Сюрреализм. Воззвания и трактаты международного движения с 1920-х годов до наших дней

Коллектив авторов

Антология манифестов, деклараций и трактатов сюрреалистов разных стран, охватывающая почти столетний период. Это направление мысли, известное в России в основном по литературным или живописным работам, здесь предстаёт в своей главной ипостаси – социально-политической, как революционное учение о преобразовании мира. Большинство текстов переведено впервые для настоящего издания. Книга содержит подробный комментарий, в ней более 60 документальных иллюстраций. В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Сюрреализм. Воззвания и трактаты международного движения с 1920-х годов до наших дней предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

1920‑е

Откройте тюрьмы. Распустите армию

УГОЛОВНЫХ ПРЕСТУПЛЕНИЙ НЕ СУЩЕСТВУЕТ

Навязанные социумом ограничения отжили своё. Ничто — ни признание свершённого проступка, ни требования национальной безопасности — не может принудить человека поступиться свободой. Вместе с тем сама идея тюрьмы, сам принцип казармы сегодня как никогда в ходу: эти уродства уже никого не удивляют. Поистине же позорным выглядит благодушие тех, кто предпочёл обойти проблему при помощи моральных или физических компромиссов (из честности, по болезни или во имя патриотизма).

Но стоит лишь как следует осознать, с одной стороны, каким злоупотреблением является само существование подобных темниц, а с другой — какое унижение несут они, какой потерей всякой веры в себя грозят и тем, кому удаётся их избежать, и своим узникам (а ведь находятся, похоже, безумцы, предпочитающие самоубийству камеру или гарнизон) — так вот, стоит это наконец понять, как становится неуместной всякая дискуссия по этому поводу, любая палинодия. Никогда ещё шанс покончить с таким положением вещей не был столь велик — и даже не шанс: императив. Господа палачи могут сколько угодно заводить свою песню: хочешь мира, готовься к войне, — за подобными предложениями кроются лишь самые низменные опасения или самые лицемерные поползновения. Давайте отважимся признать: мы ждём катастрофы, крушения нынешнего порядка — и более того, призываем его. Настоящей катастрофой стало бы дальнейшее существование мира, где одни помыкают другими. Священный союз перед штыками или пулемётами: как можно до сих пор использовать этот дискредитировавший себя аргумент? Выпустите на волю и солдат, и каторжников. А ваша собственная свобода? Не может быть никакой свободы для её врагов. Пособниками тюремщиков мы не будем.

Парламент принимает куцую амнистию; по весне выпускники целыми классами отправятся под ружьё; в Англии целый город не смог спасти одного человека; как само собой разумеющееся нам сообщают, что на Рождество в Америке решили отложить казнь нескольких заключённых, потому что очень уж они хорошо пели хором. Ну а как закончились колядки, тогда уже можно умирать — или маршировать на плацу. В каморках часовых, на электрических стульях эти доходяги ждут своего часа: вы готовы обречь их на расстрельный взвод?

ОТКРОЙТЕ ТЮРЬМЫ

РАСПУСТИТЕ АРМИЮ

Декларация от 27 января 1925 года

Принимая во внимание лживое толкование наших устремлений, бездумно распространяемое на публике,

В ответ на бормотание всей нынешней литературной, драматической, философической, экзегетической и даже теологической критики мы заявляем следующее:

1. Мы не имеем ничего общего с литературой,

Хотя прекрасно способны, подобно всем остальным, воспользоваться ею в случае надобности.

2. СЮРРЕАЛИЗМ — не новое или более удобное средство выражения, нижé метафизика поэзии;

Это способ тотального освобождения духа

И ВСЕГО, ЧТО С НИМ СРАВНИМО.

3. Мы полны решимости свершить Революцию.

4. Мы поставили рядом слова СЮРРЕАЛИЗМ и РЕВОЛЮЦИЯ исключительно с тем, чтобы продемонстрировать беспристрастный, безразличный и, более того, совершенно безнадёжный характер этой революции.

5. Мы не претендуем на изменение нравов людей, но намерены доказать уязвимость их убеждений и то, сколь непрочен и изрыт пещерами фундамент, на котором возвели они свои шаткие убежища.

6. Мы адресуем Обществу следующее торжественное предупреждение:

смотрите не оступитесь, за каждый неверный шаг вашего разума спуску от нас вам не будет.

7. Мы будем поджидать вас на каждом повороте мысли Общества.

8. Мы — профессионалы Бунта.

Нет такого средства, которое мы по необходимости не решились бы задействовать.

9. И особое послание — западному миру:

СЮРРЕАЛИЗМ СУЩЕСТВУЕТ.

— Что это ещё за новый — изм нас тут преследует?

— СЮРРЕАЛИЗМ — не поэтическая форма.

Это крик духа, вернувшегося к своим истокам и полного отчаянной решимости растереть в прах свои кандалы —

— и, коли до того дойдёт, не только в переносном смысле.

ОТ ИМЕНИ БЮРО СЮРРЕАЛИСТИЧЕСКИХ ИССЛЕДОВАНИЙ

15, улица Гренель

Луи Арагон, Антонен Арто, Жак Барон, Жоэ Буске, Жак-Андре Буаффар, Андре Бретон, Жан Каррив, Рене Кревель, Робер Деснос, Поль Элюар, Макс Эрнст, Теодор Френкель, Франсис Жерар, Мишель Лейрис, Жорж Лембур, Матиас Любек, Жорж Малкин, Андре Массон, Макс Мориз, Пьер Навиль, Марсель Нолль, Бенжамен Пере, Реймон Кено, Филипп Супо, Деде Санбим, Ролан Тюаль

Письмо ректорам европейских университетов

Г-н ректор,

В тесном подвале, который вы именуете «Мыслью», проблески духа гниют точно прошлогодняя солома.

