Статьи и письма 1934–1943

Симона Вейль

Сборник избранных статей и писем Симоны Вейль продолжает серию публикаций наследия французской мыслительницы, начатую ее «Тетрадями» в четырех томах (Издательством Ивана Лимбаха, 2015-2022). Книга охватывает самый значительный и плодотворный период творчества Вейль, когда складывается ее оригинальное мировоззрение, сплавляющее философские, религиозно-мистические, этические, политические и эстетические идеи в одно нерасторжимое целое. Со второй половины 1930-х гг. и вплоть до своей безвременной смерти Вейль все сильнее загорается замыслом всеобъемлющей духовной революции, которую она называет «подлинным воплощением христианства». Речь идет о своего рода «перезапуске» христианской цивилизации, без этого Симона не соглашается считать реализованной духовную миссию Церкви и не видит для Европы возможности избавиться от смертельно опасной болезни века – тоталитаризма. В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Статьи и письма 1934–1943 предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Статьи

Не будем заново начинать Троянскую войну

(1937)[10]

В июне 1935 года Жан Жироду закончил свою драму «Троянской войны не будет», а уже 22 ноября она впервые была представлена на сцене парижского театра «Атеней». В гротесково-анахронистической трактовке событий гомеровского эпоса легко узнавалась современная Европа, воздух которой был насыщен предчувствиями новой большой войны. Между постановкой пьесы и опубликованием статьи Симоны Вейль, чье заглавие к ней недвусмысленно отсылало1, прошло всего полтора года, но мысль Жироду о неотвратимости войны уже успела найти впечатляющее подтверждение в испанских событиях. Симона Вейль поспешила принять в них участие почти при самом их начале, спустя всего месяц после выступления генерала Франко, но в сентябре из-за травмы ноги покинула Испанию «с намерением вернуться». Позднее она так объясняла причину, по которой так и не вернулась к боевым товарищам: «Я не чувствовала больше никакой внутренней необходимости участвовать в войне, которая теперь была уже не войной голодных крестьян против землевладельцев и духовенства, стоявшего заодно с землевладельцами, а войной между Россией, Германией и Италией»2. Еще в Испании она поделилась с товарищем «еретической» мыслью: «Мне кажется, если не победит Франко, здесь будет вторая Россия». Этот разговор состоялся в начале сентября. Совсем недавно в Москве процесс «Антисоветского объединенного троцкистско-зиновьевского центра» завершился казнью группы известных старых большевиков. А о страшных советских реалиях прошлых лет — методах и результатах коллективизации и «раскулачивания», организованном голоде, репрессивных кампаниях — Симона была осведомлена лучше подавляющего большинства людей на Западе: ее друг Борис Суварин3, писавший в то время свою монографию о Сталине, имел в распоряжении богатое досье.

Статья «Не будем заново начинать Троянскую войну», отражая размышления над опытом Испанской войны, имела для Симоны в некотором смысле значение рубежа. Она практически разводит Симону с левым движением, яркой участницей которого, пусть независимой и своеобычной, незамыкаемой в рамки партийной дисциплины и принудительного единомыслия, она была в течение минувшего пятилетия. Статья была опубликована в журнале «Nouveaux cahiers» («Новые тетради»), стоявшем на позициях классового мира, патронажа предпринимателей над рабочими и решительного неприятия идеологии и практики коммунистов, — и в целом соответствовала направлению журнала.

Крайне встревоженная вмешательством в испанские события соперничавших держав, которые использовали Испанию в качестве полигона для подготовки к мировой войне, Симона пришла к мысли, что, удовлетворив некоторые претензии Германии, Европа могла бы избежать континентальной катастрофы. Несправедливость Версальской системы казалась ей, во всяком случае, не менее весомой предпосылкой для большой войны, чем гитлеровский милитаризм. Не последнее место в ряду факторов, приближающих войну, по убеждению Симоны, принадлежало левым политическим блокам, которые, на словах ратуя за сближение всех людей доброй воли под лозунгом «борьбы с фашизмом», на деле ставили рабочие партии и движения европейских стран, вместе с инициативами левоориентированной интеллигенции, на службу сталинской тирании и гегемонизма.

