Как наследие русского символизма отразилось в поэтике Мандельштама? Как он сам прописывал и переписывал свои отношения с ним? Как эволюционировало отношение Мандельштама к Александру Блоку? Американский славист Стюарт Голдберг анализирует стихи Мандельштама, их интонацию и прагматику, контексты и интертексты, а также, отталкиваясь от знаменитой концепции Гарольда Блума о страхе влияния, исследует напряженные отношения поэта с символизмом и одним из его мощнейших поэтических голосов – Александром Блоком. Автор уделяет особое внимание процессу преодоления Мандельштамом символистской поэтики, нашедшему выражение в своеобразной игре с амбивалентной иронией. Он также прослеживает сдвиг в понимании поэтической искренности, явившийся водоразделом двух поэтических поколений. Стюарт Голдберг – профессор технологического института Джорджии.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Мандельштам, Блок и границы мифопоэтического символизма предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Часть I
ГЛАВА 1
ВВЕДЕНИЕ
Непосредственность и дистанция
Поэт Осип Мандельштам известен широтой культурного кругозора и кажущейся непринужденностью, с которой он перебирает самому себе назначенное «блаженное наследство, чужих певцов блуждающие сны»1. Но он также был — не по своему выбору и не по своей вине — младшим современником русского символизма. Перевезенный в детском возрасте из Варшавы в Санкт-Петербург, один из двух центров русского символизма, среднее образование он получил в Тенишевском училище, где его учителем словесности был Владимир Гиппиус, поэт и поклонник поэзии символизма, к тому же лично связанный с этим движением. В 1909 г. Мандельштам впервые участвовал в работе поэтической мастерской одного из мэтров символизма, Вячеслава Иванова, и затем продолжал — часто, если не постоянно — посещать ивановскую «академию» вплоть до 1911 г.2 Первые опубликованные стихи Мандельштама совпали по времени с началом упадка русского символизма, и период его творчества до 1911 г. принято определять — с некоторыми оговорками, но по сути верно — как символистский.
Эта единственная недобровольная связь с русским символизмом — среди всего многообразия художественных явлений, которые позднее отзовутся в его «тысячествольной цевнице, оживляемой сразу дыханьем всех веков»3, — заслуживает особого рассмотрения. Важнейшая для Мандельштама стратегия инкорпорирования западной культуры в собственную поэзию была «разрешенной кражей» — полной свободой выбирать для себя или же оставлять без внимания дары прошлого4. Символизм, однако, не мог быть свободно выбран, поскольку в известном смысле был уже дан5.
При этом «исповедальный тон» и пророческая поза поэта-символиста были Мандельштаму — еврею и новичку в поэзии — недоступны. Центральным в творчестве «второго поколения» «мифопоэтических»6 символистов был поиск всепреображающего мистического союза с Вечной Женственностью или Россией как невестой. Мандельштам, юный и странноватый еврей, не был, по замечанию Григория Фрейдина, подходящим женихом для России7. В то же время по мере того, как движение вступало в солидный возраст, а журналы все больше заполнялись сочинениями эпигонов, припозднившийся поэт-символист уже не имел доступа к той харизматической ауре, что так необходима для поддержания принципиально важного напряжения, заключенного в диафаническом слове, — слове, отсылающем одновременно к посюсторонней и потусторонней реальностям8. Как сформулирует спустя десятилетие с лишним сам Мандельштам, «русский символизм так много и громко кричал о „несказанном“, что это „несказанное“ пошло по рукам, как бумажные деньги» (CC, II, 423)9.
Итак, что было дано, не могло быть взято; нельзя было это и эффективно использовать. В поэтике, где будет господствовать «дистанцированный повтор»10, Мандельштаму нужно было прежде всего дистанцироваться от символизма, чтобы создать эстетическое напряжение, необходимое для действенного и ощутимо нового возвращения.
В одном из своих самых ранних эссе, «Франсуа Виллоне» (1910), Мандельштам описывает, как Поль Верлен «разбил serres chaudes [оранжереи] символизма», заключавшие в себе тепличную атмосферу, которая позволяла цвести воплощенным аллегориям, характерным для этого движения. Верлен в этом смысле повторяет подвиг Вийона, освободившего французскую поэзию от средневековой «риторической школы» — «символизма XV в.» (СС, II, 301). При этом естественно подразумевается, что Мандельштам может стать Вийоном/Верленом на русской почве11. Однако Мандельштам — как поэт — «учится у всех и разговаривает со всеми»12. После акмеистической полемики 1912–1914 гг. Мандельштаму важнее вобрать в свою поэзию символистское наследие как обогащающий элемент, нежели «разбить» его. Омри Ронен отмечает: «В соответствии с заявленными им целями акмеизм подчинял все культурные коды как материал задачам поэзии как таковой, понятой в качестве наиболее универсальной из моделей»13.
В то же время символизм для Мандельштама не был просто сырым материалом, легко заменяемым на любой другой. Есть ощущение, что хаотический, дионисийский элемент, лежащий в основе символизма, питал мировоззрение Мандельштама, был необходим для его творчества. После чересчур уравновешенного поэтического космоса своей первой книги, «Камня» (1916), поэт, столкнувшийся с сумятицей Великой войны, почувствовал внутренний импульс вернуть символистский хаос в свою поэзию14.
И все же к 1911–1912 гг. символистская поэтика уже во многих отношениях растратила свой заряд. Как было отмечено, возвышенные слова претерпели «инфляцию» и потеряли ту ценность, которая прежде усматривалась в их отношении к высшей реальности. Один из главных вопросов, подлежащих рассмотрению ниже, — каким образом Мандельштам «подзаряжает» те элементы исчерпанной символистской поэтики, в которых он активно нуждается? Я намерен показать, что основная его тактика состоит в наделении своей поэтической интонации продуктивной амбивалентностью посредством особой игры с непосредственностью и дистанцированностью. Мифопоэтический символизм представляет собой исторический этап в развитии русской поэзии и поэзии самого Мандельштама, обладающий своим особым набором мотивов, топосов и повествовательных структур. Когда эти элементы символистской поэтики проникают в поэзию Мандельштама, в его стихах начинают отражаться зыбкие границы, свойственные символистскому мировоззрению, — границы между земным и иным мирами, между биографией и историей, между миром искусства и миром за его пределами. Между тем характерные для символистов метафизическое пересечение границ и соединение разных миров казались акмеистам «нецеломудренными». Когда Мандельштам описывает подобные «вторжения» (как при вхождении в его поэзию духовной сферы), и особенно когда это происходит в терминах, заимствованных у самих символистов, остается открытым вопрос об отношении к ним автора и об их онтологической «реальности» — как внутри, так и за пределами мира его поэзии.
Ключом к пониманию оказывается в конечном счете угол преломления, под которым символистские топосы входят в поэзию Мандельштама, — или, другими словами, интонация и прагматика текста. Но интонация, как известно, вещь трудноопределимая. А потому, учитывая, что творчество Мандельштама содержит в себе различные и зачастую прямо противоположные подходы едва ли не ко всякой проблеме, большим подспорьем является то, что его стихи часто включают в себя структурные метки, по которым мы и можем начать рассмотрение этого угла. Так, элементы символистского мировоззрения можно обнаружить в двух стихотворениях 1920 г. При этом в одном из них, в «Веницейской жизни…», стирающий границы маскарад (прекрасный аналог одного из важных элементов символистского мировоззрения) парадоксальным образом заключен в многочисленные непроницаемые рамы картин и зеркал. Дистанцирование вписано в структуру и образность этого стихотворения. В стихотворении же «Чуть мерцает призрачная сцена…» с его проницаемым театральным занавесом и семиотически единым пространством театра и вестибюля трансцендентная, потусторонняя реальность искусства (которую Мандельштам описывает в терминах, напоминающих символистское представление об Идеале) просачивается наружу — со сцены в зал, в вестибюль, на улицу, — по аналогии заражая собой, пусть хотя бы на время, внетекстовый мир. Здесь подразумевается не эстетическая дистанция, но непосредственность опыта.
В конце Введения («Занавес и вощеная бумага») я рассмотрю два принадлежащих самому Мандельштаму «метаописания» этой игры с близостью и дистанцией, два метафорических воплощения продуктивно неустойчивых границ, что находятся в распоряжении поэта.
Живой и опасный Блок…
Одна из главных целей этого исследования — проследить разнообразные стратегии Мандельштама в прописывании и переписывании своих отношений с символистским наследием, главным образом на пороге и после его «обращения» в акмеизм в 1912 г., а также разыскать видимые следы эфемерной игры Мандельштама с границей, разделяющей ту и другую поэтики. В качестве верхней хронологической границы я в этом исследовании возьму — ориентировочно — период после смерти Блока (1921). Он охватывает наиболее активное преодоление и ассимиляцию символистского наследия Мандельштамом. Русские символисты в это время были по-прежнему активны, хотя в глазах потомков и оказались в тени вновь возникших поэтических движений — акмеизма и футуризма. Более того, не рассеялась еще и не сменилась тенью истории, как это ни парадоксально для России 1910‐х гг., литературная тень происхождения Мандельштама из лона символизма. Внутри этих временны́х рамок я сосредоточусь на тех стратегиях, которые нельзя свести к дихотомии «акмеизм — символизм», но в которых при этом продолжает активно использоваться символистская традиция.
Другой важной целью является (прежде никем не предпринятое) последовательное описание эволюционирующего отношения Мандельштама к Александру Блоку — несомненно, самому мощному поэтическому голосу в символизме и единственному поэту-символисту, наделившему Мандельштама некоторыми явными «творческими страхами» (creative anxieties)15. Мандельштам был достаточно прозорлив, чтобы отметить, что конкурирующее поэтическое движение — футуризм — «должно было направить свое острие не против бумажной крепости символизма, а против живого и действительно опасного Блока» (СС, II, 348). Блок грозил масштабом, даже с открыток16, и его высоко-романтическая поза, которая сохраняла свою трагическую суть, даже будучи подорвана иронией, во многих отношениях была противоположна позиции, которую станет культивировать Мандельштам.
Поэзия Блока творила культ романтической личности. Мандельштам — в рассматриваемый период — заявлял, что память его «враждебна всему личному» (СС, II, 99). В 1921 г., когда умер Блок, Юрий Тынянов напишет:
[Легенда] окружала его [лирического героя Блока] с самого начала, казалось даже, что она предшествовала самой поэзии Блока, что его поэзия только развила и дополнила постулированный образ.
В образ этот персонифицируют все искусство Блока; когда говорят о его поэзии, почти всегда за поэзией невольно подставляют человеческое лицо — и все полюбили лицо, а не искусство17.
Сравним с этим слова, которые чуткий критик Борис Бухштаб напишет в 1929 г. (т. е. не зная не написанных еще стихов 1930‐х и неопубликованных раннесимволистских стихов Мандельштама): «…портрет при стихах Мандельштама был бы художественной бестактностью»18.
Кроме того, весьма нерасположенный взгляд Блока на юного поэта, несомненно, должен был сказаться на их личных отношениях. Мандельштам пересекался с Блоком в 1910‐х гг., — как и можно было бы ожидать, на петербургских/петроградских культурных собраниях; но кроме этого он провел какое-то время рядом с Блоком и в более тесных компаниях — благодаря их общему другу Владимиру Пясту. Отношение Блока, не терпевшего притворства в личных связях, не могло быть совсем скрыто, и чувства эти задокументированы в его дневниках. Подборку наиболее непочтительных (и часто имеющих антисемитскую подоплеку) замечаний Блока о молодом поэте составил А. Л. Гришунин19. Однако он опустил при этом одну особенно красноречивую запись: «Вечером „Академия“ — доклад Пяста, его старая статья о „каноне“, многоглаголанье Вяч. Иванова усыпило меня вовсе. Вечером пьем чай в „Квисисане“ — Пяст, я и Мандельштам (вечный)» (29 окт. 1911 г.)20. Употребляя слово «вечный», Блок недвусмысленно относит Мандельштама к прочим скучным, угнетающим его явлениям, а вместе с тем — посредством отсылки к Вечному жиду — намекает на этническую идентичность молодого поэта и на многократно отмеченную черту его характера (скитальчество)21.
В восприятии Мандельштама поэзия Блока занимала пограничное место между трагедией и трагической позой, являющейся — в его восприятии — неизбежной ее пародией. Русский символизм поражал зрелого Мандельштама своей театральностью, и Блок обладал таким голосом, который либо мог преодолеть эту театральность, либо являлся ее самой опасной сиреной. Взгляды же Блока на социальные вопросы и вопросы истории, часто отталкивающие и порой «максималистские», были чужды молодому поэту. И, наконец, Мандельштаму предстояло разглядеть в Блоке отталкивающую личную «барственность» — судя по скрытым уколам в прозе. Все это делало Блока глубоко проблематичной фигурой, требующей от Мандельштама большой внутренней борьбы.
В контексте западного литературоведения эта ситуация заставляет вспомнить теории Гарольда Блума о страхе влияния. В гл. 2 я помещу теории Блума в контекст России рубежа веков. Я продемонстрирую осведомленность русских поэтов — задолго до книги Блума — о механизмах и страхах влияния, проанализирую остроумные и как будто прозорливые диалектические уклонения Мандельштама от «блумовских» дилемм и, наконец, следуя за Дэвидом Бетеа и Эндрю Рейнолдсом, рассмотрю уточнения, которые необходимо внести в теории Блума для применения их к русской поэзии с ее уникальным акцентом на слове как деле и на прожитой жизни поэта. Таким образом помещенный в нужную перспективу, Блум окажется по-настоящему полезным для анализа определенных аспектов мандельштамовского отношения к Блоку.
Ядро повествования о мандельштамовском отношении к Блоку содержится в гл. 6 («У постели больного героя») и следующих главах. Разумеется, не всегда возможно и желательно отделять мандельштамовские сопротивление Блоку и примирение с ним от его же ассимиляции символизма в целом.