Довольно словесных игр, синтаксических уловок, жонглирования формами: настало время отыскать великий Закон сердца — закон, который был бы не темницей, а путеводной нитью для Духа, заплутавшего в собственном лабиринте. Такой лабиринт — ядро, в котором сходятся все силы существа, самые чувствительные нервные окончания Духа — существует: он там, куда не дотянуться науке, там, где лучи разума разбиваются об облака. В этом сплетении движущихся и не находящих себе места стен, вдали от всех известных форм мысли и обитает наш Дух, отслеживая свои самые потайные, непроизвольные движения, те, что сродни откровению — нездешнему дуновению, слетевшему с небес.

Но род пророков оборвался. Европа усыхает, медленно мумифицируясь в бандажах своих границ, заводов, судов и университетов. Окаменевший Дух трещит под давлением стягивающих его минеральных страт. Повинны в том ваши заплесневелые системы, ваша логика «дважды два — всегда четыре», и вы сами, запутавшиеся в силках своих силлогизмов. Вы штампуете инженеров, письмоводителей, врачей, коим неведомы истинные тайны тела и космические законы бытия, мнимых учёных — слепых, точно кроты, за порогами своих лабораторий, — и философов, что тщатся заново отстроить Дух. Самый ничтожный акт стихийного творения — это целый мир, таящий в себе больше сложности и откровения, чем любая метафизика.

Полноте, Господа, вы — всего лишь узурпаторы. По какому праву вы считаете себя проводниками интеллекта, высшим авторитетом в области Духа?

Вы ничего не знаете о Духе, вам неведомы самые скрытые — и самые важные — его ответвления: эти отпечатки древних ископаемых, что лежат у истоков нашего существа; те следы, которые нам порой удаётся отыскать в самой сокровенной породе нашего мозга.

Во имя самóй вашей логики мы говорим вам: жизнь воняет, Господа. Взгляните‑ка на ваши лица, посмотрите на ваши творения. Через сито ваших дипломов проходит молодёжь, истощавшая и потерянная. Вы — язва на теле мира, господа, и, может, так для него даже лучше, только пусть он не ставит себя во главе всего человечества.

Письмо главврачам психиатрических лечебниц

Господа!

Законы, обычаи наделили вас правом судить о состоянии рассудка. Эту высшую, чудовищную власть вы вершите по собственному разумению. Смех да и только! Легковерные цивилизованные народы, учёные и правители приписывают психиатрии незнамо какую запредельную мудрость. Приговор вашей профессии вынесен загодя. Мы не намерены спорить здесь ни о заслугах вашей науки, ни о сомнительном существовании душевных недугов. Но сколько доблестных попыток приблизиться к тому психическому миру, что окружает многих ваших пленников, придётся на каждую сотню вычурных описаний болезней, напропалую смешивающих материю с духом, на каждую сотню классификаций, среди которых самые неубедительные оказываются единственно пригодными к использованию? Сколько, например, среди вас тех, кто может усмотреть в фантазиях шизофреника, в преследующих его видениях нечто большее, чем бессвязный бред?

Нас ничуть не удивляет, что вы не справляетесь с задачей, которая под силу лишь избранным. Но мы против того, чтобы некоторым людям, невзирая на степень их ограниченности, позволялось под предлогом исследования души подвергать кого‑либо пожизненному заключению.

И заключение — это ещё мягко сказано! Известно — хотя известно об этом не так широко, как должно быть, — что приюты для умалишённых — на самом деле никакие не приюты, а ужасающие тюрьмы, где заключённых используют как бесплатную и удобную рабочую силу, где жестокое обращение — в порядке вещей, а вы смотрите на всё это сквозь пальцы. Психиатрические лечебницы, прикрывающиеся наукой и правосудием, скорее похожи на казармы, карцер или каторгу.

Мы не станем поднимать вопрос о необоснованной изоляции, чтобы вам не пришлось придумывать банальные отговорки. Однако мы утверждаем, что многих из ваших поднадзорных — совершенно сумасшедших по официальной версии — содержат в изоляции без всяких на то оснований. Мы не допустим, чтобы кто‑либо препятствовал естественному развитию психического расстройства, которое так же законно, так же логично, как и любая другая последовательность человеческих мыслей и поступков. Подавление антисоциальных реакций — идея невыполнимая и в принципе неприемлемая. Любое индивидуальное действие антисоциально. Сумасшествие — это прежде всего индивидуальность, павшая жертвой социальной диктатуры; во имя той самой общечеловеческой индивидуальности мы и требуем освободить этих пленников чувств, ведь нет таких законов, чтобы отправить за решётку всех думающих и действующих людей.

И хотя мы не собираемся доказывать безусловную гениальность, свойственную — в той мере, в какой мы способны её оценить, — иным сумасшедшим, мы отстаиваем абсолютную законность их восприятия реальности и всех сопутствующих действий.

Вспомните же об этом завтра, когда во время утреннего обхода вы попытаетесь без слов объясниться с этими людьми, которых вы, признайтесь, превосходите лишь в одном — в силе.

Открытое письмо г-ну Полю Клоделю, послу Франции в Японии

«Что же касается нынешних движений, ни одно из них не способно привести к подлинному обновлению или созиданию. Ни дадаизм, ни сюрреализм, суть у них одна: педерастическая.

Многих удивляет даже не то, что я — добропорядочный католик, а что я — писатель, дипломат, посол Франции и поэт. Но мне самому это ничуть не кажется странным. Во время войны я отправился в Южную Америку и купил для армии зерна, мясных консервов и сала: моя страна на этом сэкономила двести миллионов».

“Il Secolo”, интервью с Полем Клоделем, перепечатано в “Comoedia” 17 июня 1925 года

Господин Клодель,

Педерастической нашу деятельность делает лишь смятение, которое она вносит в умы тех, кто в ней не участвует.