Нашему современнику, родившемуся или, во всяком случае, сформировавшемуся в период после Второй мировой войны, некоторые тезисы Симоны могут показаться идеалистическими и близорукими: в «послеялтинской» перспективе представляется как бы очевидным, что планы борьбы за мировое господство были имманентно свойственны гитлеровскому режиму, и, таким образом, мировая война была делом практически предрешенным, и участие в антифашистской коалиции любого состава было единственным верным личным и коллективным выбором. В глазах Симоны Вейль, как видим, все выглядело намного сложнее.

Несмотря на усиленное вооружение Германии и обострение военно-политических отношений между ней и Францией, редакция «Нуво кайе» выступала за продолжение и развитие экономического и научно-технического сотрудничества между обеими странами. Поражение Франции в 1940 году разделило прежних коллег. Основатель журнала Огюст Детеф и несколько активных участников (Жорж Альбертини, Жак Барно и другие) стали сторонниками и видными функционерами режима Виши, так что позднее даже привлекались к суду за сотрудничество с врагом. Банкир Ипполит Вормс, поддерживавший журнал своими средствами, несмотря на еврейское происхождение, во время оккупации сумел сохранить не только жизнь и имущество, но и свое банковское дело. Симона Вейль, кажется, одна из всей редакции выбрала участие в борьбе за освобождение страны. Эти детали, хоть и посторонние содержанию статьи, косвенным образом также могут бросить тень на анализ Симоны. Возможно, в принципе, задаться вопросом: не выразила ли она в своей статье 1937 года, сознательно или нет, то настроение определенной группы предпринимателей и идеологов, которое вскоре, в изменившихся условиях, привело часть из них к коллаборационизму?

Гирькой на ту же чашу весов выглядит и собственное признание Симоны, сделанное ею в 1943 году: «Моя преступная ошибка до 1939 года в отношении пацифистских кругов и их деятельности происходила от бессилия, причиной которого были долгие годы разбитости и физической боли. Будучи не в состоянии следить за их деятельностью вблизи, посещать их, общаться с ними, я не распознала в них наклонности к предательству».4

Даже если эти слова Симоны относятся, в частности, и к кому-то из ее коллег по «Нуво кайе», они, по моему глубокому убеждению, никак не дискредитируют и не обесценивают самой статьи. Симона и после 1939 года не отказывалась от ее основных тезисов. Ряд высказанных здесь мыслей повторен и развит ею в статьях последнего, лондонского периода ее жизни.

Важно правильно понять цель Симоны и не упрекать ее в отсутствии того, что она в статье и не была намерена делать, а именно — всестороннего анализа причин назревающей войны. Ведь в словах об «ирреальном характере большинства возникающих ныне конфликтов» легко вычитать отказ замечать реальные причины, стоящие за ними. Вчитавшись внимательно, мы увидим, что автор отнюдь не закрывает глаза на эти причины, но выделяет грань между реальными противоречиями, которые законным образом вызывают борьбу, совсем не обязательно насильственную (и, как ее следствие, модификацию отношений, баланса сил и т. д.), и убийством, которое совершают — не всегда, но весьма часто — во власти побуждений или понятий ирреальных. Статья говорит о необходимости для ответственного мыслящего человека, кто бы он ни был, совершать усилие внимания, вскрывая, подобно Сократу в платоновских диалогах, внутреннее содержание ходячих понятий, лозунгов пропаганды, словаря политиков, журналистов и генералов, всех этих «слов, украшенных прописными буквами», под которыми власть и пропаганда гонят миллионы людей убивать друг друга.

Предваряю еще один вопрос, могущий возникнуть при чтении статьи: кого имеет в виду Симона, завершая ее обращением к некоторой человеческой общности: «Спросим же себя, не сослужим ли мы нашим современникам практическую службу первостепенной важности, реформируя методы преподавания и распространения научных знаний, изгоняя грубое суеверие, воцарившееся и давшее полную волю искусственному словарю»?5 Кто эти «мы»? Какая-то политическая или социальная группа, узкий круг единомышленников или, наоборот, любой из читателей?

Словом «мы» в данном случае переводится характерное французское неопределенно-личное местоимение on, не уточняющее субъекта действия. Таким образом, «мы» — это всякий, кто способен принять мысль автора с пониманием и сочувствием. Именно такой способ перевода выбран мной потому, что частое употребление местоимения «мы» действительно характерно для Симоны Вейль, при всем ее ревностном хранении свободы мысли от коллективного и партийного давления. Одинокая при жизни и во многом непонимаемая после смерти, она тем не менее искала и братского союза, и понимания, убежденная в том, что пора сочувственного приятия ее мысли непременно настанет.