Символизм и акмеизм: краткий обзор
Русский символизм возник в 1890‐х гг. под влиянием европейского (особенно французского) символизма как реакция на позитивистские аспекты русской реалистической литературы и социальную направленность русской литературной критики22. Эти догмы достигли почти удушающего господства в развитии русской поэзии начиная с 1840‐х гг., отодвинув в сторону как эстетические вопросы, так и озабоченных ими поэтов. Первые русские поэты-символисты, такие как Дмитрий Мережковский, Валерий Брюсов, Зинаида Гиппиус, Константин Бальмонт и Федор Сологуб, были импортерами новейших европейских культурных веяний и проповедниками панэстетического мировоззрения, аморальными, индивидуалистическими мегаломанами — и искателями нового религиозного сознания. Нередко они сочетали эти, казалось бы, противоречивые импульсы, образуя из них сложную, парадоксальную амальгаму.
Второе поколение символистов, чьи литературные дебюты пришлись на самое начало XX в., испытало на себе глубокое влияние таких разных явлений, как творчество Фридриха Ницше, с одной стороны, и софиологическая теология и мессианство Владимира Соловьева, с другой23. Черпая из православной религиозной философии, нескольких мистических традиций, немецкого романтизма и теорий украинского лингвиста XIX в. Александра Потебни, его представители разработали неоплатоническое понимание природы и функций слова и произведения искусства, ценность которых состояла в их связи с более значимой реальностью идеального мира24. Так возникла эсхатологически ориентированная поэтика с уклоном в трагедию (и личную, и национальную); она рассматривала искусство сквозь религиозно-телеологическую призму и придавала большую ценность дионисийским экстазу и выходу за пределы «я».
Эти поэты верили в нераздельность жизни и искусства, а также в важность и возможность жизнетворчества — как на лично-художническом, так и на космическом уровне, что требовало от художника способности и желания быть теургом, т. е. воздействовать на мир при помощи связи своего искусства с высшей реальностью. Конечной их целью, вытекающей из этих принципов, было (во всяком случае, теоретически) коллективное творчество — мифотворчество25. В то же время такие художники, как Блок и Андрей Белый, не могли не сомневаться в реальности — или по крайней мере в скором воплощении — всего перечисленного. Сомнения приводили к новым водоворотам трагедии (героического пессимизма) и иронии, разочарованию и возрождению, стоическому отречению от пути поэта-пророка, а также к «еретическому», иногда карнавальному эстетизму.
«Мифопоэтический» (мифотворческий) — потенциально проблематичный термин, и следует сразу подчеркнуть, что я ни в коем случае не имею в виду, будто произведения символистов адекватны природе мифа в архаических культурах. Вместе с тем, термин «мифопоэтический символизм» не более расплывчат и неточен, чем более распространенный термин «младосимволизм», и, несомненно, пусть и нуждаясь в оговорках и уточнениях, он все же более глубоко отражает природу творчества младших символистов26. Так или иначе, мы вправе говорить о стремлении к мифу, которое могло, строго говоря, «обернуться» порождением сюжетов, но при этом таких сюжетов, которые были с самого начала латентны в произведениях этих поэтов в силу их приверженности определенным ситуативным архетипам, придающим структуру и общность их произведениям27. А значит, произведения мифопоэтических символистов демонстрируют не только ретроспективные описания и реконфигурации их более ранней поэзии в нарративной форме28, но также и предвосхищения в ранней поэзии дальнейшего развития — именно потому, что это развитие структурно встроено в изначальную проблему.
Поэтический путь Блока особенно поражал современников явственной органичностью, впечатлением естественного произрастания из своих корней. Модест Гофман подчеркивал в 1908 г. следующий важный аспект блоковской поэзии: Блок
начинает уже с колебания и сомнения в существовании Мировой Души как Прекрасной Дамы.
Но страшно мне: изменишь облик Ты
И дерзкое возбудишь подозренье,
Сменив в конце привычные черты.
О, как паду и горестно, и низко,
Не одолев смертельныя мечты.
И весь первый романтический период творчества Александра Блока (закончившийся «Снежной маскою» [1907]) характеризуется раскрытием этих строк29.
В нарративном плане можно даже говорить о наличии в движении всеобъемлющего романтического сюжета, охватывающего прозрение, утрату и возвращение, обогащенное воспоминанием30. Блок представлял эту внутреннюю историю пути поэта-символиста как гегелевскую триаду (см. его «О современном состоянии русского символизма» (1910)), Белый — в терминах незаслуженного, а значит, кощунственного прозрения неофита, ведущего к духовной смерти и воскресению (см. «Вместо предисловия» в кн. «Урна» (1909))31. Третьим главным мифопоэтическим поэтом-символистом и самым видным теоретиком этого движения был Вячеслав Иванов. Его ракурс кажется с самого начала всеобъемлющим и неизменным, словно он находится над драмой и вне ее32. Однако на другом уровне ранние произведения Иванова наполняет тот же самый «миф». С одной стороны, это исторический масштаб отпадения человечества от непосредственного опыта божественного, необходимости найти способ вернуться к близости или единству в настоящем и чаяния универсальной соборности и возрожденной архаико-религиозной трагедии как конечной цели искусства в будущем33. С другой стороны, это нескончаемая и вечно повторяющаяся драма пути отдельной души назад к божественному, как это изображено, например, в стихотворении «Менада» (1905)34.
Желание подчинить все другие структуры мифопоэтическому сюжету выразительно засвидетельствовано в рецензии поэта Сергея Соловьева на «Все напевы» (1909) — позднюю книгу Брюсова, одного из главных, как уже было сказано, поэтов-символистов старшего поколения35:
Царственная тишина осени стала над поэзией Брюсова:
И все спокойней, все покорней
Иду я в некий Вифлеем.
Этими словами заканчивает он книгу. Поэт идет к Вифлеему, неся в дар неведомому богу золото своей поэзии. Оно — чисто и нетленно: поэт претворил в золото слезы Орфея, тоскующего об утраченной Эвридике36.
Сам Брюсов считал «Все напевы» концом эпохи в своей поэзии. Его стихотворение «Звезда» (1906) действительно написано в мифопоэтическом ключе и подытоживает ряд ключевых тем брюсовской поэзии, подчиняя их всеохватному нарративу мистического откровения, смиренного паломничества и ожидания. Но «Звезда» не завершает книги; это — одно из четырех стихотворений, которые в своей симметрии образуют финальный раздел «Всех напевов» — «Заключение». «Звезда» и не последнее из этих стихотворений, каждое из которых служит подытоживанием брюсовской поэзии с новой точки зрения, подчеркивает иную сторону его творчества. Соловьев, однако, склонен усматривать в мифопоэтическом сюжете телос брюсовской поэзии в целом.
Совсем не случайно, что Михаил Гаспаров, прекрасно знающий творчество Мандельштама и скептически относящийся к религиозному содержанию символистского искусства, ставит под сомнение мифический статус именно Дон Жуана и Кармен, этих архетипических сюжетных ядер, которые Мандельштам, основываясь на поэзии Блока, объявляет обретшими «гражданское равноправие» с мифом37. Сам Мандельштам, как мы видим, выбирает слова осторожно, приписывая Блоку это грандиознейшее среди современников достижение. И все же он восприимчив не только к блоковскому мифотворчеству, но и к ивановским притязаниям на мифологическое мышление (в архаическом смысле слова) и также внедряет понятие современного мифотворчества в собственное творчество38. В то же время Мандельштам избегает ошибок Иванова, который, несмотря на аутентичность своей архаики — он «ни на одну минуту <…> не забывает себя, говорящего на варварском родном наречии», — «невероятно перегрузил свою поэзию византийско-эллинскими образами и мифами, чем значительно ее обесценил» (II, 343, 341).
Ощущение силы мифотворчества, по крайней мере в художественной сфере, является одной из глубочайших сторон влияния младших символистов на Мандельштама. В своей программной статье «Пушкин и Скрябин» (1916–1917?) он пишет о «мифе о забытом христианстве». Этот миф, созидательная сила которого заключена именно в его затмении истины (христианство забыто, что позволяет нам искать его заново), во многом является даром самих символистов. Их мучительные поиски свидетельствуют об их неспособности признать искупление. Мандельштамовская «Tristia» показывает, как этот миф может стать плодотворной концептуальной моделью, пронизывающей и организующей (в разной мере) отдельные стихотворения39.
Диахронический символистский макросюжет черпает свой внутренний динамизм в каждой данной точке из стремления поэта — воспринимаемого всерьез или же «подкошенного» иронией — сломать стены рационального, трехмерного, исторического существования, переступая посредством теургии и жизнетворчества границы между «нашим миром» и «иным миром», искусством и жизнью. Брюсов отмечал: «Искусство только там, где дерзновенье за грань, где порывание за пределы познаваемого в жажде зачерпнуть хоть каплю „стихии чуждой, запредельной“»40. Акмеизм возник вслед за «кризисом» символистов и их дебатами о природе творчества, а также не в последнюю очередь из желания заново установить эти границы, через которые поэты и их эпигоны зачастую бодро переступали. «Для того, чтобы успешно строить, — писал Мандельштам, — первое условие — искренний пиетет к трем измерениям пространства — смотреть на мир не как на обузу и на несчастную случайность, а как на Богом данный дворец» (СС, II, 322).
И все же с самого начала было ясно — по крайней мере самим акмеистам, — что уважение к границам не должно исключать религиозного чувства. Николай Гумилев: «Всегда помнить о непознаваемом, но не оскорблять своей мысли о нем более или менее вероятными догадками — вот принцип акмеизма»41. Мандельштам: «Средневековье дорого нам потому, что обладало в высокой степени чувством грани и перегородок. Оно никогда не смешивало различных планов и к потустороннему относилось с огромной сдержанностью. Благородная смесь рассудочности и мистики и ощущение мира, как живого равновесия, роднит нас с этой эпохой <…>» (СС, II, 325).
Чувство границ и равновесия в раннем акмеизме вело (особенно в стихах Мандельштама) к великолепной графической и архитектурной поэзии, по сей день составляющей основу некоторых исследований акмеистической поэтики42. Но строгость этой дистанции между поэтом и миром, субъектом и объектом была именно тем, что и было нужно для того, чтобы заложить основу для более тонкой игры с границами, а иногда и их штурма43. Сергей Аверинцев писал: «Путь Мандельштама к бесконечному — <…> через принятие всерьез конечного как конечного, через твердое полагание некоей онтологической границы»44.
Как неоднократно отмечалось, акмеизм не поддается простой или точной характеристике с точки зрения хронологии, представителей или поэтики45. В своем убедительном обобщении, сделанном в «Книге об акмеизме» (1998), Олег Лекманов определяет это движение как ряд концентрических кругов. С внешней стороны находится слабо связанный внутри себя «Цех поэтов», который был основан Николаем Гумилевым и Сергеем Городецким в октябре 1911 г. и в который входили достаточно разные, в основном молодые поэты. Их собрания состояли из чтения стихов каждым из участников и основательных, подробных обсуждений и критики. Многие из этих авторов публиковались в преимущественно акмеистическом журнале «Гиперборей», редактором которого был Михаил Лозинский — по преимуществу символист46. Средний круг состоял из шести поэтов, которые называли себя акмеистами и чьи коллективные публикации, наряду с манифестами Гумилева и Городецкого, определили лицо нового движения в начале 1913 г.47 Это были Владимир Нарбут, Михаил Зенкевич, Городецкий, Гумилев, Анна Ахматова и Мандельштам. Впрочем, по отдельности они представляли очень разные типы поэтики — в диапазоне от более сдержанной и классической до более грубой и гротескной. (Как отмечали Лекманов и другие, сам Мандельштам склонялся порой к «левому» крылу и даже увлекался футуризмом.) Центральный круг определялся «семантической поэтикой» и разворачивавшимся на уровне подтекста диалогом трех поэтов, различных по темпераменту, чьи произведения в совокупности и определили наше представление о целом движении ex post facto: Гумилева, Ахматовой и Мандельштама.
Виктор Жирмунский в своем первопроходческом и уже классическом разборе нового движения обобщил программу Городецкого и Гумилева: «…изгнание из искусства мистицизма как обязательной темы и основной цели поэтического творчества», «вместо сложной, хаотической, уединенной личности — разнообразие внешнего мира, вместо эмоционального, музыкального лиризма — четкость и графичность в сочетании слов»48. В целом можно говорить о ряде контрастных акцентов, отличающих символизм и акмеизм в произведениях акмеистов: музыка vs. архитектура, дионисийское vs. аполлоническое (хаос vs. космос), религиозные адепты vs. гильдия средневековых ремесленников (но также и цех строителей-масонов), импрессионизм vs. ясность/точность, потустороннее vs. культурно отдаленное и внеперсональное (собеседник, предшественник) как источник поисков искусства вне своих пределов.
Мандельштам, однако, отмечал: «Не идеи, а вкусы акмеистов оказались убийственны для символизма. Идеи оказались отчасти перенятыми у символистов, и сам Вячеслав Иванов много способствовал построению акмеистической теории» (СС, II, 257)49. Новые вкусы акмеистов были связаны прежде всего с чувством равновесия — равновесия в мировоззрении, в подходе к личности, а также в развитии (и учете) всех аспектов поэтического языка, так чтобы не выдвигать вперед ни одного из них и не отделять форму от содержания50.
И все же акмеизм возник и как реакция против гипертрофированной музыкальности и туманности символизма. «Для акмеистов сознательный смысл слова, Логос, такая же прекрасная форма, как музыка для символистов», — писал Мандельштам (СС, II, 321). Позднее он назовет акмеистов «смысловиками», и одно из самых влиятельных исследований поэтики акмеизма обнаруживает его суть именно в его «семантической поэтике»51. Эта семантическая поэтика не была нейтральной, но склонялась к наращиванию «амбивалентных антитез» и умножению смысловых векторов52. Мандельштам испытывал глубокий интерес к трудам Павла Флоренского, — возможно, отчасти потому, что и в концепции Флоренского «как теза, так и антитеза — в их противоречивой совместности — принципиально значимы для „истины“»53.
Это понимание истины как одновременного присутствия противоположных точек зрения и чувство способного многократно возрастать ассоциативного потенциала языка лежат в основе акмеистического диалогизма — его широко известной подтекстовой поэтики54. В поэзии акмеистов голоса «других» не подчинены монолитному голосу поэта (как, например, в блоковских реминисценциях), а остаются, напротив, одновременно сплавом и органическим целым, фугой ощутимо соперничающих голосов и импульсов, которые тем не менее преодолеваются в органическом голосе поэта55.