Созидание нас никак не заботит. Мы всеми силами желаем, чтобы революции, войны и колониальные восстания изничтожили бы всю ту западную цивилизацию, отстаивать которую вы отправились аж на коварный Восток — мы всячески призываем к такому разрушению как самому приемлемому с точки зрения духа исходу.

Ни уравновешенность, ни великое искусство для нас попросту немыслимы. Идея Красоты давным-давно зачерствела. Из всех былых моральных установок осталась лишь одна, а именно: нельзя быть одновременно послом Франции и поэтом.

Мы хотели бы воспользоваться представившейся возможностью и публично отмежеваться от всего французского, на словах и в делах. Заявляем также, что измена и вообще всё, что так или иначе способно поставить под удар государственную безопасность, на наш взгляд, куда лучше сочетаются с занятиями поэзией, нежели торговля «оптовыми партиями сала» на пользу нации свиней и шавок.

Примечательное невежество в том, что касается свойств и возможностей духа, заставляет подобных вам хамов время от времени обращаться за спасением к католичеству или античной традиции. Для нас спасения нет нигде. Так, Рембо мы считаем человеком, уже не надеявшимся спастись, а его жизнь и творчество — идеальными свидетельствами такой погибели.

Католицизм, греко-римский классицизм, неважно: вы достойны их отвратительных кадильниц. Упивайтесь, будь то ладаном или фимиамом, жирейте себе и дальше, пока не лопнете от восторга и преклонения сограждан. Пишите, молитесь и пускайте слюни; для нас — честь (хотя, скорее, бесчестье) раз и навсегда счесть вас фанфароном и канальей.

Париж, 1 июля 1925

Максим Александр, Луи Арагон, Антонен Арто, Ж.‑А. Буаффар, Жоэ Буске, Андре Бретон, Жан Каррив, Рене Кревель, Робер Деснос, Поль Элюар, Макс Эрнст, Т. Френкель, Франсис Жерар, Эрик де Ольвиль, Мишель Лейрис, Жорж Лембур, Матиас Любек, Жорж Малкин, Андре Массон, Макс Мориз, Марсель Нолль, Бенжамен Пере, Жорж Рибмон-Дессень, Филипп Супо, Деде Санбим, Ролан Тюаль, Жак Вио, Роже Витрак

Революция: сейчас и всегда!

Мир — это хитросплетенье конфликтов, которые в глазах любого хоть сколь‑либо осведомлённого человека выходят за рамки просто политических или социальных дебатов. Нашему времени катастрофически недостаёт провидцев. Но те, в ком осталась хоть крупица проницательности, вряд ли могут устоять перед соблазном просчитать, как скажется на человечестве полный переворот сложившегося положения вещей.

И пусть полное освобождение не так близко, как пробуждение национальной гордости давно порабощённых народов, которые, казалось, мечтали лишь вернуть себе утраченную независимость, или как неукротимое разрастание требований рабочих и всего общества, которое взорвёт изнутри те государства, что ещё остались в Европе, — мы верим в его неизбежность. Под градом всё более беспощадных ударов человеку придётся в конце концов изменить своё отношение к действительности.

Прекрасно сознавая природу тех сил, что бередят сейчас мир, мы, прежде чем провести перекличку наших отрядов и взяться за дело, хотели бы провозгласить наше полное отчуждение и даже в каком‑то смысле очищение от идей, лежащих в основе ещё такой близкой нам европейской цивилизации — и, более того, любой цивилизации, основанной на невыносимых принципах необходимости и долга.

Куда больше, чем патриотизм — истерия, подобная многим другим, но превосходящая остальные своей бессодержательностью и смертоносностью, — отвращение у нас вызывает сама идея Родины: поистине, предельно скотский и антифилософский концепт, в который пытаются вдохнуть наш дух[1].

Мы наверняка варвары, поскольку от цивилизации в её определённой форме нас просто тошнит.

Повсюду, где царит западная цивилизация, оборваны все соединявшие людей связи, кроме тех, что вдохновлены расчётом, «расплатой твёрдой валютой». Вот уже более ста лет как человеческое достоинство принижено до статуса меновой стоимости. Закабаление неимущих теми, у кого есть всё, несправедливо и чудовищно само по себе, но когда подобное угнетение выходит за рамки простого жалованья и приобретает, например, форму рабства, которым международная финансовая верхушка отягощает свои народы, то подобное бесправие не искупить никакой резнёй. Мы не приемлем законов Экономии или Обмена, мы отвергаем порабощение Трудом и, если взять ещё шире, объявляем восстание против Истории как таковой. Историей правят законы, сформированные трусостью индивидов, а гуманизм в какой бы то ни было форме нам, безусловно, чужд.

Наш отказ от всякого милостиво дарованного закона и наша надежда на новые силы — пока ещё дремлющие под землёй, но способные перевернуть Историю, нарушить смехотворную череду каждодневных событий, — заставляют нас обратить взоры к Азии[2]. Да, в конечном счёте нам нужна Свобода, но Свобода, созданная по образу наших глубинных духовных устремлений, самых властных и естественных потребностей нашей плоти (на самом деле страх всегда будет уделом других). Современная эпоха отжила своё. Монотонность жестов, поступков и лжи Европы замкнула круг отвращения[3]. Скорее бы уже монголы разбили свои шатры на наших площадях. И не нужно бояться, что насилие, которому мы присягаем этим текстом, застанет нас врасплох или что мы окажемся не на высоте. Однако что бы ни случилось, этого нам мало. Важно понять: наш демарш вдохновлён лишь абсолютной верой в объединяющее нас чувство, а именно — предчувствие бунта, лежащее у истоков всего, что хоть чего‑то стóит.