Разгром нацизма не привел к чаемому Симоной интеллектуальному оздоровлению Европы. Не принес этого оздоровления и крах коммунистической системы. Напротив, современная революция информационных технологий обострила обозначенную в статье проблему как никогда раньше в истории, придав ей поистине планетарные масштабы.

«…Когда придаются прописные буквы словам, лишенным значения, тогда, лишь только сложатся подходящие обстоятельства, люди проливают потоки крови, громоздят руины над руинами, повторяя эти слова и не в силах обрести ничего соответствующего им на деле».6 И сегодня, как восемьдесят и сто лет назад, при использовании не имеющих определения абстрактных понятий, подменных лозунгов, оторванных от реального исторического содержания ярлыков, слов-страшилок проливается реальная кровь тысяч людей. Различие с эпохой Симоны, может быть, в том, что сегодня даже сами размахивающие подобными абстракциями, лозунгами, ярлыками и страшилками не верят в их серьезность, и в их манипуляциях, как никогда прежде, очевидны цинизм и шулерство. И лишь тем большей благодарности достойно мужество автора, более восьмидесяти лет назад, на пороге мировой бойни, предостерегавшего от доверчивости к словам, «вводящим в ступор умы» людей по обе стороны баррикад, независимо от лагеря и флага.

Мы живем в эпоху, когда относительная безопасность, которую обеспечивает людям техническое господство над природой, с лихвой компенсируется опасностями разрушений и убийств, вызываемых конфликтами между человеческими группами. Столь большая опасность, несомненно, в немалой степени имеет причиной мощность орудий уничтожения, которые техника вложила нам в руки. Но эти орудия не сами пускают себя в ход; нечестно было бы винить мертвую материю в том положении, за которое несем полную ответственность мы сами. Наиболее угрожающие конфликты имеют общую характерную черту, которая может успокоить поверхностные умы, но, вопреки первому впечатлению, свидетельствует о подлинной опасности этих конфликтов: то, что они не имеют цели, поддающейся определению. На протяжении всей истории человечества можно проследить, что конфликты, отличавшиеся беспримерным ожесточением, — суть именно такие, которые не имели цели. Этот парадокс, как только мы ясно его осознаем, возможно, оказывается одним из ключей к истории и, вне всякого сомнения, — ключом к нашей эпохе.

Когда борьба идет вокруг четко определенной ставки, каждый способен, взвесив вместе ценность этой ставки и вероятные издержки борьбы, решить для себя, до какого предела она стоит приложения усилий; и, вообще говоря, в этом случае бывает нетрудно найти некий компромисс, который для каждой из соперничающих сторон будет выгоднее, чем сражение, пусть даже победоносное. Но когда борьба не имеет цели, уже нет и общей меры, уже нет весов, нет пропорции, нет возможности сравнения, и условия компромисса просто непредставимы. Важность сражения тогда измеряется только жертвами, которых оно требует. И поскольку, по этой самой причине, уже принесенные жертвы непрестанно взывают к жертвам новым, не было бы и никакого смысла перестать убивать и умирать, если бы, к счастью, человеческие силы не истощались, достигнув своего предела. Этот парадокс столь разителен, что не поддается анализу. И хотя всем так называемым образованным людям известен его самый чистый пример, есть что-то роковое в том, что мы читаем о нем — и не понимаем.