Соперничающие и сосуществующие компоненты истины можно найти также в характерной для акмеизма взаимосвязи юмора и серьезности и в природе акмеистической иронии. Для Блока ирония была разрушительной силой, искусительным и глумливым нигилизмом, который он сам применял с блестящим художественным эффектом в стихах и драмах периода «антитезы»56. Ирония других символистов была более разнообразна и конструктивна57. Однако едва ли была она сравнима по тону с акмеистической «светлой иронией, не подрывающей корней нашей веры»58.
Акмеизм также характеризовался шутками для «своих», а на раннем этапе и своеобразной атмосферой кабаре, которая может окрашивать in absentia даже самые серьезные произведения акмеистов59. Одно не мешало другому — наоборот, экзистенциально поддерживало. У Мандельштама прекрасный и серьезный, даже возвышенный «медленный водоворот» из стихотворения «Сестры — тяжесть и нежность…» (1920) может превратиться в «воронку писсуара» из относящегося к 1925 г. перевода из «Обормотов» (1913) Жюля Ромена — без ощутимой угрозы для целостности оригинального контекста60. У Блока же подобные трансформации, например превращение трансцендентной Прекрасной Дамы в проститутку или картонную куклу, воспринимаются как выпад против онтологической реальности первоначального откровения или по крайней мере как высмеивание прежней наивности поэта61.
Выражение «амбивалентная антитеза» подчеркивает непримиримое и неразрешимое в акмеизме: «Двурушник я, с двойной душой, / Я ночи друг, я дня застрельщик»62. В то же время акмеистическая поэтика часто может, как показывает Омри Ронен, восприниматься как синтез, или «снятие»63. Вторая волна влияния символизма на поэзию Мандельштама, впервые обнаруживаемая в «Оде Бетховену» (1914) и пронизывающая стихи периода «Tristia» (1916 — нач. 1921), и является таким снятием аполлонического и дионисийского, мужского и женского начал в тонально амбивалентном и совершенно новом синтезе, достойном лирического поэта как «двуполого существа» («Франсуа Виллон»).
Другой яркий пример акмеистического снятия — мандельштамовское понимание природы слова64. Как мы видим в его эссе «О природе слова» (1922), слово для Мандельштама освобождено от своей связи с платонической идеей, от своего реализма в том непривычном средневеково-философском смысле, который лежит в основе ивановского употребления термина «реалистический символизм». Следовательно, он вправе говорить о русском номинализме (отсылая к соперничающей линии мысли, рассматривавшей значение как последствие языковой конвенции). Однако именно «внутренняя свобода» слова — его свобода от пут референции и от утилитаризма, даже (или особенно) утилитаризма «мистической интуиции» — делает его подобным Христу, Слову, превращает его в «плоть деятельную, разрешающуюся в событие» (СС, II, 246). Так Мандельштам приходит к удивительно глубокому и оригинальному синтезу лингвистического рационализма и «мистической презумпции» о природе слова65.
Занавес и вощеная бумага
В произведениях Мандельштама встречаются два образа, особенно выразительно показывающие — и даже воплощающие в себе — игру поэта с отличающимися продуктивной зыбкостью границами между разными сферами бытия: в одном случае речь идет о временны́х пластах, в другом — о поэзии и жизни. В таком качестве занавес и вощеная бумага служат прекрасными моделями для изменчивого и амбивалентного состояния отдаленности, посредством которого находит место в мандельштамовской поэзии символистское наследие.
В заключительном абзаце эссе «В не по чину барственной шубе» — последнего эссе автобиографического «Шума времени» (1923–1924) — Мандельштам пишет: «…с трепетом приподнимаю пленку вощеной бумаги над зимней шапкой писателя» (СС, II, 108). Приподнимание за уголок тонкого листа полупрозрачной бумаги, прикрывавшей в книгах той эпохи портреты и гравюры, визуально напоминает игру поэта с непосредственной близостью и дистанцированностью. Более того, само изображение, которое защищал слой вощеной бумаги, являет собой и непосредственность — неопосредованный контакт писателя с холодной ночью русской жизни, «где страшная государственность, как печь, пышущая льдом», и отдаленность — аристократический «мех», который «отрастил» писатель XIX в., чтобы защититься от холода: «Ночь его опушила. Зима его одела» (там же).
Ключевая тема этого эссе — переход поэта от опосредованного столкновения с символизмом в детском возрасте, переживания контакта с литературой через посредство книг и символистского «домочадца» Владимира Гиппиуса к положению Поэта в настоящем. Этот переход, метафорически отозвавшийся в изначальном выходе поэта на холод вместе с Гиппиусом, порождает амбивалентность сразу на нескольких уровнях. Отчасти она связана с классовыми вопросами, с «барственностью» русской литературы XIX в., которая будет в центре нашего внимания в связи с отношением Мандельштама к Блоку в гл. 12. Но также контакт с реальностью чреват реальными угрозами. Писатель, находящийся в основном русле русской традиции, — это писатель в мире66. Как сформулировал это однажды Бетеа, «прожитая жизнь поэта» становится «свидетельством подлинности текста»67. И сам Мандельштам видел в смерти художника заключительное, преобразующее «звено» его творчества (СС, II, 313).
Вощеная бумага, таким образом, представляет собой полупрозрачную, тонкую границу между писателем как таковым и писателем как социальным актором, между словом как искусством и словом как делом, — в сущности, между литературой и жизнью68. Неудивительно, что этот заключительный образ из «Шума времени» отличается богатым дуализмом. С одной стороны, форма настоящего времени «приподнимаю» может обозначать совершенное в прошлом действие, точку зрения ребенка, который, приподнимая за уголок вощеную бумагу вместе с Гиппиусом, испытывает первое ощущение будоражащего и пугающего присутствия русской поэтической традиции. Юный Мандельштам приподнимает вощеную бумагу с заключенного в книгу портрета писателя осторожно и вполне может уронить ее в испуге. С другой стороны, зрелый поэт 1920‐х гг. вынужден поднять вощеную бумагу не частично, а до конца, ибо смерти Блока, Гумилева и Велимира Хлебникова служат неоспоримым подтверждением мощной — и действительно смертельной — связи между литературой и жизнью. И тем не менее эта игра с перспективой доставляет эстетическое удовольствие — оно также ясно чувствуется в этом отрывке.
Другой локус игры с непосредственностью и дистанцией, на сей раз взятый из поэзии Мандельштама, — «театральный» занавес из стихотворения «Я не увижу знаменитой „Федры“…» (1915), завершающего каноническое издание первой мандельштамовской книги — «Камня» (1916):
Я не увижу знаменитой «Федры»
В старинном многоярусном театре,
С прокопченной высокой галереи,
При свете оплывающих свечей.
И, равнодушен к суете актеров,
Сбирающих рукоплесканий жатву,
Я не услышу, обращенный к рампе,
Двойною рифмой оперенный стих:
— Как эти покрывала мне постылы…
Театр Расина! Мощная завеса
Нас отделяет от другого мира;
Глубокими морщинами волнуя,
Меж ним и нами занавес лежит:
Спадают с плеч классические шали,
Расплавленный страданьем крепнет голос,
И достигает скорбного закала
Негодованьем раскаленный слог…
Я опоздал на празднество Расина!
Вновь шелестят истлевшие афиши69,
И слабо пахнет апельсинной коркой,
И словно из столетней летаргии
Очнувшийся сосед мне говорит:
— Измученный безумством Мельпомены,
Я в этой жизни жажду только мира;
Уйдем, покуда зрители-шакалы
На растерзанье Музы не пришли!
Когда бы грек увидел наши игры…
На первый взгляд, в этом стихотворении утверждается недоступность культурного наследия, навсегда оставшегося в прошлом70. Переход от александрийского стиха расиновской «Федры» к белому стиху этого стихотворения тонко усиливает чувство барьера, что делает совершенный перевод из одной культурной идиомы в другую невозможным. Однако уже в первой октаве (первым это заметил Григорий Фрейдин) Мандельштам весьма наглядно пробуждает к жизни тот самый театр Расина, которого герой «не увидит»71. Более того, в первом моностихе Федра словно почти сопереживает герою, она словно так же, как и он, страдает от осознания взаимной непроницаемости их миров.
«Как эти покрывала мне постылы!» — восклицает она. И хотя в мире расиновской трагедии ее слова относятся к тягостной роскоши, которой она окружена в своем позоре72, в стихотворении Мандельштама упоминание этих покрывал непосредственно предшествует теме «мощной завесы», которая, «глубокими морщинами волнуя», разделяет расиновский театр и настоящее время. Слова Федры, говорят нам, обращены к рампе, т. е. к границе, составляющей самую суть театра и являющейся естественным локусом невидимого, но тяжелого занавеса. «Оперенный», подобно стреле или ласточке, стих Федры — т. е. поэзия Расина — испытывает мощную разделяющую завесу с противоположной стороны73.
Описание занавеса дается в следующей октаве через ярко выраженное крещендо. Здесь поэт мысленно входит в пространство расиновского театра и словно оказывается на грани воплощения его в настоящем. Структура стихотворения заставляет нас ожидать, что «расплавленный страданьем <…> голос» окажется голосом Федры. Однако героиня Расина неожиданно (но оправданно) не материализуется во втором моностихе — ее вытесняет голос поэта: «Я опоздал на празднество Расина!» Я говорю: «оправданно», потому что, в конце концов, именно разделяющая завеса «волновала» его, вызывая этот «негодованьем раскаленный слог»74.
Хотя лирический герой и жалуется повторно, что пропустил представление, в третьей октаве еще более открыто утверждается возвращение — и даже воскрешение — расиновской эпохи в настоящем: «Вновь шелестят истлевшие афиши». В заключительном моностихе поэт вновь, кажется, настроен на строгое разграничение культурных пластов — России XX в., Франции XVII в. и Древней Греции Еврипида. Попытки Мандельштама пробить границу между эпохами наделяются статусом «игр».
Однако в следующем стихотворении, открывающем второй сборник поэта — «Tristia», все покровы подняты75. Здесь расиновская Федра торжественно декламирует правильным александрийским стихом. Ей отвечает голос из архаичного хора, стремящийся умиротворить богоподобное черное солнце, что взошло в результате ее греха76. При этом сохраняется осознание того факта, что занавес был и есть и что он был поднят. Это осознание служит предпосылкой, делающей возможной более «символистскую» поэтику «Tristia» в целом, в которой хронологические и пространственные границы часто стираются, а табу нарушаются77.
Похожая логическая лазейка — слова поэта в «Пушкине и Скрябине» о том, как предсуществующее искупление мира Христом делает христианского художника свободным в процессе игры «блуждать по тропинкам мистерии» (СС, II, 315). Эти слова позволяют поэту не отречься от тропинок мистерии — центральной темы мифопоэтического символизма — и в то же время не впасть в символистскую гордыню. (Символисты, конечно, вполне серьезно считали, что блуждают по этим тропинкам или же отклоняются от них.)
В применении к символизму игра с занавесом или вощеной бумагой, полупрозрачным и подвижным барьером, разделяющим две поэтики, означает игру с прагматикой текста, отношением текста к аудитории и внетекстовой реальности. Разнообразными способами, не последний из которых — особый род двусмысленной и почти невесомой иронии, Мандельштам задает определенную степень разделения между автором и восстановленными и возобновленными мотивами, идеями и поэтическими средствами, заимствованными из символизма. Однако это тонкое, как бумага, и всегда двусмысленное разделение часто способствует не столько осмеянию или отклонению символистских претензий, например, на трансцендентную власть слова и имени, сколько их подспудному утверждению — с новой силой, проистекающей из внедрения концептуальной сложности и здравой дозы сомнений относительно самого себя.
Мандельштам очень рано пришел к пониманию этой силы двусмысленного отрицания. Вот как завершал он свое раннее эссе о Франсуа Вийоне, этом «ангеле ворующем»78, а вместе с ним (позднее) и свой сборник эссе «О поэзии» (1928):
«Я хорошо знаю, что я не сын ангела, венчанного диадемой звезды или другой планеты», — сказал о себе бедный парижский школьник, способный на многое ради хорошего ужина.
Такие отрицания равноценны положительной уверенности (СС, II, 309).
ГЛАВА 2
ПРОЗОРЛИВЫЕ УКЛОНЕНИЯ ОТ ВСТРЕЧИ С БЛУМОМ
Что, если вместо того, чтобы испытывать теории Гарольда Блума о поэтическом влиянии на применимость к мандельштамовской поэзии, попытаться использовать произведения Мандельштама и других русских поэтов рубежа XIX–XX вв. для проверки самого Блума — поставить под вопрос неизбежность того, что Блум считает универсальными механизмами авторства и литературной эволюции?79 Рассмотрев этих поэтов, а в особенности Мандельштама, мы можем увидеть, что поднимаемые Блумом проблемы реальны и действительно важны для русских поэтов, но при этом они не скрыты от взгляда, как утверждает Блум, не выражены лишь на уровне фрейдовских вытеснения и компенсации. Более того, мы увидим, что Мандельштам демонстрирует ряд убедительных стратегий не только по обходу этих страхов, но и по устранению их в таком плане, который представляет собой диалектический пересмотр теорий Блума.
В 1973 г., когда вышел «Страх влияния», Блум не был, видимо, знаком с произведениями Мандельштама80. Более того, есть ощущение, что его мало интересовали бы результаты настоящего исследования; гораздо больше занимала его творческая сила собственного теоретического нарратива. И все же будет полезно сопоставить этих двух столь далеких друг от друга авторов: Блума, поэтически мыслящего американского теоретика конца XX в., и Мандельштама, русского поэта начала века81.