Ставя превыше возможных расхождений наш революционный пыл и стремление к максимальной эффективности в, увы, пока ещё ограниченной области нашей нынешней деятельности, мы: “Clarté”1, “Correspondances”2, “Philosophies”3, “La Révolution Surréaliste” — заявляем следующее:

1. Мы не можем себе представить, чтобы ваша Франция когда‑либо последовала величественному примеру немедленного, полного и безоговорочного разоружения, который продемонстрировал миру ЛЕНИН в 1917 году в Брест-Литовске, — разоружения, ценность которого для революции бесконечна.

2. Как в большинстве своём подлежащие призыву, и тем самым официально обречённые носить презренную мышино-серую шинель, мы энергично и всеми возможными способами отвергаем саму мысль о такого рода подчинении в будущем, поскольку для нас Франция не существует.

3. В этих условиях мы, разумеется, полностью поддерживаем манифест, выпущенный комитетом действий против войны в Марокко4 — тем более что его авторам грозит судебное преследование.

4. Священники, врачи, профессора, литераторы, поэты, философы, журналисты, судьи, адвокаты, полицейские, академики разного рода: все вы, подписанты этого безмозглого листка, «Интеллектуалы в одном строю с Родиной», — мы не упустим случая обличить и пристыдить вас. Псы, вышколенные на лету хватать жирные подачки со стола Родины, вы пускаете слюну при одной мысли об этой кости.

5. Наш бунт — это восстание духа; кровавая Революция для нас — неотвратимая месть духа, униженного делами ваших рук. Мы — не утописты: в этой Революции мы видим прежде всего преобразование общества. Если есть ещё люди, видевшие, как их окружает стая, где каждый оборачивается против них (а это предатели всего, кроме Свободы; мятежники всех мастей; обычные уголовники), то пусть они помнят: идея Революции — лучшая и самая действенная защита индивида.

Жорж Альтман, Жорж Окутюрье, Жан Бернье, Виктор Крастр, Камиль Фежи, Марсель Фурье, Поль Гитар, Жан Монревель

Камиль Гуманс, Поль Нуже

Андре Барсалу, Габриэль Боруа, Эмиль Бенвенист, Норбер Гютерман, Анри Журдан, Анри Лефевр, Пьер Моранж, Морис Мюллер, Жорж Политцер, Поль Циммерман

Максим Александр, Луи Арагон, Антонен Арто, Жорж Бесьер, Мони де Були, Жоэ Буске, Пьер Брассёр, Андре Бретон, Жан Каррив, Рене Кревель, Робер Деснос, Поль Элюар, Макс Эрнст, Теодор Френкель, Мишель Лейрис, Жорж Лембур, Матиас Любек, Жорж Малкин, Андре Массон, Душан Матич,

Макс Мориз, Жорж Невё, Марсель Нолль,

Бенжамен Пере, Филипп Супо, Деде Санбим, Ролан Тюаль, Жак Вио

Эрманн Клоссон

Анри Жансон

Пьер де Массо

Реймон Кено

Жорж Рибмон-Дессень

Hands off love

Те идеалы, к которым ещё можно призывать и которые имеют хоть какую‑то силу в этом мире; то, что ценно, что стоит защищать прежде всего и вопреки всему; что грозит любому человеку неминуемой санкцией судьи — и задумайтесь на минутку о том, насколько каждое мгновение вашей жизни зависит от судьи, к которому вы попадаете за малейший проступок, — короче, то, что обрекает мир на провал (например, гений): всё это недавний процесс выставил внезапно в поистине ослепительном свете. Личность ответчика и природа того, в чём его обвиняют, стоят того, чтобы подробнее остановиться на иске г-жи Чаплин (с которым мы смогли ознакомиться на страницах «Гран Гиньоля»). В наших дальнейших утверждениях мы, безусловно, исходим из того, что речь идёт о документе подлинном, и что факты, вменяемые Чарли Чаплину в вину, и его высказывания, изложенные в жалобе, соответствуют истине — хотя сам он и вправе их отрицать. Попробуем разобраться, чтó было решено обратить против такого человека и какие средства брошены на то, чтобы его уничтожить. Эти средства причудливым образом отражают усреднённое представление о морали, распространённое в 1927 году в Соединённых Штатах, — то есть в одном из самых значительных скоплений людей на планете: представление, стремящееся распространиться по миру, подминая под себя все остальные, поскольку Северная Америка — это не только гигантское скопище товаров, под обилием которых она вот-вот задохнётся, но и бескрайний резервуар человеческой глупости, грозящей затопить и нас, окончательно оболванивая абсолютно бесхребетную европейскую публику, неизменно повинующуюся воле того, чья ставка выше.