Некогда греки и троянцы в течение десяти лет истребляли друг друга ради Елены Прекрасной. Кроме разве что воина-дилетанта Париса, среди них не было никого, кто бы хоть сколько-то дорожил Еленой; все вместе, и те и другие, они, вероятно, одинаково сожалели о том, что она вообще родилась на белый свет. Личность Елены была настолько не пропорциональна этой гигантской битве, что в глазах всех являла собой не более чем символ истинной ставки; но саму эту истинную ставку никто не определял. Ее даже нельзя было определить, ибо ее не существовало. Ее нельзя было и измерить. Ее важность представляли только числом уже убитых и теми убийствами, которые еще предстояло совершить. Таким образом, эта важность превосходила всякий предел, поддающийся оценке. Гектор предчувствовал, что его город будет разрушен, его отец и братья — убиты, жена — уведена в рабство, худшее, чем смерть; Ахилл сознавал, что подвергает своего отца бедствиям и унижениям беззащитной старости; многие понимали, что настолько долгое их отсутствие приведет к разорению родных очагов. Но ни один не считал это слишком дорогой платой, ибо все они гнались за несуществующим — тем, что измерялось лишь ценой, которую следовало заплатить. Чтобы устыдить тех из греков, которые предлагали всему войску вернуться восвояси, Афине и Одиссею казалось достаточным аргументом напомнить о страданиях погибших соратников7. С расстояния трех тысячелетий мы обнаруживаем в их устах и в устах Пуанкаре8 одну и ту же аргументацию с целью заклеймить предлагающих мир без победителей и побежденных. В наши дни, чтобы объяснить это мрачное упорство в нагромождении бесполезных разрушений, массовое воображение подчас прибегает к предполагаемым интригам экономических групп. Но незачем искать корни этого так далеко. У греков времен Троянской войны не было ни синдикатов поставщиков меди, ни комитетов кузнецов-оружейников. Правда, в умах современников Гомера роль, которую отводим мы таинственным олигархам от экономики, принадлежала богам. Однако чтобы загнать людей в самые бессмысленные катастрофы, нет необходимости ни в богах, ни в секретных заговорах. Достаточно самой человеческой природы.

Для умеющего видеть самым тревожным симптомом наших дней является ирреальный характер большинства возникающих ныне конфликтов. У них еще меньше реальности, чем у конфликта между греками и троянцами. В центре Троянской войны стояла хотя бы женщина, к тому же обладавшая совершенной красотой. Для наших современников роль Елены играют слова, украшенные прописными буквами. Если мы выловим, желая раздавить, одно из таких слов, набухших кровью и слезами, то обнаружим, что оно лишено содержания. Слова, имеющие содержание и смысл, не смертоносны. Если подчас какое-то из них и замешивается в кровопролитие, это происходит скорее случайным, нежели фатальным, образом, и тогда обычно имеет место определенное действие, со своими границами и конкретными целями. Но когда придаются прописные буквы словам, лишенным значения, тогда, лишь только сложатся подходящие обстоятельства, люди проливают потоки крови, громоздят руины над руинами, повторяя эти слова и не в силах обрести ничего соответствующего им на деле. Им не может соответствовать абсолютно ничто из реального, ибо они ничего не значат. Успех тогда определяется исключительно через сокрушение групп людей, обозначаемых словами, враждебными первым; ибо характерная черта всех таких слов в том, что они живут лишь в виде антагонистических пар. Понятно, что не всегда эти слова лишены смысла сами по себе; иные из них могли бы его иметь, если бы кто-то потрудился дать им надлежащее определение. Но слово, получившее такое определение, теряет свою прописную букву, оно более не может ни послужить знаменем тебе самому, ни стать боевым кличем твоих врагов. Оно теперь — всего лишь отсылка, помогающая понять определенную реальность, либо конкретную цель, либо способ действия. Уяснять понятия, подрывать доверие к словам безнадежно пустым, определять использование других слов с помощью точного анализа — вот, сколь бы ни казалось странным, тот труд, который мог бы сохранять человеческие жизни.

К такому труду наша эпоха кажется почти вовсе неспособной. Наша цивилизация прикрывает своим блеском самый настоящий интеллектуальный упадок. Мы не оставляем суеверию в нашем уме какого-либо запасного места, подобного месту мифологии у греков, и суеверие берет реванш, захватывая, под прикрытием абстрактного словаря, всю область нашей мысли. Наша наука держит, как на складе, самые утонченные интеллектуальные механизмы для разрешения сложнейших проблем, но мы почти не в состоянии применять даже элементарные методы разумного мышления. Во всей области мысли мы, кажется, утратили первостепенно важные для интеллекта понятия: понятия предела, меры, степени, пропорции, взаимоотношения, отношения, условия, необходимой связи, связи между средствами и результатами. Желая заниматься делами человеческими, мы населили свою политическую вселенную исключительно мифами и чудовищами; здесь мы знаем только обобщения, только абсолюты. Примером чего является весь политический и социальный словарь. Нация, безопасность, капитализм, коммунизм, фашизм, порядок, авторитет, собственность, демократия — бери любое. Мы никогда не употребляем их в таких формулах, как: «демократия присутствует здесь в той мере, как…» или: «это капитализм настолько, насколько…» Использование фраз вроде «в той мере, как…» превосходит наши интеллектуальные силы. Любое из перечисленных слов кажется нам представляющим некую абсолютную, не зависящую от каких-либо условий реальность, или абсолютную цель, не зависящую от каких-либо способов действия, или же абсолютное зло; в то же время под каждое из этих слов мы подставляем — когда попеременно, а когда и одновременно — самые разные смыслы. Мы живем в среде реальностей изменчивых, многообразных, подчиненных переменному воздействию внешних необходимостей, которое преобразуется в функцию определенных условий и в определенные пределы. Но при этом мы действуем, боремся, жертвуем своими жизнями и жизнями других на основе абстракций — застылых, замкнутых, которые нельзя связать ни между собой, ни с конкретными вещами. Наша так называемая техническая эпоха умеет сражаться лишь с ветряными мельницами.