Анне Ахматовой Мандельштам представлялся уникальным поэтом, вовсе не испытавшим влияний. «У Мандельштама нет учителя. <…> Я не знаю в мировой поэзии подобного факта», — писала она82. В то же время Надежда Мандельштам отмечала открытость поэта к чужому творчеству: «Я учусь у всех — даже у Бенедикта Лившица», — вроде бы сказал он83. Мандельштам и в самом деле как минимум производит впечатление автора, совершенно избежавшего поэтического страха (anxiety). И все же он явно испытывал определенный дискомфорт по поводу Александра Блока, да и «сверхчеловеческое целомудрие» в его подходе к Александру Пушкину (отмеченное Ахматовой) указывает на подспудные страхи84. Потребность в избегании (side-stepping) страха относится к самой сути блумовской концепции, и именно борьба поэта, особенно с самым влиятельным предшественником (предшественниками), является главным предметом интереса Блума. И все же Мандельштам видится мне «сильным опоздавшим» («strong latecomer») в смысле и не предусмотренном Блумом, и предвосхищающем его; поэтом, провидчески осведомленном о механизмах и психологии влияния. Его умение успешно обходить вербальный страх зиждется, в частности, на остроумном позиционировании своей поэзии относительно понятий влияния, первенства (priority) и оригинальности.
В теории Блума о страхе влияния особое значение отводится идее, что поэтическое влияние, вместо того чтобы выражать принятие фигуры поэта-отца посредством прямого заимствования, является процессом отталкивания от прошлого в актах творческого «недонесения» (misprision), т. е. неверного прочтения. Поэтическое настоящее все более сужается по мере того, как все мельчающие поэты ищут себе место в литературной вселенной, лишенной первенства. Сильным поэтом является тот, кто способен вступить в борьбу с фигурой отца и выйти из нее как индивидуальный поэтический голос. Постфрейдовский подход Блума к психологии поэтического творчества основан на образе «семейного романа» с его подспудным напряжением между сыном и отцом (предшественником); Блум изображает эту эдипову борьбу как центральный сюжет возникновения всякого сильного поэта в качестве поэта85.
Непосредственный литературный контекст Мандельштама как начинающего поэта, а во многом и источник — позитивный или негативный — понятийного аппарата Мандельштама-мыслителя следует искать в русском символизме и особенно в творчестве Вячеслава Иванова86. Майкл Вахтель в своем исследовании влияния Гёте и Новалиса на Иванова утверждает, что русские символисты категорически не подпадают под блумовскую модель — вследствие их постоянного акцента на поэзии как восприятии. Единая, синтетическая традиция, культ памяти и культ одновременности ведут к поэтике, скорее приветствующей, чем отрицающей поэтическое прошлое. «Редко бывало, — пишет он, — чтобы творческое движение так охотно и энергично оборачивалось назад»87. И все же русские символисты, утверждая непрерывность традиции, являли яркие примеры того самого «недонесения» [misprision]. Возьмем, например, прочтение Белым Ницше периода «Так говорил Заратустра» как некоего Христа88. Непрерывность означала, что всякий великий художник был символистом и должен был читаться соответствующим образом.
Символисты, стоит заметить, демонстрировали большое понимание вопросов оригинальности, первенства и влияния. Так, Брюсов писал в 1920 г.:
…часто места, по внешнему содержанию вовсе не сходные, глубже вскрывают влияние другого писателя, нежели почти тождественные. В самой настойчивости отрицания того или другого метода можно иногда вернее проследить влияние, нежели в подражаниях89.
Трудно подобраться ближе — в рационалистическом языке Брюсова — к основополагающему принципу «страха влияния» Блума, освобожденного от фрейдистских и романтически-метафорических облачений. Даже среди младших символистов с их религиозной/мистической наклонностью и жаждой соборного творчества де-факто правил код оригинальности. Ср. следующее письмо, написанное Блоком Сергею Соловьеву в декабре 1903 г., вскоре после публикации «Urbi et orbi» Брюсова:
Фамилия твоя приклеена к твоим стихам. <…> По-моему, в ней [«Королевне»] нет подражания Белому. Спешу тебя уверить, что ты мне никогда не представлялся «скромным тружеником» <…>. Можно ли писать: «Мальчик на горку уж ввез санки с обмерзлой веревкой»? Ведь это уже написано в «U<rbi > et O<rbi>»! Не потерплю такой узурпации относительно Брюсова и отомщу тебе кинжалом — в свой час. Впрочем, надо полагать, что скоро сам напишу стихи, которые все окажутся дубликатом Брюсова90.
Во-первых, Блок как будто отвечает на озабоченность, видимо высказанную ранее самим Соловьевым, что он (Соловьев) может быть слишком зависим от Белого, даже что все его последние стихи подражательны (что его имя приклеено к чужим стихам). Затем он шутя критикует Соловьева за подражание Брюсову; он сам вставляет парафраз из брюсовского послания Белому в «Urbi et Orbi» и, наконец, безошибочно предсказывает свою будущую зависимость от стихов Брюсова. Мы видим, таким образом, что для Соловьева и Блока оригинальность (а значит, первенство) составляет предмет заботы и рабочий критерий для оценки поэзии, хотя и не является, по крайней мере для Блока, предметом страха (anxiety).
Блок-символист кажется во многом свободным от поэтического страха; и действительно, та легкость, с которой он заимствовал, привела к несколько лукавым комментариям Мандельштама:
Начиная с прямой, почти ученической зависимости от Владимира Соловьева и Фета, Блок до конца не разрывал ни с одним из принятых на себя обязательств, не выбросил ни одного пиетета, не растоптал ни одного канона. Он только усложнял свое поэтическое credo все новыми и новыми пиететами <…> (СС, II, 273–274).
Поэзия Блока, возможно из‐за ее большой «восприимчивости», дает несколько замечательных примеров блумовского апофрадеса — открытия стихов поэта духам мертвых, при котором «сверхъестественный эффект состоит в том, что новое стихотворение кажется нам не таким, как если бы его написал предшественник, но таким, как если бы позднейший поэт сам написал характернейшее произведение предшественника». Ниже Блум пишет: «Читая „Le Monocle de Mon Oncle“ [Стивенса] сегодня, отдельно от других стихотворений Стивенса, я поневоле слышу голос Эшбери, ибо он захватил власть над этим модусом заслуженно и, возможно, навсегда»91. Так же и в некоторых стихах Фета конца 1880‐х гг. до странности невозможно не слышать сегодня блоковских интонаций. То, что было случайным у первого, стало главным для второго92.
В поэзии Мандельштама можно почувствовать если не страх, то по крайней мере осведомленность о поэтическом опоздании как о проблеме, требующей решения. Самое красноречивое его высказывание о поэтической запоздалости — следующее стихотворение 1913 г.:
Отравлен хлеб и воздух выпит.
Как трудно раны врачевать!
Иосиф, проданный в Египет,
Не мог сильнее тосковать!
Под звездным небом бедуины,
Закрыв глаза и на коне,
Слагают вольные былины
О смутно пережитом дне.
Немного нужно для наитий:
Кто потерял в песке колчан;
Кто выменял коня — событий
Рассеивается туман;
И, если подлинно поется
И полной грудью, наконец,
Все исчезает — остается
Пространство, звезды и певец!
Хорошо известно, что воздух — частый символ поэтической свободы и поэтического творчества в поэзии Мандельштама, регулярно повторяющийся почти от первого до последнего его стихотворения93. В приведенном стихотворении воздух «выпит», исчерпан. Более того, если оттолкнуться от тезки поэта, Иосифа, библейского толкователя снов, исчерпали его ревнивые и бесталанные братья94. Этот образ поэтического лишения контрастирует с изображенным в последних трех строфах поэтическим золотым веком, далеким от «поэта» не хронологически, а культурно, в импровизационном устном творчестве бедуинов — раскованных поздних поэтов95. Эти свободные художники принадлежат к сфере нескованного творчества (их «вольные былины» контрастируют с образом Иосифа, проданного в рабство), к пространству, где дышится и поется «полной грудью». Наконец, именно эта ничем не стесненная, однако же недостижимая для «поэта» свобода может служить преодолению любых пространственных границ и встрече лицом к лицу с вечными звездами.
Более чем соблазнительно прочесть это как выражение страха влияния — особенно в отношении русских символистов. По возрасту представителей младшего поколения (за исключением Иванова) точнее было бы описывать как старших братьев, а не поэтических отцов. Их близость одновременно во временном и пространственном отношениях — вплоть до посещения одних и тех же культурных собраний и публикации в одних журналах — делает их главными кандидатами на кражу воздуха у поэта. Их завистливая скупость в плане признания таланта Мандельштама приравнивает их к братьям Иосифа.
Более того, в финале стихотворения лирическое «я» Мандельштама заявляет права — через суррогатных бедуинов и через голову также запоздавших символистов — на звезды. Звезды, будучи естественной ассоциацией для некогда сабейских бедуинов, были центральным символом для младшего поколения символистов, предводителем которых был Иванов, чьи первые поэтическая и теоретическая книги назывались соответственно «Кормчие звезды» (1903) и «По звездам» (1909)96. Виртуозный трюк Мандельштама в том, что общее впечатление от стихотворения — абсолютная свобода, а не удушье, испытываемое опоздавшим. Это впечатление не только результат композиции стихотворения, с преобладанием строф, касающихся бедуинов. Мандельштам, подобно всадникам из второй строфы читавший свои стихи закрыв глаза (согласно ряду свидетельств), искусно вводит — а на самом деле почти сублимирует — себя в картину поэтической раскрепощенности97.
Кроме того, идея, что «немного нужно для наитий», представляет собой вызов символистскому превознесению универсальных тем98. Первенство для Мандельштама не зависит ни от хронологии, ни от масштаба, в противоположность тому, что можно ясно видеть у Блума. Творческое пространство («Пространство, звезды») может внезапно возникнуть из ничтожно малого (более полно этот путь исследован в мандельштамовской поэзии 1930‐х гг.)99. Наконец, хочется отметить (не без некоторого удовлетворения), что в «блумовском» стихотворении Мандельштама avant la lettre семейный спор вокруг литературной преемственности выражен без обращения к фрейдистским вульгарностям «семейного романа» с его случайным эдипизмом100.
У Мандельштама имеется целый набор стратегий для активного обезврежения угрозы «страха влияния». В более широкой перспективе творческой жизни поэта «Отравлен хлеб и воздух выпит…» — раннее стихотворение, написанное в период, который он позднее назовет «бурей и натиском» акмеизма. Всего через год, в стихотворении «Я не слыхал рассказов Оссиана…» (1914), Мандельштам обозначит один из своих ключевых подходов к тому, что представляет собой поэтическая традиция.
«Поэзия — собственность», — утверждает Блум101. Мандельштам «отвечает»:
Я получил блаженное наследство —
Чужих певцов блуждающие сны;
Свое родство и скучное соседство
Мы презирать заведомо вольны.
И не одно сокровище, быть может,
Минуя внуков, к правнукам уйдет;
И снова скальд чужую песню сложит
И, как свою, ее произнесет.
Клэр Кавана так резюмировала этос процитированного стихотворения: «…культурная и поэтическая традиции становятся своего рода разрешенной кражей. Они позволяют поэту обшарить историю в поисках сокровищ, повыбирать из вариантов прошлого»102.
Мандельштам, таким образом, бросает вызов поэтической собственности103. Спустя почти десятилетие он вновь, уже открыто, поставит под вопрос поэтическое первенство:
Часто приходится слышать: это хорошо, но это вчерашний день. А я говорю: вчерашний день еще не родился. Его еще не было по-настоящему. Я хочу снова Овидия, Пушкина, Катулла, и меня не удовлетворяют исторический Овидий, Пушкин, Катулл. <…>
Итак, ни одного поэта еще не было. Мы свободны от груза воспоминаний. Зато сколько редкостных предчувствий: Пушкин, Овидий, Гомер (II, 224).
Хронология здесь перевернута с ног на голову104. Мандельштам не только выходит предшественником «реальных» Овидия, Катулла и Пушкина, но и может быть созидательной волей, которая порождает этих «предков» на его условиях («я хочу»). Слишком мало для Мандельштама — как блумовского сильного поэта — создать себя, родиться в результате кровосмесительной связи с музой своего предшественника. Мандельштам еще и пере-родит поэзию предшественника, сделает ее такой, какой она должна быть.
В этом переписывании можно было бы увидеть пример блумовской/ницшеанской «воли к власти»105, если бы не утверждения Мандельштама, в которых он ограничивает роль индивидуальной творческой воли. Именно предсуществующая форма стихотворения, его «звучащий слепок» — который поэт должен «услышать» и «разгадать» — определяют для Мандельштама категорию «императива», или «долженствования»106. Индивидуальная творческая воля (паскалевский «тростник» в следующей цитате) подчиняется более значительной силе, которая, не будучи заключена в поэте, также не может быть отнесена на счет отраженного солипсизма романтической «Музы»:
Не у меня, не у тебя — у них
Вся сила окончаний родовых:
Их воздухом поющ тростник и скважист,
И с благодарностью улитки губ людских
Потянут на себя их дышащую тяжесть.
Нет имени у них. Войди в их хрящ,
И будешь ты наследником их княжеств <…>107
Это переписывание «как должно быть», переписывание впервые поэзии предшественника можно было бы интерпретировать и как блумовский «клинамен» («отклонение»), будь в этом хоть какой-то элемент психологического подавления. Но Мандельштам, напротив, в высшей степени осознает свое отношение к поэтическому прошлому, настоящему и будущему.
Иное отношение к прошлому согласуется с иной концептуализацией «нового» и «старого». Романтики и символисты гонятся за новым опытом. У Мандельштама высшая радость поэзии — радость узнавания архетипических ситуаций и мотивов, что достигается посредством повтора, удаленного как хронологически, так и в плане художественной реализации. Новое ви́дение, которое для английских романтиков, так же как и для русских символистов, должно преобразить мир (или, как сформулировал М. Г. Абрамс, «революция в восприятии, которая обновит его объект»108), оказывается для Мандельштама лишь новым видением старой сцены: «…поэт не боится повторений и легко пьянеет классическим вином. <…> Классическая поэзия — поэзия революции» (II, 225, 227).
