает предрассветные сновидения, огромные руки своего товарища. Удивительно, что на ладонях этих и запястьях не было следов укусов вшей, в то время как мое тело усеивали красные крапины — следы боев с насекомой пехотой. Я помнил и запах этих рук. А пахли они удивительно — солодом, проросшим зерном, свежестью, жизнью…

В трубу прицела я увидел, как из недальнего леска по одному выходили серые фигуры в касках. Чужая форма. Немецкое оружие. Это были враги. По ним мы дадим залп. Однако товарищ мой увещевал меня не торопиться.

— Ты пока молись о Гале да о семье, — уговаривал меня Ермолай. — Кого ты там упоминал? Любушка? Это невеста твоя или жена? О матери молись.

— Некрещеные они. По вашим ведь правилам о некрещеных нельзя.

— Правила устанавливают люди. А сейчас все правила отменены. Из всех законов остались только Божьи.

— Не умею я молиться.

— Как же? Я сам слышал! Ты всех перечел поименно. Так повтори. Просто повтори все имена.

Голос моего собеседника то усиливался, то звучал глухо, становился едва слышен. Он не умел пользоваться перископической трубой и наблюдал за окрестностями, высовывая голову из люка. Опасно. Его могли заметить враги. Могли понять, что не все живые и дееспособные защитники покинули это место. Могли начать стрельбу…

Страха я не испытывал. Боль вернулась. Становясь нестерпимой, она дурманила мой разум.

— Вот тебе. Глотни, — Ермолай поднес к моим губам горлышко фляги. — Это темный человек дал. Для тебя. Но не ядовито. Я на себе испытал. Еще глотай. Еще!

Во фляжке оказалось спирта на три глотка или чуть больше. От спирта мне сделалось теплее. Боль заметно поутихла. Сознание прояснилось.

— А теперь смотри в прицел. Ну-тка? Что видишь? Пора уже или рано?

Я ухватился за ручку подъемного механизма пушки, как утопающий хватается за спасательный круг. Навел перекрестье на толпу, так беспечно вывалившуюся из леса. Пересчитать немцев мне оказалось не под силу: их было много больше двадцати человек. Беспорядочной толпой они брели по полю. Противник перемещался медленно, часто до колен увязая в перепаханной разрывами земле. Медленно, бдительно озираясь, они обходили каждую воронку. Один из них, со знаками отличия унтерштурмфюрера, то и дело посматривал на танк. У этого на голове была фуражка, с козырька которой капали дождевые капли. На шее унтерштурмфюрера, на толстом кожаном ремне болтался полевой бинокль. Время от времени он останавливался, подносил бинокль к глазам и рассматривал танк. Нас разделяло не более двухсот метров, и где-то на этой дистанции, на воображаемой прямой, соединяющий мое лицо с окулярами бинокля фашистского командира, наши взгляды скрещивались, отчего немец чувствовал явное беспокойство. В такие моменты он поднимал сжатый кулак, и его команда замирала на месте. Я смеялся, наблюдая, как забавно поворачиваются из стороны в сторону их головы. Круглые каски влажно блестели. Им страшно — это я знал наверняка. Они боятся отмщения живых мертвецов и оттого жмутся друг к другу, опасаясь разбредаться далеко по смертной поляне.

— Подбесок со стаею чертенят, — проговорил мой товарищ. — Что-то у темного пошло не так, иначе эти подбески не явились бы сюда.

Не в силах до конца осознать все смыслы речей старика, я продолжал рассматривать наших врагов. Действительно, все немцы были одеты в СС-овскую форму. Один из них повернулся ко мне боком, и я смог рассмотреть на его рукаве опознавательные знаки полка «Дойчланд» 2-й дивизии СС «Дас рейх».

— Знаток, — усмехнулся мой товарищ. — Письмена сатанинские наловчился разбирать.

— Нас учили, дядя. Специальная подготовка: изучение матчасти противника.

Я увлекся наблюдением за противником. Зачем-то унтерштурмфюрер собрал своих подчиненных в кружок. В толпе солдат я насчитал троих унтер-офицеров. Да. Я еще мог досчитать до трех и не сбиться. Унтерштурмфюрер двигал губами, отдавая какие-то распоряжения. Как много бы я дал, чтобы узнать, какие именно. Впрочем, именно сейчас немцы представляли хорошую мишень. Если даже снаряд, выпущенный из моей пушки, не попадет в центр толпы, а разорвется левее нее или правее, все равно немцам потерь не избежать.