Чудовищно, что существует служебная тайна для врачей, которая, в конечном счёте, всего лишь прикрывает неуместную стыдливость, однако любое её нарушение оборачивается для хранителей такого секрета беспощадными гонениями, — но подобной тайны нет для замужних женщин. Вместе с тем роль жены — такое же ремесло, как и все остальные, с того момента, как женщина считает себя вправе требовать удовлетворения своих материальных и сексуальных потребностей. У мужчины, которого закон вынуждает жить с одной-единственной женщиной, нет иного выбора, кроме как пытаться привить ей собственные нравы, надеясь на её понимание и снисхождение. Но если она выставляет его на растерзание толпы, то почему закон, наделяющий супругу самыми произвольными правами, не обернётся против неё со всей строгостью, которой заслуживают столь отвратительное злоупотребление доверием и клевета, столь очевидно подпитываемая самым корыстным интересом? Да и потом, как вообще можно отдавать нравственность на откуп закону? Это абсурдно! И говоря об эпизодических терзаниях, упоминаемых добропорядочной и целомудренной г-жой Чаплин, просто смешно считать уродливой, противоестественной, извращённой, вырожденческой и непристойной практику орального секса[4]. (В браке все так поступают, — блестяще парирует Чаплин.) Будь возможной хоть сколь‑либо свободная дискуссия о нравах, тогда нормальным, естественным, здоровым и благопристойным как раз было бы отказать в жалобе супруге, убеждённой, что в таких бесчеловечных условиях ей пришлось отвергать столь распространённое и абсолютно невинное, приемлемое занятие. Как вообще при подобной глупости истице позволено говорить о любви — а именно к ней осмеливается апеллировать это создание, в 16 лет и два месяца сознательно пошедшее под венец с обеспеченным человеком, за каждым шагом которого следит общественное мнение, и родившее ему двух детей, вне всякого сомнения, через ухо, ибо ответчик никогда не имел с ней подобающих супругам брачных сношений, — детей, которых она выставляет на всеобщее обозрение точно грязные вещественные доказательства собственных интимных потребностей? Курсив тут наш, и отталкивающие формулировки, которые он призван выделить, мы позаимствовали у истицы и её адвокатов, основное стремление которых — загнать живого человека в угол при помощи самого омерзительного клише безмозглой бульварной прессы: образа матери, называющей отцом своего законного любовника, и всё это с единственной целью — содрать с этого человека подать, о которой не могло мечтать и самое требовательное Государство: подать, довлеющую прежде всего над его гением, даже стремящуюся его этого гения лишить или уж, в любом случае, опорочить самое ценное воплощение такой гениальности.

В жалобах г-жи Чаплин можно выделить пять главных доводов: 1) эту даму совратили; 2) обольститель заставлял её избавиться от ребёнка; 3) на брак он пошёл лишь по принуждению, под давлением и уже с намерением развестись; 4) с этой целью он, следуя загодя составленному плану, обходился с ней оскорбительно и жестоко; 5) обоснованность этих обвинений доказывается уже самим аморальным характером повседневных высказываний Чарли Чаплина и его весьма абстрактным представлением обо всём, что только есть на свете самого святого.

Преступность совращения установить обычно довольно сложно, поскольку основной составляющей подобного преступления является собственно факт соблазна. Такое злодеяние, на которое согласны обе стороны, а отвечать приходится лишь одной, осложняется ещё и тем, что доказать, какую роль сыграла инициатива и провокация со стороны самой жертвы, решительно невозможно. Но в данном случае чистой душе повезло, и раз уж соблазнитель не собирался играть с ней идеальной свадьбы, в итоге она своей бесхитростностью возобладала над этим дьявольским существом. Можно только поразиться такому упорству и даже упрямству со стороны столь юного и беззащитного создания. Если, конечно, она не решила, что единственная возможность стать женой Чарли Чаплина — это сначала переспать с ним, а потом… ах, нет, не будем о совращении, это целое дело, и какое запутанное, её почти бросили, беременную.

И вот тогда‑то, подталкиваемая к операции, которую сама она называет преступной, несчастная будущая мать в момент бракосочетания отказывается от неё по причинам, к которым стоит присмотреться внимательнее. Она жалуется, что её состояние стало достоянием общественности — и что жених приложил к этому все мыслимые усилия. Очевидное противоречие: кому на руку подобная публичность; кто отказывается от единственной возможности воспрепятствовать тому, что в Калифорнии считается скандальным? Но теперь сила на стороне жертвы, она может повторять во всеуслышание, что её заставляли сделать аборт. Вот что становится решающим аргументом — а не слово преступника, причастного к акту, нарушающему все общественные, законные и моральные установления и уже потому отвратительному, ужасающему и противному инстинктам матери (жалобщицы) и её чувству материнского долга защищать и сохранять, — причём из слов Чарли Чаплина как раз не забыто ни одно. Всё записано, фразы, произносившиеся наедине, обстоятельства, порой даже даты, с того самого дня, когда будущая г-жа Чаплин решила поставить во главу угла свои инстинкты, превратить себя в памятник нормальности: пусть и вне уз законного брака, она продолжила — подчёркивается в иске — любить своего жениха несмотря на его возмутительные предложения, и вот она уже становится шпионом в семейном алькове, ведущим свой жертвенный дневник, дотошно подсчитывая пролитые слезы. Третий упрёк, который она обращает своему мужу, не касается ли он её в первую очередь? Не вступила ли она сама в брак с твёрдым намерением выйти из него — но уже с солидным состоянием и положением в обществе? А четвёртый пункт обвинения — то обращение, которое пришлось сносить г-же Чаплин в браке: если рассмотреть его детально, является ли оно результатом попыток Чарли Чаплина довести её до отчаяния или же, скорее, естественным следствием каждодневного поведения женщины, коллекционирующей оскорбления, вызывающей и смакующей их? Отметим походя зияющую лакуну в её изложении: г-жа Чаплин забывает упомянуть о точной дате, с которой она перестала любить мужа. Но, может статься, она любит его до сих пор.

В подтверждение своих слов и как допустимые доказательства плана, изложенного в тексте жалобы, она приводит высказывания Чарли Чаплина, услышав которые, добропорядочный американский судья не способен воспринять ответчика иначе, как домашнего тирана и Отъявленного Злодея, а не нормального человека. Коварство этого манёвра, его действенность всем очевидны. И вот уже взгляды Шарло, как его называют во Франции, и по самым жгучим вопросам, брошены нам в лицо самым неприглядным образом, каковой неизбежно проливает особый свет на мораль тех фильмов, что так волновали, так почти безраздельно занимали нас в своё время. Это тенденциозное изложение — вполне в духе того неусыпного надзора, которым американская публика окружает своих любимцев и который, как мы видели на примере Фатти Арбакла1, может в один миг уничтожить человека. Наша добронравная супруга разыграла эту карту — однако её откровения привели к самым непредвиденным последствиям. Безмозглая корова возомнила, что разоблачает мужа — но она лишь доказала нам величие человеческого духа, который, с непревзойдёнными ясностью и точностью провидев самые смертные грехи того общества, на жизнь в котором он был обречён со всем своим гением, сумел дать своей мысли столь совершенное, живое и верное выражение — и юмор, мощь и лиризм (если одним словом) этого выражения внезапно приобретают у нас на глазах невиданную резкость в свете крошечного буржуазного фонарика, которым размахивает у него над головой эта дрянь, из тех, что по всему свету превращаются в хороших матерей, сестёр и супруг — зараз, паразитирующих на всяком мыслимом чувстве и любой возможной любви.