Читательское переживание отдаленного повтора связано с феноменом интертекста. Интертекстуальная поэтика Мандельштама, уже достигшая зрелости в «Tristia», может быть понята (если несколько вольно использовать терминологию Блума) как своего рода «апофрадес», контролируемое принятие теней негрозных мертвецов, особенно учитывая созвучную образность сборника. Сильнее, пожалуй, кого бы то ни было повлиял на трансформацию мандельштамовской поэзии от «Камня» к «Tristia» Иванов. Однако реальный «дискомфорт» в отношении Иванова или какого-то другого из тех многих поэтов, чьи голоса отзываются во втором сборнике Мандельштама, обнаружить трудно (исключение — Блок). К тому же интертекстуальность в самом широком смысле слова подводит Мандельштама к ответу на проблему создания себя, на эту фундаментальную потребность всех поэтов, на которой в значительной степени и основана концепция Блума109. В своем самом сильном (и естественном) снятии романтических категорий Мандельштам определяет «органического поэта» как корабль, который «весь <…> сколочен из чужих досок, но у него своя стать» (III, 34)110. Оригинальность и органичность поэта существуют в гармонии с его сложной природой и долгом перед прошлым111. Как мы можем видеть, поэтика Мандельштама представляет собой диалектический пересмотр самого́ романтического образа мысли, который усиливает, если не порождает, тяготы влияния и муки упущенного первенства.
До сих пор мои наблюдения касались того, как Мандельштам изобретательно уклоняется от «страха влияния» на сугубо вербальном уровне. Однако как показали Дэвид М. Бетеа, Анна Ли́са Крон и Эндрю Рейнолдс, в российском контексте экстрапоэтические страхи могут затмить собой страхи поэтические. В контексте, где речевые акты влекут за собой реальные, а не только психологические опасности, поэт-как-поэт уступает место поэту-в-истории. В России столкновение с историей часто означало цензуру, порицание, изоляцию, голод, ссылку или казнь; впрочем, история также обеспечивает модели отважной внутренней свободы. Для поэта-в-истории царь или государство могут функционировать (пользуясь терминами Блума) как преграждающий путь «родитель», в напряженной борьбе с которым создается сильное стихотворение112. Этот вид страха сыграл большую роль в развитии Мандельштама. Тени все более нетерпимого государства хватило, чтобы заставить поэта замолчать во второй половине 1920‐х гг. и создать мощный противовес его творчеству в 1930‐х113.
В то же время потенциальные страхи поэта могут быть связаны не только с государством, но и с теми, кто жил в его тени, принял предлагаемые смертельные ставки и вышел сильным поэтом114. В их случае прожитая поэтом жизнь становится литературным фактом. Более того, если в пушкинской традиции действительно можно наблюдать «онтологические рифмы» (Бетеа) в жизнях и между жизнями русских поэтов, то это предполагает сознательное или по крайней мере интуитивное структурирование жизни и творчества, поэтического прошлого и настоящего. Не блумовская «слепота», но нечеловеческая способность смотреть в лицо прошлому и возможному будущему, не отводя взгляда, невзирая на предчувствие насильственной и безвременной смерти, — вот что требуется от некоего Пушкина или Мандельштама115. Учитывая ставки, «страх» перед словом, делом и судьбой предшественника вполне естественен. Однако я не вижу в «страхе» Мандельштама перед Пушкиным мучительного ощущения запоздалости и неполноценности, той раны, о которой пишет Блум и которую можно залечить лишь путем преуменьшения предшественника. Скорее Мандельштам своим обнаружением «доказательств избранничества, осуществляющих пророчества его предшественника путем глубокого пере-создания этих пророчеств в своей безошибочно опознаваемой идиоме» (Блум), выражает благоговение и любовь к Пушкину, вкушает честь участия в продолжающейся беседе поэзии, наслаждается возможностью присоединиться к ее столу, наконец-то заслужив свое место как равный116.
В русской литературе можно наблюдать и более традиционные блумовские «страхи», впрочем находящиеся (что не удивительно) на скрещении поэтической и внепоэтической реальностей. Однажды Блок сам поделился «страхом» такого рода с Анной Ахматовой. Вот что она пишет:
…я, между прочим, упомянула, что поэт Бенедикт Лившиц жалуется на то, что он, Блок, «одним своим существованием мешает ему писать стихи». Блок не засмеялся, а ответил вполне серьезно: «Я понимаю это. Мне мешает писать Лев Толстой»117.
В случае Лившица именно Блок-человек мешает ему писать — «одним своим существованием». В случае с Блоком и Толстым происходит то же самое, и контраст между писателем Толстым и человеком Толстым усиливается тем фактом, что «страх» Блока не зависит от границы между прозой и поэзией.
Для Мандельштама ключевым предшественником, сочетание поэтики и личности которого неизбежно влечет за собой «блумовскую» реакцию, был Александр Блок. Как было упомянуто выше, Григорий Фрейдин писал о том, каким образом харизматические ожидания, связанные с поэтом-символистом, образцом которого был Блок, фактически исключали юного еврея Мандельштама из традиции «русского поэта» — до тех пор, пока он не смог выработать собственную поэтическую мифологию и вписать себя в эту традицию. Однако ранний Мандельштам также устанавливает новое отношение между автором и текстом, которое обходит эти ожидания. Вместо того чтобы принять на себя в более или менее нетронутом виде харизматическую роль поэта-символиста как пророка/мученика, Мандельштам во второй половине «Камня» изгоняет из своей поэзии символистского лирического героя118. Тем самым вся поэтическая поза Мандельштама демонстрирует блумовский кеносис по отношению к поэзии Блока. Посредством отказа от явственно выраженной символистско-теургической роли в драме спасения Мандельштам развенчивает утрированную трагически-пророческую позу Блока. Более того, его итоговое, более тонкое представительство в конечном счете возвращает ему часть харизматической власти, которой он лишает символистов.
Борьба Мандельштама с Блоком — это борьба с лирическим героем, наиболее типичным для символистской традиции, и в конечном счете с человеком, скрывающимся за маской этого лирического героя. И еще это борьба за то, чтобы перестроить — или преодолеть — романтические ожидания общего для обоих поэтов круга читателей.
В конечном счете уклонения Мандельштама от еще не возникшей концепции Блума потому так точны и прозорливы, что его поэтическая эволюция в большой мере является диалектической трансформацией символизма (антитеза — синтез), в то время как и Блум, и символизм произошли от одного предшественника — романтической традиции. Парадоксальным образом Мандельштам оказывается и до, и после Блума.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Мандельштам, Блок и границы мифопоэтического символизма предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
2
См.: Блинов В. Вячеслав Иванов и возникновение акмеизма // Cultura e memoria: atti del terzo simposio internazionale dedicato a Vjaceslav Ivanov. Florence: La Nuova Italia, 1988. P. 18. Блинов отмечает (там же), что еще в декабре того года Мандельштам выступил в «академии» Иванова с докладом о дионисийстве в творчестве Иннокентия Анненского.
4
«Разрешенная кража» — выражение Каваны (Cavanagh C. Osip Mandelstam and the Modernist Creation of Tradition. Princeton: Princeton University Press, 1995. P. 96).
5
Это не значит, что на практике Мандельштам не мог тщательно отбирать «дары» среди тех возможностей, что предоставляла поэзия символистов. См., например, его перечисление самых ценных достижений отдельных символистов в «Буре и натиске» (1923).
6
Я заимствую этот термин у Ханзен-Лёве, назвавшего второй большой этап русского символизма (представленный прежде всего «молодым» поколением поэтов-символистов: Александром Блоком, Андреем Белым, Вячеславом Ивановым, Сергеем Соловьевым и др.) мифопоэтическим (мифотворческим) — в противоположность предшествующему, «диаволическому» символизму (см. вводные главы в кн.: Ханзен-Лёве А. Русский символизм. Система поэтических мотивов. Ранний символизм. СПб.: Академический проект, 1999; Он же. Русский символизм. Система поэтических мотивов. Мифопоэтический символизм. Космическая символика. СПб.: Академический проект, 2003). Однако мое понимание этого термина не вполне совпадает с пониманием Ханзен-Лёве (см. ниже).
7
См.: Freidin G. A Most Ineligible Bachelor // Freidin G. A Coat of Many Colors: Osip Mandelstam and His Mythologies of Self-Presentation. Berkeley: University of California Press, 1987. P. 45–48.
8
См.: Meijer J. M. The Early Mandel’štam and Symbolism // Russian Literature. 1979. Vol. 7. № 5. P. 528.
9
Проблему «Мандельштам и символизм» рассматривали с разных позиций — в основном с точек зрения биографии и подтекста, но также и на уровне поэтики. См. особенно: Тарановский К. Ф. Пчелы и осы в поэзии Осипа Мандельштама // To Honor Roman Jakobson: Essays on the Occasion of His Seventieth Birthday. Mouton: The Hague, 1966. P. 1973–1995; Морозов А. А. Письма О. Э. Мандельштама к В. И. Иванову // Государственная публичная библиотека СССР им. В. И. Ленина. Записки отдела рукописей № 34. М., 1975. С. 258–274; Левинтон Г. А. «На каменных отрогах Пиэрии…» Мандельштама: Материалы к анализу // Russian Literature. 1977. Vol. 5. № 2. P. 123–170, Vol. 5. № 3. P. 201–237; Meijer J. M. The Early Mandel’štam and Symbolism; Ronen O. An Approach to Mandel’štam. Jerusalem: Magnes Press, 1983; Malmstad J. Mandelshtam’s «Silentium»: A Poet’s Response to Ivanov // Vyacheslav Ivanov: Poet, Critic and Philosopher. New Haven: Yale Center for International Area Studies, 1986. P. 236–252; Freidin G. A Coat of Many Colors; Venclova T. Viacheslav Ivanov and the Crisis of Russian Symbolism // Issues in Russian Literature before 1917. Selected Papers of the Third World Congress for Soviet and East European Studies. Columbus, OH: Slavica, 1989. P. 206, 213; Аверинцев С. C. Судьба и весть Осипа Мандельштама // Мандельштам О. Сочинения: В 2 т. М.: Худ. лит., 1990. Т. 1. С. 5–64; Гаспаров М. Л. Поэт и культура: три поэтики Осипа Мандельштама // ПСС. С. 5–64; Он же. Сонеты Мандельштама 1912 г.: от символизма к акмеизму // Europa Orientalis. 1999. № 1. С. 147–158; Тоддес Е. А. Заметки о ранней поэзии Мандельштама // Themes and Variations: In Honor of Lazar Fleishman. Stanford: Stanford Slavic Studies, 1994. С. 283–292; Клинг О. А. Латентный символизм в «Камне» (I) (1913 г.) О. Мандельштама // Филологические науки. 1998. № 2. С. 24–32; Сегал Д. Осип Мандельштам: История и поэтика. Berkeley: Slavica Hierosolymitana, 1998; Goldberg S. The Poetics of Return in Osip Mandel’štam’s «Solominka» // Russian Literature. 1999. Vol. 45. № 2. P. 131–147; Лекманов О. Книга об акмеизме и другие работы. Томск: Водолей, 2000; Мусатов В. Лирика Осипа Мандельштама. Киев: Эльга-Н; Ника-Центр, 2000; Бройтман С. Н. Поэтика русской классической и неклассической лирики. М.: РГГУ, 2008. Мое исследование привносит в эту дискуссию новый материал и новые параллели (хотя это и не является моей главной целью), а также новый концептуальный анализ и новые «пристальные прочтения» (close readings). Что еще важнее, акцент на прагматике текста, на игре поэта с дистанцированностью и непосредственностью как на стратегии высшего порядка, посредством которой Мандельштам выстраивает свое отношение к символизму (см. об этом ниже), позволяет существенно по-новому посмотреть на его творчество. Наконец, никто прежде не пытался подойти к проблеме «Мандельштам и младшие символисты» с таким охватом и такой пристальностью, как в настоящей работе.
10
О «дистанцированном повторе» в поэтике Мандельштама см. основополагающую статью Ронена: Ронен О. Лексический повтор, подтекст и смысл в поэтике Мандельштама // Slavic Poetics: Essays in Honor of Kiril Taranovsky. The Hague: Mouton, 1973. С. 367–387.
11
См.: Cavanagh C. Osip Mandelstam and the Modernist Creation of Tradition. P. 51; Гаспаров М. Л. Поэт и общество: две готики и два Египта в поэзии О. Мандельштама // «Сохрани мою речь…». Вып. 3. Ч. 1 / Сост. О. Лекманов, П. Нерлер, М. Соколов, Ю. Фрейдин. М.: РГГУ, 2000. С. 29–30. Отметим также возможную связь с одним из самых важных символистских стихотворений Мандельштама — «Дано мне тело — что мне делать с ним…» (1909), которое под названием «Дыхание» открывает первое издание первой книги Мандельштама — «Камня» (1913). Как удачно подметил Мусатов, «стихотворение в целом организовано метафорой хрупкого, теплолюбивого растения, выросшего в оранжерее» (Мусатов В. Лирика Осипа Мандельштама. С. 26). Разрушая serres chaudes русского символизма, Мандельштам уничтожает вместе с ними и тепличную атмосферу своей ранней поэзии.
12
Так утверждал, согласно Надежде Мандельштам, сам поэт (см.: Мандельштам Н. Вторая книга. М.: Согласие, 1999. С. 37).
13
Ronen O. A Functional Technique of Myth Transformation in Twentieth-Century Russian Lyrical Poetry // Myth in Literature. Columbus, OH: Slavica, 1985. P. 119.
14
Ср. замечание Харрис об относящейся к этому периоду попытке Мандельштама «ввести в свою мифопоэтическую систему разрыв и сдвиг» (Harris J. G. Osip Mandelstam. Boston: Twayne Publishers, 1988. P. 31). Ср. также: Гаспаров М. Л. Поэт и культура. С. 28; Goldberg S. The Poetics of Return in Osip Mandel’štam’s «Solominka». P. 142–144.