— В лесу могут прятаться их сподвижники. Слишком уж они беспечны. А нам не след надеяться на глупость супостата, — проговорил мой товарищ. — Чему-то нехорошему он своих бесенят учит.

— Это неважно. У меня пистолет и к нему всего одна обойма. А что это значит? А это значит, что мы должны нанести максимальный урон противнику, стреляя из танковой пушки. Умение наводчика и сноровка заряжающего здесь имеют первостепенное значение…

Ермолай важно кивал каждому моему слову, которые, как мне показалось, доставляют ему удовольствие.

–…Положим их как можно больше, а уж тогда можно и самим на тот свет… или вернее… последние две пули оставить себе, а остальное все им. Не жалко.

Тогда старик возразил мне в манере привыкшего повелевать человека:

— А вот это — грех. О таком не помышляй. Все им отдадим до последней пули. Ты продолжай свои наставления. Продолжай!

— После того как произведем выстрел, ты должен произвести следующие действия: для того, чтобы открыть затвор, нужно нажать на стержень рукоятки затвора и отвести ее в крайнее заднее положение, затем повернуть рукоятку вперед до отказа так, чтобы рычаг рукоятки дошел своим верхним плечом до упора направляющей дуги. Вот сюда. Ясно? Действие механизмов затвора при открывании и закрывании затвора происходит следующим образом: при вращении рукоятки вперед вращается ось кривошипа и сам кривошип. Кривошип, вращаясь, давит своим зубом на рычаг оси взвода, вследствие чего ось взвода вращается вместе с взводом ударника, который оттягивает ударник назад, пока стопор взвода под действием пружины не заскочит в вырез на взводе ударника. Вот так. Понял?

Ермолай ничего не отвечал мне и даже не кивал. Он просто смотрел на мои руки. Смотрел, опустив голову и уткнув длинный нос свой в бороду. Глаза его слезились. И то правда: в танке нестерпимо воняло пороховым дымом. Мне, привычному, этот запах был нипочем, а неподготовленному человеку поначалу приходилось нелегко. Объясняя Ермолаю устройство пушечного затвора, я увлекся. Боль и слабость позабылись. Мне снедало единственное желание: разнести сборище немцев у лесной опушки в кровавые лоскуты.

–…И еще: второй выстрел должен последовать незамедлительно после первого. А это в немалой степени зависит от сноровки заряжающего, — этими словами закончил я свою речь.

— Так победим! — отозвался Ермолай.

* * *

Первый снаряд я положил, как и намеревался, в самую гущу фашистской нечисти. Оглушенный грохотом и отдачей, задохнувшийся пороховым дымом, вырвавшимся из-под крышки затвора, Емолай долго перхал, утирал губы концом бороды. Я тем временем разглядывал дымное облако, зависшее над опушкой. На такую полную и абсолютную удачу я не мог рассчитывать: эффективность выстрела оказалась максимальной. В том месте, где недавно стояла кучка эсэсовцев, зияла свежая воронка. Дымное облако поднималась все выше, открывая моему взгляду перепаханную взрывами поляну, на которой, похоже, не осталось никого, способного к атаке или сопротивлению. Вскоре я услышал стоны, сопровождавшиеся яростными призывами о помощи. Кто-то, видом сильно походивший на огромного земляного червя, копошился на краю свежей воронки. Я знал: в таких местах воняет не только порохом, но и кровью, и вывороченными наружу кишками. Ароматы войны — это вам не крем де ваниль. И тому, копошащемуся на краю воронки, полуживому червю сейчас не только больно, но и очень страшно. Однако боль и страх лишь подхлестывают его в отчаянных попытках уцепиться за жизнь. Сейчас он заставит нас вспомнить, что он все еще человек — начнет звать подмогу. Жалобно звать. Раненый отозвался моим мыслям, издав протяжный вой. Я не удивился. Отступая к Оржице, мне не раз доводилось слышать, как вопит доведенный до последней черты человек.

— Ермолай, заряжай, — прохрипел я. — Сейчас придут новые.

Ответом мне стал металлический лязг затвора.

* * *

Они выбрались из леса и грохнулись животами в грязь, не решаясь двинуться дальше. Я видел, как вращаются их круглые, покрытые касками головы. Один из них — может быть, офицер? — рассматривал нас через окуляры бинокля. Я опять не смог пересчитать их, но был уверен: их точно больше десяти. Немцы — хорошие солдаты. Они обязательно примут самые решительные меры для нашего скорейшего уничтожения…

Так и оказалось! Вскоре к залегшим на опушке немцам присоединились еще двое: один притащил противотанковое ружье, другой — его напарник — принес в железном ящике боекомплект.