Принимая во внимание, что во время совместного проживания истицы и ответчика последний заявлял ей — и частота подобных заявлений избавляет нас от изложения дополнительных подробностей или новых доказательств верности изложенного, — что не является сторонником самого института брака и не в состоянии мириться с подобающим подобным узам воздержанием, а также убеждён, что женщина может без ущерба для своей чести дарить мужчине детей вне брака; принимая также во внимание то, как он насмехался и издевался над приверженностью истицы ему лично, над её верностью нравственным и общественным условностям, на которых зиждется брак, над принятыми отношениями полов и нормами деторождения, и что он с пренебрежением относился к законам морали и связанным с ними статутам (в этой связи ответчик привёл однажды истице пример пары, прижившей вне брака пятерых детей, добавив: «Вот поистине идеальный вариант сожительства мужчины и женщины») — что ж, всё это раскрывает нам глаза на ключевой элемент пресловутой аморальности Шарло. Отметим, что некоторые самые элементарные истины всё ещё считаются чем‑то чудовищным. Необходимо, чтобы осознание этих истин распространилось как можно шире — осознание совершенно естественное и человеческое, ведь для того чтобы подобную убеждённость разделить, необходимо лишь иметь личное достоинство. Такой точки зрения придерживаются все — то есть все, кроме тараканов или клопов. Интересно, кто вообще возьмётся утверждать, будто брак под угрозой хоть как‑то привяжет мужчину к женщине, даже если последняя родила ему ребёнка? А коли та станет жаловаться на мужа, заходящего без стука к ней в комнату, если будет в ужасе докладывать, как однажды он вернулся домой в подпитии, что он не делит с ней общий стол или не выводит в свет — что ж, на это можно только пожать плечами.

Вместе с тем складывается впечатление, что Чарли Чаплин искренне верил в возможность семейной жизни. Увы, его надежды натолкнулись на стену человеческой глупости. Эта женщина, полагающая (или делающая вид, что полагает), будто смысл её существования — в выпекании карапузов, которые в свою очередь смогут приумножить род человеческий, — во всём видит преступный умысел. «Чего вы хотите? Заново заселить Лос-Анджелес?», — вопрошает он в отчаянии. Действительно, пусть бы рожала себе второго ребёнка, если уж так хочется, но оставила мужа в покое: отцовства он добивался ничуть не больше брака. Но нет, нужно, чтобы он сидел, сюсюкая, в детской, поелику того жаждет Мадам. Увы, он не из таких. Дома он станет бывать всё реже и реже. У Чаплина — своё представление о жизни, и именно оно оказывается тут под ударом, именно его пытаются принизить. Что может удержать его рядом с женщиной, отвергающей всё самое ему дорогое, обвиняющей его в подрыве и извращении (её) моральных побуждений… разложении движущих ею правил пристойности, обесценивании её представлений о нравственности, поскольку он пытался заставить её прочесть книги, где откровенно обсуждается сексуальность, или хотел познакомить с людьми, привносившими в существующие нравы хоть глоток свободы, последовательным противником которой она была? И надо же, какое самодовольство с его стороны: за четыре месяца до их разрыва он предложил пригласить домой юную особу, известную своей склонностью к актам сексуальной извращённости, — убеждая при этом истицу, что они‑де смогут приятно провести время. То была последняя попытка приобщить эту инкубационную машину к естественным проявлениям супружеской любви. Взять хотя бы то же чтение: он прибегал к любым средствам, чтобы втолковать тупице то, до чего она не могла дойти сама. И её ещё удивляют перепады настроения мужчины, жизнь которого она превратила в ад! «Вы дождётесь, я рано или поздно сойду с ума — и просто убью вас»: эта угроза также попала в перечень улик, но чья в том вина? Когда человек настолько ясно осознаёт возможность безумия или убийства — не результат ли это обхождения, обусловливающего сумасшествие, толкающего на расправу? Но все те долгие месяцы, когда женская злоба и угроза общественного осуждения вынуждают его играть невыносимую комедию, даже в клетке он остаётся живым человеком, чьё сердце не перестаёт биться.

«Да, это правда, — признаётся он как‑то, — я влюблён, и меня не заботит огласка: я буду видеться с ней, когда пожелаю, нравится вам это или нет; я не люблю вас, и под одной крышей мы живём лишь потому, что я был вынужден на вас жениться». Вот моральное основание его жизни, вот что он отстаивал каждый день: любовь. На самом деле выходит, что во всей этой истории Шарло выступает исключительно защитником любви — и только. Он не боится сказать жене, что его возлюбленная чудесна, что он хотел бы их познакомить. Эта открытость, честность, всё, что достойно восхищения в мире: теперь всё обращено против него. Но главный довод — это пара рождённых против его воли детей.