15
Литература по теме «Мандельштам и Блок» рассеяна по целому ряду книг и статей. К числу наиболее содержательных, если сложить вместе весь набор частных замечаний, относятся: Ronen O. An Approach to Mandel’štam; Freidin G. A Coat of Many Colors. Подробно анализирует несколько отдельных интертекстуальных параллелей Бройтман, рассматривая влияние Блока на самые ранние стихи Мандельштама (см. статьи в кн.: Бройтман С. Н. Поэтика русской классической и неклассической лирики). См. также приводящую множество фактов и цитат статью: Гришунин А. Л. Блок и Мандельштам // Слово и судьба. Осип Мандельштам: Исследования и материалы. М.: Наука, 1991. С. 152–160. О различных аспектах влияния поэтики Блока на Мандельштама см.: Жирмунский В. М. Поэзия Блока // Об Александре Блоке. Пг.: Картонный домик, 1921. С. 123–124; Громов П. А. Блок, его предшественники и современники: Монография. 2-е изд. Л.: Советский писатель, 1986. С. 357 и след.; Бройтман С. Н. «Веницейские строфы» Мандельштама, Блока и Пушкина (К вопросу о классическом и неклассическом типе художественной целостности в поэзии) // Творчество Мандельштама и вопросы исторической поэтики. Межвузовский сб. науч. трудов. Кемерово: Кемеровский ГУ, 1990. С. 81–96. Следует упомянуть здесь и о классическом сопоставительном анализе двух поэтик в кн.: Гинзбург Л. О лирике. Л.: Советский писатель, 1974. К некоторым вопросам ученые обращались неоднократно. Например, к теме Венеции у Блока и Мандельштама (см.: Иваск Ю. Венеция Мандельштама и Блока // Новый журнал. 1976. № 122. С. 113–126; Ronen O. An Approach to Mandel’štam. P. 353; Crone A. L. Blok’s «Venecija» and «Molnii iskusstva» as Inspiration to Mandel’štam: Parallels in the Italian Materials // Aleksandr Blok Centennial Conference. Columbus, OH: Slavica, 1984. P. 74–88; Бройтман С. Н. «Веницейские строфы» Мандельштама, Блока и Пушкина) или к реакции Мандельштама на прозу Блока 1920‐х гг. (см. особенно: Марголина С. М. Мировоззрение Осипа Мандельштама. Marburg: Blau Hörner Verlag, 1989; Сегал Д. Осип Мандельштам: История и поэтика). Сюда же относятся резонанс мандельштамовского чувства истории и блоковского; блоковский подтекст в «Концерте на вокзале» (1921?); стихи и дневниковые записи Блока, особенно насмешливые «мандельштамье» (Собр. соч.: В 8 т. М.: ГИХЛ, 1960–1963. T. 7. C. 100) и «Рубанович лучшего сорта» (там же, VIII, 344), а также последующее признание Блоком Мандельштама (см. гл. 9) и, наконец, эссе Мандельштама о Блоке (см. гл. 12). Кроме того, краткие, но зачастую бесценные наблюдения встречаются во множестве других работ о Мандельштаме. Это богатое научное наследие, требующее продолжительного, внимательного изучения и обобщения.
16
См.: Анненский И. О современном лиризме. 2. «Они» // Аполлон. 1909. № 2. С. 7. (Упом. в кн.: Freidin G. A Coat of Many Colors. P. 44.)
17
Тынянов Ю. Н. Блок и Гейне // Об Александре Блоке. С. 240. Здесь и далее, если не указано иное, курсив принадлежит цитируемому автору.
18
Бухштаб Б. Поэзия Мандельштама // Вопросы литературы. 1989. № 1. С. 147. Ср. статьи Жирмунского «О поэзии классической и романтической» и «Два направления современной лирики» (Жирмунский В. М. Вопросы теории литературы [1928]. ‘s-Gravenhage: Mouton, 1962. P. 175–189).
19
См.: Гришунин А. Л. Блок и Мандельштам. С. 154–157. О блоковском антисемитизме, в т. ч. в отношении к Мандельштаму, см.: Brown C. Mandelstam. Cambridge: Cambridge University Press, 1973. P. 301; Небольсин С. В. Искаженный и запрещенный Александр Блок // Наш современник. 1991. № 8. С. 181–183; Cavanagh C. Osip Mandelstam and the Modernist Creation of Tradition. P. 345; Тименчик Р., Копельман З. Вячеслав Иванов и поэзия Х. Н. Бялика // НЛО. 1995. № 14. С. 113–114; Безродный М. О «юдобоязни» Андрея Белого // НЛО. 1997. № 28. С. 101–102. Мандельштам, конечно, часто становился объектом бытового антисемитизма, начиная от квоты на евреев в Санкт-Петербургском университете и кончая кличкой «Зинаидин жиденок» (Мандельштам Н. Вторая книга. С. 33) и сомнительной похвалой Сергея Городецкого в адрес Мандельштама (в печати) за то, что тот «изучил» русский язык, «хотя никаким изучением не заменить природного знания языка» (выдержка из «Поэзии как искусства» [«Лукоморье», 30 апр. 1916 г.] в кн.: Камень-1990. С. 228). Ряд карикатурных портретов оставили и мемуаристы. Вопрос о том, был ли этот общественный антисемитизм активным психологическим блоком для письма молодого Мандельштама, пожалуй, остается открытым, хотя изначальная амбивалентность поэта по отношению к своему еврейству и его освоение наследия еврея-аутсайдера в 1930‐х гг., несомненно, подсказывают утвердительный ответ на этот вопрос. Стоит обратить внимание также на письмо Мандельштама к Юрию Тынянову от 21 января 1937 г.: «Вот уже четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую поэзию; но вскоре стихи мои сольются с ней, кое-что изменив в ее строении и составе» (CC, III, 280–281). В этих словах Мандельштама предполагается его «инородность» по отношению к русской поэзии. Сила его наследия такова, что «инородный» голос его, постепенно слившись с традицией, сможет качественно изменить то, что понимается под русской поэзией.
21
Русское выражение «Вечный жид», само по себе нейтральное, содержит в себе такое слово для обозначения еврея, которое к концу XIX в. стало однозначно оскорбительным.
22
Ср. статью Дмитрия Мережковского «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы» (1892).
23
Краткий семиотический анализ отличий этих двух волн русского символизма см. в: Смирнов И. П. Художественный смысл и эволюция поэтических систем. М.: Наука, 1977. С. 53–59. Впрочем, традиционное выделение «поколений» может также создать ложное впечатление строго линейной эволюции и слишком сильно зависит от дискурса самих поэтов. См., например: Минц З. Г. Об эволюции русского символизма. Более подробный обзор движения дан в кн.: Pyman A. A History of Russian Symbolism. Cambridge: Cambridge University Press, 1994 [Пайман А. История русского символизма / Авториз. пер. с англ. В. В. Исакович. М.: Республика, 2000]; Creating Life: The Aesthetic Utopia of Russian Modernism / Eds. I. Paperno, J. D. Grossman. Stanford: Stanford University Press, 1994; Matich O. Erotic Utopia: The Decadent Imagination in Russia’s Fin de Siecle. Madison, WI: University of Wisconsin Press, 2005 [Матич О. Эротическая утопия: Новое религиозное сознание и fin de siècle в России. М.: НЛО, 2008]. Здесь и далее ссылки на источники, взятые в квадратные скобки, принадлежат переводчику.
24
О влиянии Потебни на «культуру Слова» в России рубежа веков см. особенно: Seifrid T. The Word Made Self: Russian Writings on Language, 1860–1930. Ithaca: Cornell University Press, 2005.
25
Мифотворчество, впрочем, не обязано быть коллективным в настоящем. В своей работе «Две стихии в современном символизме» (1904) — подлинном манифесте мифотворчества — Иванов отмечает, что «миф, прежде чем он будет переживаться всеми, должен стать событием внутреннего опыта, личного по своей арене, сверхличного по своему содержанию» (Иванов Вяч. По звездам. СПб.: Оры, 1909. С. 284).
26
Критикуя использование И. С. Приходько термина «мифопоэтический» при описании Блока и символистов, Михаил Гаспаров пишет, что один из критериев «для выделения „мифов“ из массы прочих подтекстов — структурность: миф — там, где разрозненные элементы срастаются в такое целое, которое держит на себе все произведение или все творчество поэта и даже эпохи». Однако Гаспаров находит, что у Приходько «символистский „макро-миф“», наоборот, оказывается смесью разнородных мистических традиций, едва ли способной служить содержательной структурной рамкой (Гаспаров М. Л. Отзыв официального оппонента о докторской диссертации И. С. Приходько «Мифопоэтика Александра Блока» (ВГУ, 1996) // Филологические записки. Вестник литературоведения и языкознания. 1997. № 8. С. 8). Гаспаров хвалит Приходько именно за ее работу по установлению отдельных источников (там же. С. 6). Нужно отметить, что Ханзен-Лёве еще больше, чем Приходько, озабочен не отдельными источниками отдельных поэтов, а параллелями и источниками, пусть и непрямыми, в обширном и эклектичном пространстве мистической литературы и классических мифологий (и даже юнгианских архетипов); источниками, к которым символисты коллективно имели возможный доступ и которые могут прояснить аксиологию их образов (Ханзен-Лёве О. Русский символизм. Система поэтических мотивов. Мифопоэтический символизм. Космическая символика. С. 12–13). Ханзен-Лёве рассматривает всеобъемлющий универсальный миф символизма прежде всего синхронически, с точки зрения природы символа, (неоплатонической) связи мира и текста с идеальным бытием и роли поэта в раскрытии этой связи и определяет всеобъемлющие сюжетно ориентированные самоописания и перециклизации стихов символистами как третий этап развития символизма, ближе к классическим формам мифологии, которые рационализировали их исходное мистико-символическое содержание (там же. С. 8–9, 52–55). Однако именно этот сильный и постоянный акцент на структуре, а следовательно, и на «осюжетивании» (emplotment) в жизни и творчестве поэта и является важным свойством творчества мифопоэтических символистов в целом.
27
Ср. у Ханзен-Лёве, обозревающего целый ряд работ, в которых противопоставляются мифологическое мышление и нарративность (там же). Роберт Бёрд, напротив, уравнивает мифологизирующие и нарративизирующие (и даже «аллегоризирующие») элементы в лирической поэзии (см.: Bird R. The Russian Prospero: The Creative Universe of Viacheslav Ivanov. Madison: University of Wisconsin Press, 2006).
28
Творчество и Белого, и Блока можно представить себе как пазл (обратим внимание на различную плотность концептуальной и структурной информации о целом в отдельных стихотворениях) со взаимозаменяемыми фрагментами различной величины — благодаря перециклизации поэтами своих стихов; а их стихи — как «детали огромного полотнища», по выражению Веры Лурье, писавшей так о Белом в 1923 г. Лавров цитирует Лурье в «Ритме и смысле» (Лавров А. В. Ритм и смысл: Заметки о поэтическом творчестве Андрея Белого // Белый А. Стихотворения и поэмы: В 2 т. СПб.: Академический проект, 2006. Т. 1. С. 7) и отмечает чрезвычайно изменчивую природу отношения отдельных фрагментов друг к другу и к целому — результат постоянной перециклизации стихов Белым (там же. С. 8). О схожей динамике циклизации у Блока см. в: Sloane D. A. Alexander Blok and the Dynamics of the Lyric Cycle. Columbus, OH: Slavica, 1987. P. 118ff.
29
Гофман М. Поэты символизма (Книга о русских поэтах последнего десятилетия) [1908]. Munich: Wilhelm Fink, 1970. С. 301. Об этом «предвосхищении» в блоковской трилогии см.: Sloane D. A. Alexander Blok and the Dynamics of the Lyric Cycle. P. 130. О блоковском «пути» вообще см. особенно первую половину фундаментальной кн.: Максимов Д. Е. Поэзия и проза Ал. Блока. Л.: Советский писатель, 1975; см. также: Минц З. Г. Лирика Александра Блока // Минц З. Г. Поэтика Александра Блока. СПб.: Искусство-СПБ, 1999. С. 12–332.
30
Брюсов, этот мастер полностью реализованных тем (ср.: Мандельштам, СС, II, 342–343), дает весьма узнаваемый набросок указанного сюжета в «La belle dame sans merci» (1907). О влиянии секуляризации христианской истории, лежащей в основе этой структуры, на западный и особенно английский романтизм см.: Abrams M. H. Natural Supernaturalism: Tradition and Revolution in Romantic Literature. N. Y.: W. W. Norton & Co., 1971.
31
См. также саморефлексивное «Вместо предисловия» Блока в сборнике «Земля в снегу» (1908), а также статьи поэтов: «Луг зеленый» (1905) Белого и «Безвременье» (1906) Блока.
32
Личная вовлеченность Иванова, как кажется, возрастает в книге «Cor Ardens» с революцией 1905 г. и смертью его жены, Лидии Зиновьевой-Аннибал. См., например: Wachtel M. Russian Symbolism and Literary Tradition: Goethe, Novalis, and the Poetics of Vyacheslav Ivanov. Madison: University of Wisconsin Press, 1994. P. 103.
33
Для Иванова это отпадение от божественного очевидно уже в орфической канонизации дионисийской, оргиастической религии. См. его «О Дионисе орфическом» (паг. 2, с. 98).
34
Бёрд считает продуктивную утрату ключевым тропом в жизни и творчестве Иванова и выявляет ряд нарративных структур, включающих в себя элементы зрения, утраты, поиска, памяти и возвращения (см.: Bird R. The Russian Prospero). О более общих коннотациях «Менады» как «гимна, резюмирующего сложную социальную и метафизическую программу Иванова по следам революции 1905 г.» см.: Ibid. P. 59.
35
Человеческие отношения также подчинялись мифопоэтическому «осюжетиванию» кружком Белого, «Аргонавтами», — «становились во многом подобными художественным текстам: они имели свой сюжет, свою прагматику, свою систему стилистических дефиниций» (Лавров А. В. Андрей Белый в 1900‐е годы: Жизнь и литературная деятельность. М.: НЛО, 1995. С. 141).
40
Брюсов В. Ключи тайн [1904] // Брюсов В. Собр. соч. Т. 6. С. 92. Пайман отмечает склонность Брюсова в его статьях для «Весов» афористически формулировать консенсус во всякого рода дебатах — вместо того, чтобы выражать свое мнение (Pyman A. A History of Russian Symbolism. P. 176 [Пайман А. История русского символизма. С. 166]).
41
Гумилев Н. Наследие символизма и акмеизм [1913] // Гумилев Н. Собр. соч.: В 4 т. [1962–1968]. М.: Терра, 1998. Т. 4. С. 175.
42
См.: Rubins M. Crossroad of Arts, Crossroad of Cultures: Ecphrasis in Russian and French Poetry. N. Y.: Palgrave, 2000.