Достаточно просто оглядеться вокруг, чтобы увидеть примеры смертоносных нелепостей. Яркий пример — противоборство между державами. Зачастую полагают возможным объяснять их тем, что они якобы лишь скрывают капиталистические противоречия, при этом забывая очевиднейший факт, что паутина соперничества, осложняющих обстоятельств, борьбы, альянсов, покрывающая весь мир, отнюдь не совпадает с границами государств. Игра интересов может противопоставить друг другу две французские экономические группы и при этом объединить каждую из них с какой-то немецкой группой. К немецкой обрабатывающей промышленности могут враждебно относиться французские машиностроительные компании; но горнодобывающим компаниям почти все равно, где плавится железо Лотарингии — во Франции или в Германии, а виноделы, а парижские фабриканты одежды и обуви и другие — прямо заинтересованы в процветании немецкой промышленности. Эти простейшие истины делают невразумительным расхожее объяснение соперничества между странами. Если говорят, что под национализмом всегда скрываются капиталистические аппетиты, надо пояснять, чьи, собственно, аппетиты скрываются. Угольщиков? Черной металлургии? Машиностроителей? Производителей электроэнергии? Текстильщиков? Банкиров? Они не могут быть общими для всех, так как интересы не совпадают. И если в нашем поле зрения находится какая-то фракция капиталистической системы, следует еще и объяснить, по какой причине эта фракция оседлала государство. Верно, что политика государства в любой момент времени совпадает с интересами какого-либо капиталистического сектора; но отсюда выводится шаблонное объяснение, сама легковесность которого делает его приложимым к чему угодно. Но если капитал циркулирует между странами, тогда непонятно, почему капиталист должен больше искать покровительства от собственного государства, чем от какого-то из иностранных, или отчего ему труднее использовать рычаги давления и подкупа, находящиеся в его распоряжении, по отношению к иностранным политикам, чем к своим. Структура мировой экономики соответствует политической системе мира лишь настолько, насколько государства осуществляют свою власть в экономических делах; но и направление, в котором применяется эта власть, невозможно объяснить просто игрой экономических интересов. Исследуя содержание термина «национальный интерес», мы не можем сказать, что это интерес капиталистических предприятий. «Думают, что умирают за родину, — писал Анатоль Франс, — а умирают за промышленников»9. Да это было бы еще слишком хорошо. Умирают даже не за что-то настолько субстанциальное, настолько ощутимое, как какой-нибудь промышленник.

Национальный интерес невозможно определить ни через общий интерес крупных капиталистических промышленных, торговых или финансовых предприятий определенной страны — ибо этого общего интереса не существует, — ни через жизнь, свободу и благосостояние граждан, ибо этих граждан неустанно заклинают приносить благосостояние, свободу и жизнь в жертву национальному интересу. В конечном счете, рассматривая современную историю, мы вынуждены заключить: для каждого государства национальным интересом является его способность вести войну.