— Огонь! — заорал я, и голосишко мой потонул в грохоте пушечного залпа.

Задыхаясь в пороховом дыму, отчаянно потея и ярясь, мы снаряд за снарядом расстреливали боекомплект.

— Целься хорошенько! С Божьей помощью! За веру! — запальчиво орал старик. Громовой, хриплый его бас спорил с грохотом пушки.

Вдоль опушки леса стлались дымы, сновали люди. Теперь их точно было несколько десятков. Тут и там вспыхивали огоньки выстрелов: нас пытались расстрелять из противотанковых ружей. Выкатить на прямую наводку пушку или зенитное орудие они не могли: дождь поливал не переставая, превращая почву вокруг нашего танка в трясину. Пули отскакивали от танка, который, казалось, мог бы раскалиться докрасна, если б не потоки ледяного дождя. Градины долбили по броне. Гул стоял такой, будто они были отлиты из металла. Мы оглохли, дышалось тяжело, но я испытывал и облегчение — азарт боя заставил меня позабыть о боли и слабости. Страх перед неминуемой смертью многократно умирал вместе с моими врагами. Теряя густоту, страх превратился в эфир. Наконец он пропал, испарился, исчез, многократно умирая вместе с каждым из моих врагов.

В хаосе грохочущих звуков мы прожили целую вечность. Тишина наступила после того, как мы исчерпали свой боекомплект. Градины превратились в капли. Барабанная дробь обернулась шорохом. Глядя в прицел, я больше не видел движения. Скоро из леса выползет тьма. Что же мы предпримем тогда? Неужели противник позабыл о нас?

Минуты текли. Их набежало на целый час. В танке было темно и очень зябко. Я снова чувствовал боль. Она возвращалась учащающимися приступами. Я стискивал зубы до скрипа, надеясь лишь на скорое забытье. Захотелось забыться в разговоре со стариком.

— У меня еще целая обойма к пистолету, — проговорил я, чтобы услышать, как звучит собственный мой голос. — Снаружи еще не темно…

В ответ старик лишь шумно вздохнул, так вздыхает у коновязи усталая лошадь. Я посмотрел в его сторону, но разглядел лишь бесформенное светлое пятно его бороды.

Тогда я посмотрел в прицел. Дождевые струи размыли очертания ближнего леса. Все плыло, постоянно, но очень медленно меняя очертания. В попытке уяснить суть этих перемен я долго всматривался в дождь. И не напрасно. Через несколько минут крайние к поляне, уцелевшие после обстрела стволы начали двоиться. Двойники группировались. Дождь начал утихать, и это обстоятельство помогло мне наконец рассмотреть людей. Опять та же история: длиннополые шинели, сапоги, пересеченные крестами портупей туловища, круглые каски, автоматы. Тени тянулись друг к другу, сбиваясь в небольшую толпу. На этот раз мне удалось пересчитать всех. Немцев оказалось ровно десять. Немного. Как раз столько патронов в моей обойме. Надо снять пистолет с предохранителя. Надо выбраться наружу — через смотровую щель целиться и стрелять немыслимо. Я снова и снова, чертыхаясь, пересчитывал немцев. Теперь мне казалось, будто их девять. Все стояли неподвижно, но по размякшей, перепаханной грязи по направлению от леса к танку быстро перемещалось нечто. Оно то ускорялось, то замедляло движение. Так двигается влекомая за веревку бумажная игрушка, шуршалка для кота. Кто-то невидимый время от времени поддергивал веревку, заставляя предмет ускоряться. Забавно. Но где же здесь кот?

Предмет приближался, постепенно принимая очертания ползущего человека. Человек был сплошь облеплен грязью и поэтому почти невидим. Но в движении я мог разглядеть его во всех подробностях. Он двигался проворно, волоча за собой небольшой сверток. Человек, очевидно, остерегался угрозы с нашей стороны, потому время от времени останавливался, чтобы сориентироваться. Прислушивался. Приглядывался. Наконец, она замер настолько близко, что я смог разглядеть черты его лица. Узнавание потрясло меня не меньше, чем известие о потере обеих ног. Мучительный, внезапно возобновившийся озноб мешал мне пересчитывать остававшихся на опушке немцев. Десять. Девять. Восемь. Одиннадцать. Является ли ползущий к нам человек одним из них? Что несет он, спасение или смерть?