Здесь позиция Чаплина также совершенно недвусмысленна. Оба раза он просил жену избавиться от плода. Он говорит ей правду: такое решение существует, другие женщины так поступают — и поступали уже так для меня. Для меня — не из соблюдения приличий или удобства ради, а по любви. Но взывать к любви с г-жой Чаплин бессмысленно. Она и детей‑то родила, исключительно чтобы доказать: «…ответчик никогда не проявлял по‑настоящему нормальных родительских инстинктов, никакой привязанности, — отметим для себя это милое разделение, — к двум несовершеннолетним отпрыскам жалобщицы и ответчика». Ах, эти крошки! Возможно, для него они — абстрактный концепт, связанный с общей кабалой жизни, но мать видит в них лишь повод для нескончаемых требований. Она настаивает на возведении пристройки к семейной резиденции. Шарло отказывается: «Это мой дом, и я не намерен его уродовать». Такой во всех отношениях резонный ответ, счета от молочника, сделанные или пропущенные звонки по телефону, возвращения или отсутствия мужа, тот факт, что он не видится с женой — или, напротив, заходит к ней, но она принимает остолопов, и ему это не по душе, — что сам приглашает людей на ужин, что ходит по гостям с ней или оставляет её дома: всё складывается для г-жи Чаплин в жестокое и бесчеловечное обхождение; мы же видим здесь стремление человека отринуть всё, что не является любовью, представляет собой её дикую, отвратительную карикатуру. Лучше всех книг и трактатов на свете само поведение этого человека становится приговором браку, этой бездумной кодификации любви.

Вспоминается один замечательный фрагмент из «Графа»2, когда Шарло на званом вечере вдруг видит проходящую мимо женщину, невыразимо прекрасную, волнительно привлекательную, и, забросив свои интриги, увязывается за ней, следуя из комнаты в комнату, затем на террасу, пока та не исчезает. Следовать любви, неизменно повинуясь ей, — вот что в один голос провозглашают и его жизнь, и все его фильмы: внезапной любви, которая прежде всего и всегда — властный зов. Необходимо бросить всё — например (и как минимум) домашний очаг. Уютный мирок с законно нажитым добром, с хозяйкой дома и ребятишками, за которыми вырисовывается силуэт жандарма, со счётом в банке: от этого он и улепётывает раз за разом, будь то богачом из Лос-Анджелеса или бродягой с городских окраин, от «Банка» до «Золотой лихорадки»3. Всё, что у него есть за душой, — это тот самый заветный доллар, который он без конца теряет и который у нас на глазах вечно вываливается из дырявого кармана на пол кафе в «Эмигранте»4, этот доллар, который, возможно, всего лишь видимость, жестянка, гнущаяся под зубом, пыль в глаза, которой никого не обмануть, но которая хотя бы на мгновение позволяет пригласить за свой столик обжигающую красотку — ту самую «чудесную» женщину, идеальные черты которой вам всегда будут дороже целого мира. Творчество Чарли Чаплина таким образом находит в самой его жизни ту мораль, которую оно и выражало с самого начала, но со всеми теми иносказаниями, которых требуют социальные условности. И наконец, если г-жа Чаплин сообщает нам — а она‑то знает, какого рода аргументы нужно привести, — что её супруг, негодный американец, подумывал о выводе своих капиталов из страны, мы скорее вспомним об ужасном зрелище пассажиров третьего класса с их бирками, точно у скота, сбившихся на мостике корабля, несущего Шарло в Америку; грубость представителей власти, циничный досмотр эмигрантов, грязные руки, ощупывающие женщин у входа в страну сухого закона под неизменным взглядом Свободы, освещающей мир. Во всех фильмах Шарло факел этой свободы выхватывает из мрака угрожающие тени полицейских, преследующих бедняков, — полицейских, вырастающих на каждом углу, для которых подозрительно всё: от невзрачного костюма бродяги, его трости (Чаплин в одной замечательной статье называл её своей сутью), этой без конца валящейся из рук трости, шляпы, усиков — и до испуганной улыбки. Но несмотря на редкие хеппи-энды не будем заблуждаться: в следующей ленте нищета вновь будет поджидать этого законченного пессимиста, который мало как кто сегодня сумел вернуть силу расхожей фразе на любом языке: a dog’s life, собачья жизнь.

СОБАЧЬЯ ЖИЗНЬ: в настоящее время это и есть жизнь человека, чей гений не в состоянии спасти его родину, человека, к которому все повернутся спиной, чью жизнь безнаказанно разрушат и кого лишат последнего слова и способа выражения, которого самым возмутительным образом повергают в отчаяние на потребу грязной обывательнице, полной ненависти, и во имя самого вопиющего лицемерия, которое только можно вообразить. Собачья жизнь. Когда на карту поставлен брак, священный союз, для закона гений — ничто. Собственно, для закона гений всегда ничто. Но отметая любопытство толпы, нечистоплотные козни адвокатов и всё это постыдное выставление напоказ личной жизни, которое только само тускнеет в собственном жутком свете, нынешние злоключения Шарло выявляют его истинный удел — удел гения. Лучше всех произведений они метят жизненные роли и ценность жизни. Внезапно становится понятным смысл того таинственного авторитета, которым несравненная сила выражения наделяет вдруг человека. Сразу понимаешь, какое место в мире на самом деле занимает гений. Он полностью захватывает человека, превращая его в понятный всем символ и добычу для рыщущих во мраке скотов. Гений призван указать миру моральную истину, которую вселенская глупость пытается заслонить и уничтожить. А значит спасибо тому, кто на гигантском экране, там, на западе — на горизонте, где одно за другим закатываются солнца, — заставляет ожить тени великих реалий человечества — реалий, быть может, неповторимых, высоко нравственных, тех, что дороже всего на земле. Сама эта земля уходит у вас из‑под ног. Спасибо за все ваши жертвы. Мы преклоняемся перед вами в благодарности и заявляем о готовности беззаветно вам служить.