В 1911 году Франция чуть не ввязалась в войну за Марокко10; но почему Марокко было столь важно? Потому что Северной Африке предполагалось стать резервом пушечного мяса; и еще потому, что с военной точки зрения государство заинтересовано в том, чтобы сделать свою экономику сколь возможно более самостоятельной, обладая собственными сырьевыми ресурсами и рынками сбыта. Страна называет своим жизненным экономическим интересом не то, что позволяет ее гражданам жить, но то, что позволяет ей воевать; нефть гораздо лучше подходит для разжигания международных конфликтов, чем пшеница. Таким образом, когда ведут войну, это делается или чтобы сохранить, или чтобы увеличить средства для ее ведения. Вся международная политика движется по этому порочному кругу. Национальный престиж состоит в том, чтобы постоянно производить на другие страны впечатление, ради их деморализации, что в случае войны мы непременно их победим. Национальной безопасностью называется такое химерическое состояние вещей, при котором бы мы сохраняли возможность вести войну, лишая той же возможности все другие страны. В итоге уважающее себя государство скорее готово на все, включая войну, чем на то, чтобы в случае столкновения интересов от войны отказаться.

Но зачем вообще нужно мочь вести войну? Мы об этом знаем не больше, чем троянцы знали, зачем им надо удерживать у себя Елену. Именно поэтому добрая воля миролюбивых политиков столь малоэффективна. Если бы страны разделяла реальная противоположность интересов, можно было бы находить удовлетворяющие компромиссы. Но когда «национальные» экономические и политические интересы направлены не иначе как в сторону войны, как согласовать их мирным образом? Следовало бы упразднить само понятие «нация». Или, скорее, принятый способ употребления этого слова: ибо слово «национальный» и выражения, частью которых оно является, лишены всякого значения; их содержанием являются лишь миллионы убитых, сирот и калек, отчаяние и слезы.

Еще один изрядный пример кровавого абсурда — противостояние между фашизмом и коммунизмом. Тот факт, что это противостояние сегодня определяет для нас двойную угрозу войны гражданской и войны мировой, возможно, является самым тяжким симптомом интеллектуальной атрофии из тех, которые сегодня наблюдаются в нашей цивилизации. Ибо если исследовать смысл, который имеют на сегодня оба этих термина, обнаруживаются две почти идентичные политические и социальные концепции. Как с одной, так и с другой стороны присутствует то же рабское подчинение государству почти всех форм индивидуальной и общественной жизни; та же безудержная милитаризация; то же искусственное единодушие, достигаемое принуждением в пользу единственной партии, смешивающей себя с государством и определяющей себя через это смешение; тот же самый режим рабства, навязываемый государством трудящимся массам вместо классического наемного труда. Нет держав более сходных по структуре, чем Германия и Россия, грозящих друг другу всемирным крестовым походом и выставляющих одна другую в образе апокалиптического Зверя. Поэтому можно безбоязненно утверждать, что противостояние фашизма и коммунизма лишено какого-либо смысла. Как и то, что победу фашизма можно определить лишь как истребление коммунистов, а победу коммунизма — как истребление фашистов.

Понятно, что при таких условиях и антифашизм, и антикоммунизм также лишаются смысла. Позиция антифашистов: всё что угодно, лишь бы не фашизм; всё, включая фашизм под именем коммунизма. Позиция антикоммунистов: всё что угодно, лишь бы не коммунизм; всё, включая коммунизм под именем фашизма. Ради этого святого дела каждый, в обоих лагерях, уже готов умереть, но главное, готов убивать.

Летом 1932 года на улицах Берлина подчас собирал вокруг себя небольшую толпу спор между двумя рабочими или бюргерами, один из которых был коммунистом, а другой нацистом. Каждый раз в ходе спора они обнаруживали, что защищают ровно одну и ту же программу; констатация этого у обоих вызывала головокружение, но еще и увеличивала в каждом из них ненависть к противнику — настолько принципиально враждебному, что он оставался врагом, даже излагая те же самые идеи.11

С той поры прошло четыре с половиной года. Немецких коммунистов так и мучают в концлагерях; и мы не можем с уверенностью сказать, что и Франции не угрожает война на истребление между антифашистами и антикоммунистами. Если бы такая война в самом деле произошла, Троянская война показалась бы в сравнении с ней образцом здравого смысла. Ибо если даже предположить, вместе с одним греческим поэтом, что в Трое был только призрак Елены12, этот призрак обладал бы куда более подлинной реальностью, чем противостояние между фашизмом и коммунизмом.