— Смятение плохой помощник в размышлениях. Утихомирь разум свой. Ищи ответы в душе, — пророкотал мой товарищ. — И еще: беспрестанно поминая Сатану, правды не дознаешься, потому что Сатана отец лукавства и, соответственно, кривды.

— Но я вижу его! — завопил я в ответ.

— Которого? Неужто самого Сатану?

— Шварцева!

— Кто таков?

— Капитан! Петр Леонидович! Ты не можешь его не знать! Я видел вас вместе!

— Облегчи муки раба твоего, Господи!

— Да оставь же ты своего Бога в покое… Посмотри сюда! Это Шварцев! Вернулся! У него…

Поперхнувшись собственным криком, я молча наблюдал, как Шварцев подбирается к танку. Вот он исчез из вида. Мы услышим стук его ботинок, когда он заберется на броню. Шварцев пришел нам на помощь! Мысли, одна утешительней другой, закружились в моей голове, заставив позабыть о боли.

— Наверное, Шварцев повстречал в лесу на берегу Оржицы нашу войсковую часть. Возможно, они надели вражескую форму для маскировки. Нам придут на помощь товарищи. Нас спасут!

— Надеяться на чудо не грешно, — пробормотал мой напарник.

Или, еще чудеснее, генеральный штаб изобрел способ дать отпор супостату, и Красная армия перешла в наступление. Тогда мы сможем присоединиться к одной из наступающих частей. Впрочем, меня скорее всего сначала отправят в госпиталь. А потом я все равно смогу воевать, пусть без обеих ног. Но я все равно смогу. Я отомщу за мать и сестру.

А потом совсем уже изумительная, последняя мысль — Шварцев ошибся: мама, Люба и меньшой из моих племянников живы. И сейчас, через мгновение капитан сообщит мне об этом. И главное: Шварцев не предатель. А если это так, то все остальные надежды справедливы и сбудутся.

Но где же Шварцев? Почему-то я все еще не слышал характерного стука его ботинок по броне. Я протянул руку, намереваясь открыть люк, но меня остановил окрик Ермолая:

— Посмотри-ка наружу, сынок!

И я снова приник к смотровой щели. Шварцев спешил к опушке леса. Он бежал уже не скрываясь, с невероятным проворством, огибая воронки и перепрыгивая через мертвые тела. Немцы, сгрудившись на опушке и покуривая, следили за его перемещениями. Враги оживленно о чем-то переговаривались, улыбались, поплевывали.

— Нам конец.

Кто это сказал? Неужели я?

— Все в руках Божьих, — был ответ.

— Я рад, что ты со мной, — оборачиваясь к Ермолаю, произнес я. — Пусть ты не коммунист, всего лишь набожный старик, уверовавший в небылицы…

Я не успел договорить. Дышать сделалось трудно. Я словно оглох и не слышал ничего, кроме собственного голоса. А потом весь мир потряс ужасный толчок. Меня подбросило. Я ожидал болезненного удара о железо танка, но этого не случилось. Я просто вылетел из танка через нижний люк, как вылетает из утробы матери новорожденный младенец при стремительных родах. Так оказался на земле. Приземлился не жестко, но чувствительно. Я ожидал худшего, но боль не слишком жестоко терзала тело, когда меня тащило и волокло по размякшему от дождя грунту. Иногда, не часто, я видел бороду Ермолая. Перепачканная в грязи и крови, она нависала надо мной, и тогда что-то мокрое капало мне на лицо: то ли кровь, то ли слезы, то ли опостылевший дождь. Ермолай бормотал свои никчемные молитвы, а у меня недоставало сил попросить его замолчать. Так я терпел боль до тех пор, пока над моим лицом не нависли мокрые ветви какого-то, сохранившего лишь часть своей листвы, дерева. В этом месте движение мое остановилось, и боль прекратилась, будто кто-то ей приказал. Волнение же оставило меня еще раньше. Главное состояло в том — и это я знал тверже собственного имени, — что мне уже не о чем больше волноваться.

Потом чья-то твердая и уверенная рука вложила мне в ладонь пистолет. Присутствие знакомого предмета так воодушевило меня, что я смог перевернуться на бок. Мокрое редколесье заполняли сумерки. Откуда-то я знал о наступлении утра. Сейчас начало октября. Значит, времени не менее восьми часов. Я слышал, как капли, срываясь с мокрых листов, рушатся на мягкую лесную подстилку. Кто-то крался по ней, стараясь не шуметь. И ни одна веточка не хрустнула под ногой неизвестного.