Максим Александр, Луи Арагон, Арп, Жак Барон, Жак-Андре Буаффар, Андре Бретон, Жан Каррив, Робер Деснос, Марсель Дюамель, Поль Элюар, Макс Эрнст, Жан Жанбах, Камиль Гуманс, Поль Хореман, Юджин Джолас, Мишель Лейрис, Жорж Лембур, Жорж Малкин, Андре Массон, Макс Мориз, Пьер Навиль, Марсель Нолль, Поль Нуже, Эллиот Пол, Бенжамен Пере, Жак Превер, Реймон Кено, Ман Рэй, Жорж Садуль, Ив Танги, Ролан Тюаль, Пьер Юник

Пятидесятилетие истерии (1878–1928)

Мы, сюрреалисты, настаиваем на необходимости отметить пятидесятилетие истерии, величайшего поэтического открытия XIX века, что в особенности актуально сегодня, когда факт раздробленности самого понятия истерии ни у кого, кажется, не вызывает сомнений. Нам бесконечно дороги молодые истерички, идеальный пример которых предлагает нам анамнез восхитительной X. L. (Огюстины), поступившей в Сальпетриер1 под наблюдение доктора Шарко 21 октября 1875 года в возрасте 15 с половиной лет — а потому нас совершенно не занимают вымученные отрицания реальности органических расстройств, изничтожая которые, медики рассчитывают покончить с истерией как таковой. Подобные попытки вызывают лишь сожаление. Г-н Бабинский2, самый блестящий из умов, когда‑либо обращавшихся к данной проблеме, осмеливался утверждать в 1913 году: «Когда искреннее, глубинное переживание сотрясает душу человека, места для истерии не остаётся». И это ещё не самый прискорбный факт. Помнит ли Фрейд, стольким обязанный Шарко, о временах, когда, по дошедшим до нас свидетельствам, интерны Сальпетриер, путая свой профессиональный долг с любовными позывами, с наступлением ночи приглашали больных к себе или разделяли с ними ложе в их палатах? Затем для нужд медицинской профессии, правоту которой здесь поддержать просто нельзя, они терпеливо описывали якобы (sic) патологические страстные позы, которые были им (и остаются нам, чисто по‑человечески) столь ценны. Полвека спустя жива ли ещё школа Нанси3? Помнит ли обо всём этом доктор Люи4, если ещё не умер? Куда подевались наблюдения Нери5 за землетрясением в Мессине? Где те зуавы, которых «торпедировал» этот Реймон Руссель от науки — Кловис Венсан6?

После множества определений истерии, сменявших друг друга вплоть до наших дней — в античности её считали божественной, в Средние века адской, от «луденских одержимых» до флагеллантов церкви Богоматери Слёз (да здравствует г-жа Шантелув!), определений мистических, эротических или попросту лирических, определений социальных и научных, — как легко бросить в ответ: «Истерия — болезнь сложная, принимающая разные формы и определению не поддающаяся» (Бернхейм). Те, кто видел прекрасный фильм «Ведьмы»7, наверняка помнят почерпнутые на экране — или в зале — сведения куда живее, нежели те, что они узнали из книг Гиппократа, Платона8, у которого матка скачет по организму подобно прыткой козочке, Галена9, у которого коза уже успокоилась, и Фернеля10, в XVI веке вновь пустившего её вскачь — он чувствовал, как у него под рукой матка поднимается к желудку; у них рога этого Зверя росли, росли, пока не превратились в дьявольские. Потом уже улизнул сам дьявол, и его наследие расползлось по позитивистским теориям. Кризис вокруг истерии раздут до таких размеров, что заслоняет саму истерию с её бесподобной аурой, с её четырьмя периодами — от третьего захватывает дух, точно от самых выразительных и невинных живых картин, вплоть до его такого естественного разрешения в нормальной жизни. К 1906 году классический образ истерии становится неузнаваемым: «Истерия — патологическое состояние, проявляющееся в виде расстройств, которые у некоторых пациентов можно с поразительной точностью воспроизвести посредством внушения и которые способны исчезать исключительно под влиянием убеждения (контрсуггестии)» (Бабинский).

Мы видим в этом определении лишь один из преходящих этапов становления истерии. Породившее его диалектическое движение идёт дальше своим чередом. Десять лет спустя истерия пытается избавиться от прискорбной личины питиатизма11 и вернуть себе свои права. Врач удивлён. Он пытается отрицать то, что ему более неподвластно.

Итак, в 1928 году мы предлагаем новое определение истерии:

Истерия — это более или менее непоправимое психическое состояние, характеризуемое разложением связей между субъектом и моральным миром, от которого, по его мнению, он практически зависит, и существующее вне какого‑либо систематического бреда. В основе этого психического состояния лежит потребность во взаимном обольщении, объясняющая чудесные случаи исцеления, поспешно списываемые медиками на внушение (или контрсуггестию). Истерия — не патологическое явление и может со всех точек зрения расцениваться как высшее средство самовыражения.

Луи Арагон, Андре Бретон

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Сюрреализм. Воззвания и трактаты международного движения с 1920-х годов до наших дней предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

1

Те же люди, что в 1914 году попрекали немецких социалистов отсутствием «братских чувств», возмущаются, когда наших солдат склоняют к отступлению. Вина призывающих к дезертирству лишь в том, что они выражают собственное мнение, однако их уподобляют преступникам. «Наши солдаты»-де достойны того, чтобы им не стреляли в спину (на наш взгляд, они заслужили и то, чтобы им не стреляли в грудь).

2

Образ, признаем, неудачный. Восток — повсюду. Он олицетворяет собой конфликт метафизики и её противников, врагов свободы и созерцания. Даже в Европе, кто может сказать, где тут нет Востока? Человек, с которым вы столкнулись на улице, носит его в себе: Восток — в его сознании.

3

Спиноза, Кант, Блейк, Гегель, Шеллинг, Прудон, Маркс, Штирнер, Бодлер, Лотреамон, Рембо, Ницше: уже одно это перечисление — начало вашего краха.

4

Например.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я