Противостояние между диктатурой и демократией, которое сродни противостоянию между порядком и свободой, по крайней мере, реально. Однако и оно теряет смысл, если брать каждый из этих терминов как нечто цельное в самом себе, как чаще всего поступают в наше время, вместо того чтобы рассматривать их как критерий, позволяющий измерять характеристики социальной структуры. Понятно, что не бывает ни абсолютной диктатуры, ни абсолютной демократии, но социальный организм всегда и повсюду составляется из демократии и диктатуры в разных степенях. Понятно и то, что степень демократии определяется отношениями, связывающими разные шестеренки социальной машины, и зависит от условий, определяющих функционирование этой машины; следовательно, нужно стремиться воздействовать на эти отношения и эти условия. Вместо этого обычно полагают, будто имеются человеческие общности, страны или партии, сущностно воплощающие в себе диктатуру или демократию, так что, соответственно тому, склонны ли мы по характеру больше к порядку или к свободе, нас охватывает желание сокрушать одни или другие из этих обществ. Многие французы, например, искренне верят в то, что военная победа Франции над Германией была бы победой демократии. В их глазах, свобода заключена во французской нации, а тирания — в германской, как для современников Мольера в опиуме заключалось усыпляющее свойство13. Если однажды так называемые соображения «национальной безопасности» сделают из Франции укрепленный лагерь или вся нация целиком окажется подчинена военной власти, и Франция, преобразованная таким способом, вступит в войну с Германией, эти французы будут подставлять грудь под пули, при этом убивая сколь возможно большее число немцев, во власти трогательной иллюзии, что они-де проливают свою кровь за демократию. Им не приходит на ум, что диктатура могла установиться в Германии в силу определенного положения вещей и что содействовать формированию там другой ситуации, делающей возможным определенное ослабление государственной власти, было бы, пожалуй, эффективнее, чем убивать парней из Берлина и Гамбурга.

Другой пример. Если мы рискнем изложить перед носителем того или иного партийного духа идею перемирия в Испании, он, если это «правый», возмущенно ответит нам, что надо сражаться до конца ради торжества порядка и сокрушения поборников анархии; а если «левый», ответит не менее возмущенно, что надо сражаться до конца за свободу народа, за благосостояние трудящихся масс, ради сокрушения угнетателей и эксплуататоров. Первый при этом забывает, что никакой политический режим, каким бы он ни был, не несет беспорядков, хотя бы отдаленно сравнимых с беспорядками гражданской войны — систематическими разрушениями, массовыми убийствами на фронте, упадком производства, сотнями отдельных преступлений, ежедневно совершаемых внутри каждого из лагерей, просто потому, что винтовка оказывается в руках у очередного негодяя. Со своей стороны, «левый» забывает, что в лагере его единомышленников давящие нужды гражданской войны, состояние осады, милитаризация фронта и тыла, полицейский террор, слом всех преград для произвола, всех гарантий для личной безопасности — все это куда более радикально уничтожает свободу, чем приход к власти крайне правой партии. Он забывает, что военные расходы, разрушения, ослабление производства обрекают народ, причем надолго, на лишения куда более жестокие, чем те, которым подвергали бы его эксплуататоры. И «правый» и «левый» забывают, что долгие месяцы войны привели к почти идентичному режиму. Каждый из лагерей утратил свой идеал, сам того не заметив; для каждого победа того, что он называет своей идеей, определяется отныне как простое истребление противника; и каждый, стоит с ним заговорить о мире, ответит с презрением сокрушительным доводом — аргументом Афины у Гомера, аргументом Пуанкаре в 1917 году: «Этого не хотят мертвые».14