Уже не рано, но почему же так тихо? Воздух влажен, и каждый, даже самый тихий звук должен быть слышен далеко окрест. Правую руку с зажатым в ней пистолетом я сунул за пазуху — так можно надеться, что щелчок предохранителя услышу я один, но не услышит крадущийся в осенней мороси враг. Не испытывая боли, сосущего голода или тягостной пресыщенности, страха или счастья, лишенный осязания, я весь обратился в слух и зрение. Только эти два чувства могли способствовать выполнению моего последнего долга.

Я увидел силуэт, высокий и узкий. Но это было не дерево. Существо двигалось. Обутое в сапоги и одетое в длиннополую, отяжелевшую от влаги шинель, оно несло на груди автомат. Не форма автомата, не знаки различия на шинели, а забавная, знакомая округлость головы существа выдавала в нем врага. Я совместил перекрестье прицела с центром зеленоватого, блестящего от влаги шара и нажал на курок. Хлопок. Треск ответной, выпущенной в пустоту, автоматной очереди. Глухой звук падающего тела. Тишина. Отдаленные голоса. Переговариваются на немецком языке. Окликают один другого по именам. Бранятся. Собачий лай. Я ловлю в перекрестье прицела движущийся силуэт. Делаю поправку на движение. Нажимаю на курок. Хлопок. Визг. Треск ответных очередей. Я ловлю в перекрестье прицела едва уловимую, мутную тень. Нажимаю на курок. Хлопок…

* * *

На лицо мое и грудь сыплются комья праха. Он влажно чавкает, соприкасаясь с моим телом. Небо в просветах крон кружится, время от времени меняясь местами с землей. Мое положение теперь уже совсем непонятно. Я не слышу выстрелов. Не слышу треска раздираемой пулями древесины. Не слышу криков своих товарищей. Утопая в тишине, я внимаю лишь голосу неизвестного старика. Как его: Ефим, Емельян? Ермолай! Так и есть, Галюся называла его Ермолаем. Что за странное имя! Что за удивительный голос, низкий, охрипший, но ласковый. Старик называет меня «рабом Божьим Егорием».

Нет, я не раб! Я не хочу умирать! Я не могу умереть!

Внезапно вращение мира останавливается. Я чувствую под поясницей твердые, выступающие из земли коренья деревьев, но крон их больше нет надо мной, зато небо сделалось совсем близким, и гладколицый, украшенный огромной бородой старик приближается ко мне. Идет тихо и плавно, будто по облакам.

— Теперь ты наш, — говорит он мне.

— Ты — не Ермолай, — отвечаю я. — А если это так, тогда кто ты?

— Я — всего лишь ключник. Несу службу при воротах. Пойдем, я открою их. Тебе позволено войти.

Я оглядываю старика, и меня меньше удивляет его странный вид, чем острота собственного зрения. Я могу отчетливо видеть каждую прядку его красивой бороды, каждый виток шелка в его поясе, каждую складку его просторной хламиды, каждый ремешок его сандалий. Лодыжки старика костлявы и поросли редкими, серыми волосками. Но чуднее всего связка латунных ключей у него на поясе. Один из них отлит в форме рыбы, другой похож на кота. Животное разгневано, выгнуло дугой спину и задрало хвост. Самый большой из ключей походит на трубящего слона. Такое чудо мне доводилось видеть лишь на картинках из книг моей сестры, но я уверен, что трубящий слон выглядит именно так. Некоторое время я разглядываю старика, а тот терпеливо ждет. Мне совсем не страшно, но тем не менее я не считаю излишним напомнить:

— Я не хочу умирать. Я не могу умереть.

— Все так! — Старик величаво кивает. — Следуй за мной.

— Я не могу! У меня нет ног.

— Вставай и следуй за мной, — теперь старик просит настойчиво.

Он ласков и ироничен. Уверенный, что я последую за ним, он уходит плавной походкой, позвякивая связкой ключей на поясе. Движения его плавны, степенны и стремительны. Еще миг, и ключник скроется из вида, оставив меня одного.

Делать нечего, я встаю и иду за ним. Мне легко. Чувства мои поблекли: и тоска по отцу, и долг перед матерью и сестрой, и страсть к Галине, и любовь к Кате, и отчаяние, и боль последних недель, и светлые ощущения детского прошлого — все исчезло. Остался только я сам и величавый ключник.

Оглавление

Из серии: В сводках не сообщалось…

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Киевский котёл предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я