43
Попытка такого штурма предчувствовалась уже в «Утре акмеизма»: «Мы не летаем, мы поднимаемся только на те башни, какие сами можем построить» (II, 325). Ср. в «Символизме как миропонимании» (1904) Белого: «Бесконечно веря в чудо полета, другие могут ответить им [тем, кто скорбит по заходящему солнцу]» (Белый А. Арабески: Книга статей. М.: Мусагет, 1911. С. 238).
45
Обзор по этой проблеме см. в: Лекманов О. Концепция «Серебряного века» и акмеизма в записных книжках А. Ахматовой // НЛО. 2000. № 46. С. 216–219. См. также фундаментальные «Заметки об акмеизме» Тименчика в: Russian Literature. 1974. Vol. 3. № 2–3. P. 23–46; 1977. Vol. 5. № 3. P. 281–300; 1981. Vol. 9. № 2. P. 175–189. Тонкое понимание акмеистической поэтики Мандельштама, не ограниченное тезисами из часто вполне применимых, но не исчерпывающих дела статей поэта, представлено в: Левин Ю. И., Сегал Д. М., Тименчик Р. Д., Топоров В. Н., Цивьян Т. В. Русская семантическая поэтика как потенциальная культурная парадигма // Russian Literature. 1974. № 7/8. P. 46–82; Taranovsky K. Essays on Mandel’štam. Cambridge: Harvard University Press, 1976; Ronen O. An Approach to Mandel’štam; Freidin G. A Coat of Many Colors; Doherty J. The Acmeist Movement in Russian Poetry: Culture and the Word. Oxford: Clarendon Press, 1995; Шиндин С. Г. Акмеистический фрагмент художественного мира Мандельштама: метатекстуальный аспект // Russian Literature. 1997. Vol. 42. № 2. P. 211–258; Ханзен-Лёве А. Текст — текстура — арабески: Развертывание метафоры ткани в поэтике О. Мандельштама // Тыняновский сборник. Вып. 10: Шестые — Седьмые — Восьмые Тыняновские чтения. М.: <?>, 1998. С. 241–269; Лекманов О. Книга об акмеизме и другие работы.
46
О составе «Цеха поэтов» см. особенно: Тименчик Р. Д. Заметки об акмеизме // Russian Literature. 1974. Vol. 3. № 2–3. P. 33–39. Ср.: Он же. По поводу «Антологии петербургской поэзии эпохи акмеизма» // Russian Literature. 1977. Vol. 5. № 4. P. 315–323. О Лозинском см.: Сегал Д. Поэзия Михаила Лозинского: символизм и акмеизм // Russian Literature. 1983. Vol. 13. № 4. P. 333–414.
47
Манифест Мандельштама «Утро акмеизма» тогда еще не был опубликован. О датировке этой статьи, оконченной в ее нынешнем виде, судя по всему, в 1914 г., см.: Мец А. Г. Осип Мандельштам и его время. Анализ текстов. СПб.: Гиперион, 2005. С. 51–72. Замечательные прочтения стихотворения Мандельштама «Notre Dame» и пьесы Гумилева «Актеон» в качестве художественных манифестов раннего акмеизма см. соответственно в: Steiner P. Poem as Manifesto: Mandelstam’s «Notre Dame» // Russian Literature. 1977. Vol. 5. № 3. P. 239–256; Basker M. Gumilyov’s «Akteon»: A Forgotten Manifesto of Acmeism // Slavonic and East European Review. 1985. Vol. 63. № 4. P. 498–517.
49
О влиянии статей Иванова на Мандельштама см. особенно: Лекманов О. Книга об акмеизме и другие работы. С. 119–128.
51
Мандельштам Н. Воспоминания. Нью-Йорк: Изд. им. Чехова, 1970. С. 195; Гинзбург Л. Камень // Мандельштам О. Камень. Л.: Наука, 1990. С. 266; Левин Ю. И. и др. Русская семантическая поэтика как потенциальная культурная парадигма. См. также «Промежуток» (1924) Тынянова в: Тынянов Ю. Н. Архаисты и новаторы. Л.: Прибой, 1929. С. 570–573.
52
О фундаментальной двойственности и «амбивалентных антитезах» поэзии Мандельштама см., в частности: Сегал Д. М. О некоторых аспектах смысловой структуры «Грифельной оды» О. Э. Мандельштама // Russian Literature. 1972. № 2. P. 48–102; Левин Ю. И. и др. Русская семантическая поэтика как потенциальная культурная парадигма. О семантических векторах см. «Разговор о Данте» (1933) Мандельштама (СС, II, 374). Неожиданную схему процесса чтения-письма, описанного в этом эссе, см. в: Glazov-Corrigan E. Mandelstam’s Poetics: A Challenge to Postmodernism. Toronto: Toronto University Press, 2000. P. 68–110.
53
Seifrid T. The Word Made Self. P. 99. Флоренский — автор занимательной апологии апорий православной догмы: Флоренский П. Столп и утверждение истины [1914]. М.: Правда, 1990. С. 144 и след.
54
Природа мандельштамовской поэтики, его авторефлексивное цитирование и уникальная «упоминательная клавиатура» (СС, II, 368) делают обнаружение подтекста необходимой частью всякого углубленного прочтения его произведений. Труды Тарановского, Ронена и других ученых предоставляют модели плодотворного — и даже виртуозного — чтения, основанного на подтексте. Но в то же время подтекстовая критика в ее архитекстовом фокусе может проглядеть иные уровни значения. Ср. широкий теоретический подход Тименчика к «чужому слову»: Тименчик Р. Текст в тексте у акмеистов // Труды по знаковым системам. 1981. № 14 [Учен. зап. Тартуского гос. унив., № 567]. С. 65–75. См. также предостережения Михаила Гаспарова касательно поиска подтекстов: Гаспаров М. Л. Литературный интертекст и языковой интертекст // Известия Академии наук. Серия литературы и языка. 2002. Т. 61. № 4. С. 3–9.
55
О природе блоковской аллюзии в противопоставлении аллюзии акмеистической см.: Ронен О. Поэтика Осипа Мандельштама. СПб.: Гиперион, 2002. С. 72–73.
57
Ср. замечание Лаврова о Белом: «Возвышенно-мистериальное переплавляется в юмористическое и гротесковое, не утрачивая своего существа и не подвергаясь оценочной перекодировке: ироническая стихия преломляет в себе лучи из незримого центра, дает возможность воспринять очертания „туманной Вечности“ сквозь пелену жизненных реалий» (Лавров А. В. Ритм и смысл: Заметки о поэтическом творчестве Андрея Белого. С. 23), а также размышления Бройтмана о «да» и «нет» как о неотделимых частях скептической иронии Брюсова (Бройтман С. Н. Поэтика русской классической и неклассической лирики. С. 215).
58
Гумилев Н. Собр. соч. Т. 4. С. 173. Ср.: Тименчик Р. Д. Заметки об акмеизме II // Russian Literature. 1977. Vol. 3. P. 184; Аверинцев С. C. Судьба и весть Осипа Мандельштама. С. 16–17. Карабчиевский пишет о «головокружительной высоте его [Мандельштама] иронии» (Карабчиевский Ю. Улица Мандельштама [1974] // Карабчиевский Ю. Воскресение Маяковского. М.: Русские словари, 2000. С. 197), а Лекманов упоминает о «равновесии между иронией и метафизическим пафосом» в акмеизме и отмечает: «Возможность говорить о сокровенном, не форсируя при этом голоса, акмеисты получили, взглянув на окружающий мир сквозь призму иронии» (Лекманов О. Книга об акмеизме и другие работы. С. 84, 78). Схожий феномен мандельштамовской «могучей незначительности» (powerful insignificance) в поэзии 1930‐х гг. исследует Кавана: Cavanagh C. Osip Mandelstam and the Modernist Creation of Tradition. Ср. также: Zeeman P. Irony // Zeeman P. The Later Poetry of Osip Mandelstam: Text and Context. Amsterdam: Rodopi, 1988. P. 89–125.
59
См., в частности: Левинтон Г. А. К вопросу о статусе «литературной шутки» у Ахматовой и Мандельштама; Ахматовой уколы // Анна Ахматова и русская культура начала XX века. Тезисы конференции. М.: Совет по истории мировой культуры АН СССР, 1989. С. 40–47; Парнис А., Тименчик Р. Программы «Бродячей собаки» // Памятники культуры. Новые открытия. Ежегодник. 1983. Л.: Наука, 1985. С. 160–257.
60
«О, годы! О, часы! О, бремя Иссуара! / Проточная вода в воронке писсуара! / В прорывы бытия брось лилию, Амбер! / Амбер! Кто вплел в твой герб позорный камамбер?» (ПСС, 375) — «У меня остается одна лишь забота на свете: / Золотая забота, как времени бремя избыть. <…> В медленном водовороте тяжелые нежные розы, / Розы тяжесть и нежность в двойные венки заплела» (ПСС, 149). Так развлекается Мандельштам, переводя результаты игры в буриме из романа Ромена. Оригинал гласит: «Le temps! Le temps! Issoire, / Il coule et tourne et gire et vire et filtre en ta passoire, / Emmi l’absent decor lilial d’Ambert… / Issoire! Qui a dit que tu faisais des camemberts?» (Romains J. Les Copains. P.: Le rayon d’or, 1952. P. 30). Большинство ключевых слов, связывающих перевод с «Сестрами», и даже образ цветка в воронке принадлежат Мандельштаму (как и, разумеется, проявление «писсуара», сокрытого в роменовском «passoire»).
61
Это, разумеется, служило основой для постоянных нападок Белого на Блока, якобы предавшего их общие идеалы. Магомедова интересно и убедительно показывает, что настойчивое утверждение Блока, будто в силу своего непостоянства он был верен, основывается на гностическом мифе о заточении Божией Премудрости в темнице мира (Магомедова Д. М. Автобиографический миф в творчестве А. Блока. М.: Мартин, 1997. С. 76 и след.).
63
См.: Ronen O. Sublation [Aufhebung] in the Poetics of Acmeism // Elementa. 1996. № 2. P. 319–329. Расширенный вариант: Ронен О. Акмеизм // Звезда. 2008. № 7. С. 217–226. Эта статья представляет собой отважную попытку дать краткое, обобщенное описание поэтики акмеизма (сильно сфокусированное, впрочем, на Ахматовой и Мандельштаме).
64
Ср.: Ronen O. Sublation [Aufhebung] in the Poetics of Acmeism. P. 320–322; Ронен О. Акмеизм. С. 219–220. О мандельштамовском понимании природы слова см., в частности: Паперно И. О природе поэтического слова: Богословские источники спора Мандельштама с символизмом // Литературное обозрение. 1991. № 1. С. 29–36; Seifrid T. The Word Made Self. P. 73–78; Роднянская И. Свободно блуждающее слово: К философии и поэтике семантического сдвига // Литературоведение как литература: Сб. в честь С. Г. Бочарова. М.: Языки славянской культуры, 2004. С. 183–196; Кихней Л. Г. Гиератическое слово в акмеистической традиции (Мандельштам — Гумилев — Тарковский) // Памяти профессора В. П. Скобелева: Проблемы поэтики и истории русской литературы XIX–XX вв. Самара: Самарский унив., 2005. С. 187–191.
65
Термин «мистическая презумпция» заимствован из: Аверинцев С. C. Страх как инициация: одна тематическая константа поэзии Мандельштама // Смерть и бессмертие поэта: Материалы международной научной конференции, посвященной 60-летию со дня гибели О. Мандельштама (Москва, 28–29 дек. 1998 г.). М.: РГГУ, 2001. С. 18.
66
В эссе Мандельштама эта традиция начинается с великого публициста Николая Новикова и «гражданского поэта» Александра Радищева, достигает апогея в Пушкине, декабристах («Пир во время чумы», «голубые, пуншевые огоньки») и Николае Некрасове, затухает в Афанасии Фете и Федоре Тютчеве (ср. их заболевания) и испытывает предсмертные конвульсии в символизме, первые представители которого — «воинственные молодые монахи» (СС, II, 105) и евангельские абстракции которого пахнут дохлой рыбой. Бетеа написал недавно о Пушкине и Иосифе Бродском как о функциональном «обрамлении», начале и конце «понятия о романтической биографии» в русской поэзии (Bethea D. M. Brodsky and Pushkin Revisited: The Dangers of the Sculpted Life // The Real Life of Pierre Delaland: Studies in Russian and Comparative Literature to Honor Alexander Dolinin. Stanford Slavic Studies, v. 33. Oakland: Berkeley Slavic Specialties, 2007. Vol. 1. P. 101–102). Заметим, однако, что это понятие продолжает жить в творчестве Бориса Рыжего.
68
Это эссе, а по сути, и «Шум времени» в целом наполнены часто пробными прорывами границы, разделяющей литературу/теорию и жизнь. Приведем только два примера. Литература уподобляется «мирянину, разбуженному не вовремя, призванному, нет, лучше за волосья притянутому в свидетели-понятые на византийский суд истории», а жизнь ворвется «в самую тепличную, в самую выкипяченную русскую школу <…>. Книжка „Весов“ под партой, а рядом шлак и стальные стружки с Обуховского завода <…>» (СС, II, 103, 86).
69
Слово «афиша», которое во времена Мандельштама, как и сейчас, означало «театральный плакат», до начала XIX в. имело другое значение — «брошюра с программой». Очевидно, что именно в этом устаревшем значении оно уместно используется здесь. См.: Федосюк Ю. А. Что непонятно у классиков, или Энциклопедия русского быта XIX века. М.: Флинта, 1998. С. 240.
70
Здесь поэт, казалось бы, не приемлет символистского синкретизма эпох, проявленного, скажем, в блоковском «На поле Куликовом» (1908). Статья Мандельштама «Слово и культура» (1921), в котором утверждается, что современные поэты «в священном исступлении <…> говорят на языке всех времен, всех культур» (СС, II, 227), демонстрирует возобновившееся влияние символистской теории, в частности — «Эмблематики смысла» (1909) Белого (см. об этом: Ronen O. An Approach to Mandel’štam. P. 134) и «Ты еси» (1907) Иванова.
71
Фрейдин пишет о двух антитетических силах, преобладающих в стихотворении: «аполлоническом „тяжелом покрывале“, скрывающем этот „иной мир“» и «дионисийском устранении всех границ». Таким образом, это стихотворение одновременно «элегически ностальгично и исполнено утраты» и «обильно и восстановительно» (Freidin G. A Coat of Many Colors. P. 90–91). См. также: Жолковский А. К. Клавишные прогулки без подорожной: «Не сравнивай: живущий несравним…» // «Сохрани мою речь…». Вып. 3. Ч. 1 / Сост. О. Лекманов, П. Нерлер, М. Соколов, Ю. Фрейдин. М.: РГГУ, 2000. С. 177.
72
«Que ces vains ornements, que ces voiles me pesent» [«О, эти обручи! О, эти покрывала! / Как тяжелы они!» (пер. М. А. Донского)] (Racine J. Oeuvres completes. I. Théâtre. Poésie. P.: Gallimard, 1999. P. 826. Отмечено в: Freidin G. A Coat of Many Colors. P. 90–91).
73
Отметим также иронию: лирическое «я» Мандельштама (якобы) не услышит стиха Федры как в силу его ярко изображенного безразличия в качестве зрителя в расиновском театре, так и по причине его исторической дистанцированности от самого этого театра.
75
Freidin G. Osip Mandelstam: The Poetry of Time (1908–1916) // California Slavic Studies 11. Berkeley: University of California Press, 1980. P. 180.
76
Об этом стихотворении см., в частности: Эткинд Е. «Рассудочная пропасть»: О мандельштамовской «Федре» // Эткинд Е. Там, внутри: О русской поэзии XX века. Очерки. СПб.: Максима, 1997. С. 209–212; Terras V. The Black Sun: Orphic Imagery in the Poetry of Osip Mandelstam // Slavic and East European Journal. 2001. Vol. 45. № 1. P. 46–49.
77
В этом смысле инцест, который, согласно представлению Фрейдина о «Tristia» (см.: Freidin G. A Coat of Many Colors), служит фундаментальной, основополагающей парадигмой для мандельштамовской мифологии поэта, можно считать разновидностью перейденной (или не перейденной) границы.
78
Вийон назван «ангелом ворующим» в стихотворении Мандельштама «Чтоб, приятель и ветра и капель…» (1937).
79
Первыми литературоведами, применившими блумовские теории к русскому модернизму, были, по-видимому, Лаферьер (Laferrière D. Mandel’shtam’s «Tristia»: A Study of the Purpose of Subtexts // Laferrière D. Five Russian Poems: Exercises in a Theory of Poetry. Englewood, NJ: Transworld, 1977. P. 117–132) и Р. Д. Тименчик (Тименчик Р. Текст в тексте у акмеистов. С. 68, 71). См. также вдохновленную Блумом статью Пратт: Pratt S. «Antithesis and Completion»: Zabolotskij Responds to Tjutčev // Slavic and East European Journal. 1983. Vol. 27. № 2. P. 211–127. Позднее Бетеа, Пратт, Кроун и Рейнолдс попытались более широко оценить возможности и недостатки теорий Блума применительно к русскому контексту с его традиционно проницаемой границей между словом и делом. См.: Bethea D. M. Realizing Metaphors: Alexander Pushkin and the Life of the Poet. Madison: University of Wisconsin Press, 1998 (особ. главу «Блум: Критик как поэт-романтик»); Пратт С. Гарольд Блум и «Страх влияния» // НЛО. 1996. № 20. С. 5–16; Crone A. L. Fraternity or Parricide?: The Uses and Abuses of Harold Bloom in the Study of Russian Poetry (unpublished keynote address). Slavic Forum, April 17–18, 1998, University of Chicago; Reynolds A. W. M. The Burden of Memories: Toward a Bloomian Analysis of Influence in Osip Mandelstam’s «Voronezh Notebooks». D. Phil. Dissertation. Oxford, 1996.
80
Bloom H. The Anxiety of Influence: A Theory of Poetry [1973]. N. Y.: Oxford University Press, 1997 [Блум X. Страх влияния. Карта перечитывания / Пер. с англ. С. А. Никитина. Екатеринбург: Изд-во Урал. ун-та, 1998].
81
Отчасти излагаемое ниже может сделать меня уязвимым для обвинений в редукционизме: во-первых, я не оспариваю Блума в терминах его собственного поэтического дискурса о поэзии, а во-вторых, я решил сосредоточиться на одной ранней, хотя и, конечно, выдающейся работе этого автора. И все же нельзя не отметить некоторой принципиальной иронии. Блумовский «Страх влияния», который — пользуясь терминами самого Блума — является самопорождением автора как сильного критика, сам оказывается запоздалым, и не только, как было отмечено, в отношении к отбрасывающей тень поэтической традиции или к предыдущим критикам (см.: Пратт С. Гарольд Блум и «Страх влияния». С. 8–10), но и в отношении к пониманию самими поэтами механизмов влияния. В российском контексте самым заметным теоретиком, по отношению к которому запоздалым можно счесть Блума, был Юрий Тынянов. См.: Zholkovsky A. Text counter Text: Rereadings in Russian Literary History. Stanford: Stanford University Press, 1994. P. 1.
83
Мандельштам Н. Вторая книга. С. 87. Лившиц был поэтом-футуристом, приятелем Мандельштама в середине 1910‐х гг., автором «Полутораглазого стрельца» (1933) — высоко оцененных воспоминаний, содержащих среди прочего подробности возникновения русского футуризма.
84
Ахматова А. Сочинения. Т. 2. С. 162. Проблема «Пушкин и Мандельштам» широко исследована, особенно в блумовской перспективе, Эндрю Рейнолдсом. [См. в первую очередь его диссертацию «The Burden of Memories: Toward a Bloomian Analysis of Influence in Osip Mandelstam’s Voronezh Notebooks. D. Phil. Dissertation. Oxford, 1996».] Недавняя попытка рассмотреть в широком охвате отношение Мандельштама к Пушкину — кн.: Сурат И. Мандельштам и Пушкин. М.: ИМЛИ РАН, 2009.
85
«Но что такое Первичная Сцена для поэта как поэта? Это половой акт его Поэтического Отца и Музы. Во время которого его и зачали? — Нет, во время которого им не удалось его зачать. Он должен сам себя зачать, он сам должен сделать так, чтобы Муза, его мать, родила его» (Bloom H. The Anxiety of Influence. P. 36–37 [Блум X. Страх влияния. С. 36]). Этот пассаж необычайно прямолинеен. Типичен же для игриво подвижной логики Блума тот факт, что в следующем пассаже уже Сын зачинает своего Отца путем его определения. Так или иначе, базовые принципы блумовской теории понятны.
86
О раннем влиянии Иванова см., например: Морозов А. А. Письма О. Э. Мандельштама к В. И. Иванову. С. 258–274; Freidin G. A Coat of Many Colors. P. 29; Лекманов О. Книга об акмеизме и другие работы. С. 119–120. Ср. противопоставление Иванова другому важному учителю, Анненскому, в кн.: Мусатов В. Лирика Осипа Мандельштама. С. 34–54 и след.
88
См.: Белый А. Фридрих Ницше // Белый А. Арабески. Ср.: Wachtel M. Russian Symbolism and Literary Tradition. P. 210ff.; Лавров А. В. Андрей Белый в 1900‐е годы. С. 114.
90
Блок А. Переписка Блока с С. М. Соловьевым (1896–1915) / Вступ. ст., публикация и коммент. Н. В. Котрелева и А. В. Лаврова. Литературное наследство. Т. 92. Кн. 1. М.: Наука, 1980. С. 353.
93
См., в частности: Taranovsky K. Essays on Mandel’štam. P. 10–14; Ronen O. An Approach to Mandel’štam. P. 80–82; Рейнолдс Э. Смерть автора или смерть поэта?: Интертекстуальность в стихотворении «Куда мне деться в этом январе?..» // «Отдай меня, Воронеж…»: Третьи международные Мандельштамовские чтения. Воронеж: Изд-во Воронежского ун-та, 1995. С. 207.
94
Образ библейского Иосифа играет важную роль в анализе мандельштамовских «мифологий саморепрезентации», предпринятом Фрейдиным (Freidin G. A Coat of Many Colors). Однако автор не обсуждает стихотворения « Отравлен хлеб и воздух выпит…», и его отсылки к Иосифу имеют несколько иной характер, чем у меня здесь.
95
Бедуины могут быть рассмотрены как аналог гомеровской наивности в современном мире и, возможно, возникают в стихотворении как потомки действующих лиц, намек на которых содержится в первой строфе («идет из Галаада караван измаильтян» (Быт. 37:25)).
96
Звезды занимают видное место в четырех других диалогах Мандельштама того же времени с младшими символистами: «Я вздрагиваю от холода…» (1912), «Я ненавижу свет…» (1912), «Золотой» (1912) и «Дев полуночных отвага…» (1913). О значении звезд в поэзии Мандельштама и влиянии Иванова на мандельштамовскую концепцию звезд см. особенно: Ronen O. An Approach to Mandel’štam. P. 63–74.
98
«„То-то были поэты: какие темы, какой размах, какая эрудиция!..“ Любителям русского символизма невдомек, что это — огромный махровый гриб на болоте девяностых годов, нарядный, множеством риз облаченный» (СС, III, 32). Противоположный этому акмеистический этос ясно проявляется в стихотворении Ахматовой «Мне ни к чему одические рати…» (1940).
99
О «бесконечно малом» и о «„внутреннем избытке пространства“ — внутренней области, которая, заключенная в узкие границы, имеет потенциал для бесконечного расширения», см. в прочтении мандельштамовских «Октав» у Поллак: Pollak N. Mandelstam the Reader. Baltimore: Johns Hopkins University Press, 1995. P. 49–79.
100
Ср. слова Бетеа о Фрейде и литературе: «…есть во фрейдовском мифе буквализм (который в то же время может быть полностью обратимым, т. е. оказаться чистым фигурализмом), мешающий принять этот миф как постоянно „работающий“ в настоящем творческой личности и его/ее разворачивающейся биографии» (Bethea D. M. Realizing Metaphors. P. 67).
103
Любопытны в этой связи слова, сказанные Мандельштамом Сергею Рудакову. Последний расстроился из‐за публикации стихов Бориса Пастернака о Сталине в новогоднем номере «Известий» за 1936 г., решив, что его собственные неопубликованные стихи будут восприняты как подражание новому произведению Пастернака. Мандельштам сказал: «Стихи — другие стихи никогда не отменяют» (О. Э. Мандельштам в письмах С. Б. Рудакова к жене (1935–1936) / Вступит. ст. Е. А. Тоддеса и А. Г. Меца; публ. и подгот. текста Л. Н. Ивановой и А. Г. Меца; коммент. А. Г. Меца, Е. А. Тоддеса и О. А. Лекманова // Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1993 год. Материалы об О. Э. Мандельштаме. СПб.: Академический проект, 1997. С. 178).
106
«Стихотворение живо внутренним образом, тем звучащим слепком формы, который предваряет написанное стихотворение. Ни одного слова еще нет, а стихотворение уже звучит. Это звучит внутренний образ, это его осязает слух поэта» (II, 226–227). О «категории долженствования», о классической поэзии как о «том, что должно быть», а не о «том, что уже было», см. в «Слове и культуре» (СС, II, 224).
107
«Не у меня, не у тебя — у них…» (1936). Отметим, что в этом, впрочем, позднем стихотворении использование местоимения «они» исключает прочтение под знаком романтического тропа «Бог — пророк» (намекая при этом на столь же романтическую категорию народа, хотя и не настаивая на ней). Ряд замечательных пассажей об этом стихотворении см. в.: Pollak N. Mandelstam the Reader.
109
Подход Блума (в скорректированном виде) ценен как альтернатива подтексту — господствующему modus operandi — для концептуализации связей Мандельштама с другими поэтами. Однако Блум слишком поспешно отвергает интертекст как значимый индикатор влияния. Практика чтения стихов Мандельштама показывает, что почти всегда есть как минимум один подтекст (среди многих, которые могут содержаться в стихотворении), который направляет читателя к ключевым собеседникам поэта, в напряженной связи с которыми и создается стихотворение.
111
Вообще говоря, в акмеизме превознесение органического сосуществует с ощущением сделанности, ремесла с вдохновением, как это уже отмечалось, например, в: Ханзен-Лёве А. Текст — текстура — арабески; Doherty J. The Acmeist Movement in Russian Poetry. P. 130ff.
112
См.: Bethea D. M. Realizing Metaphors. P. 67–88; Crone A. L. Fraternity or Parricide?; Reynolds A. W. M. The Burden of Memories; Idem. «The Return of the Dead».
113
О мандельштамовском использовании вождя как монументального двойника в его «Оде Сталину» см.: Freidin G. A Coat of Many Colors. P. 256ff. Образ бросающего тень крыла уместно воплотился в русском культурном контексте в «демонической» сфере железных XIX и XX веков Истории. Ср. в «Возмездии» Блока: «Двадцатый век… <…> (Еще чернее и огромней / Тень Люциферова крыла)» (CC8, III, 305).
114
Эти смертельные ставки явно были очевидны Мандельштаму, автору «Пушкина и Скрябина» (1916–1917). См. гл. 11, с. 260–261.
116
Bloom H. The Anxiety of Influence. P. 152 [Блум Х. Страх влияния. С. 129. Перевод уточнен по оригиналу]. Такое обнаружение Мандельштамом доказательств своего избранничества в поэзии Пушкина удачно отмечено Рейнолдсом в отношении стихотворения «К пустой земле невольно припадая…» (1937). При этом Рейнолдс показывает, как Мандельштам создает совершенно не банальный и не случайный внетекстовый элемент для своей онтологической рифмы, что могло быть передано только одним мемуаристом — Наташей Штемпель (см.: Reynolds A. «The Return of the Dead»). Можно только удивляться вере поэта в «домочадцев литературы» («В не по чину барственной шубе») и в литературное провидение! В «Шуме времени» (1923) Мандельштам пока еще не заслужил себе места за столом Вальсингама (аллюзия на пушкинский «Пир во время чумы»), чтобы сидеть на равных с русскими писателями XIX в. (II, 107–108).