* * *

То, что в наши дни называется в качестве термина, требующего уточнений, борьбой классов, — из всех конфликтов, обращающих человеческие сообщества друг против друга, самый обоснованный, самый серьезный или даже, можно сказать, единственно серьезный, но лишь в той мере, в какой не впутываются в него воображаемые понятия, препятствующие всякому направленному действию, уводящие усилия в пустоту и несущие опасность непримиримой ненависти, безумных разрушений, бессмысленных убийств. Что законно, живительно, необходимо — это вечная борьба тех, кто подчинен, против тех, кто повелевает, если механизм социальной власти подавляет в нижестоящих человеческое достоинство. Эта борьба вечна, потому что те, кто повелевает, всегда, сознательно или нет, склонны топтать ногами человеческое достоинство подвластных. Функция управления, в той мере, насколько она осуществляется на деле, не может, кроме особенных случаев, уважать человечество в лице тех, кому суждено повиноваться. Если же она осуществляется так, как если бы люди были вещами, да еще и без сопротивления, она неизбежным образом осуществляется над вещами исключительно податливыми; ибо человека, повинующегося страху смерти, — который в конечном счете является высшей санкцией всякой власти, — можно сделать более управляемым, чем мертвое вещество. До тех пор, пока будет существовать устойчивая социальная иерархия, какова бы ни была ее форма, стоящие внизу будут вынуждены бороться за то, чтобы не потерять все права человеческого существа. С другой стороны, сопротивление стоящих вверху, если оно систематически проявляет себя как противное справедливости, тоже основано на конкретных мотивах. Прежде всего на мотиве личной выгоды; кроме случаев весьма редкого великодушия, привилегированные не терпят и мысли о лишении части своих привилегий, материальных или моральных. Но также и на мотивах более возвышенных. Облеченные функциями управления сознают за собой миссию защищать порядок, необходимый для всякой общественной жизни, и они не представляют себе другого порядка, кроме существующего. Они не совсем не правы, ибо, прежде чем другой порядок установится на деле, нельзя с уверенностью утверждать, что он возможен. Именно поэтому социальный прогресс может иметь место только тогда, когда давление снизу достаточно, чтобы реально изменить соотношение силы и таким образом принудить к фактическому установлению новых социальных отношений. Давление снизу и сопротивление сверху, сталкиваясь между собой, тем самым непрерывно вызывают нестабильное равновесие, определяющее в каждый момент времени структуру общества. Это столкновение — борьба, но не война; оно может превратиться в войну в определенных обстоятельствах, но в этом нет ничего фатального. Античность не только оставила нам историю бесконечных и бессмысленных убийств под Троей, но также и историю энергичной и единодушной деятельности, посредством которой римские плебеи, не пролив ни капли крови, поднялись из состояния, близкого к рабству, получив в качестве гарантии их новых прав институт народных трибунов. Точно так же французские рабочие, занимая фабрики, но не применяя насилия, добились признания некоторых своих элементарных прав и, в качестве гарантии этих прав, института выборных делегатов.

* * *

Ранний Рим имел, однако, серьезное преимущество перед современной Францией. В социальных вопросах он не знал ни абстракций, ни сущностей, ни слов с большой буквы, ни слов, кончающихся на «-изм»; ничего из того, что рискует свести к нулю самые напряженные усилия или привести социальную борьбу к вырождению в войну столь же разрушительную, столь же кровавую, столь же абсурдную с любой точки зрения, как и войны между государствами. Давайте вскроем почти любой термин, любое выражение из нашего политического словаря: в середине обнаружится пустота. Что, например, может означать столь популярный в период выборов лозунг «борьбы с трестами»? Трест — это экономическая монополия, находящаяся в руках денежных мешков, которую они используют не в общественных интересах, но в целях увеличения своей власти. Что именно в нем плохого? То, что монополия служит орудием некой воли к власти, чуждой общественному благу. Но не это стремятся уничтожить, а то обстоятельство, само по себе безразличное, что речь идет о воле к власти со стороны экономической олигархии. Предлагается поставить на место этой олигархии государство, с властью уже не экономической, но военной и потому гораздо более опасной для порядочных людей, которым дорога жизнь. И наоборот, с буржуазной стороны, какое содержание может иметь борьба с экономическим этатизмом, когда допускаются частные монополии, содержащие в себе все отрицательные экономические и технические стороны монополий государства, да возможно еще и других государств? Можно составить длинный список лозунгов, сгруппированных по такому же принципу попарно и в равной степени иллюзорных. Эти-то еще относительно безобидны, но так бывает не всегда.

* * *

Подобным образом что на самом деле имеют в виду те, кому слово «капитализм» представляется синонимом абсолютного зла? Мы живем в обществе, допускающем формы принуждения и угнетения, слишком часто непосильные для людских масс, которые им подвергаются, допускающем самое болезненное неравенство и множество бессмысленных мучений. В то же время с точки зрения экономической это общество характеризуется определенными способами производства, потребления, обмена, пребывающими в постоянной трансформации и зависящими от некоторых фундаментальных связей между производством и оборотом товаров и денег, между деньгами и производством, между деньгами и потреблением. Эту совокупность разнообразных и изменчивых экономических феноменов произвольно кристаллизуют в некую абстракцию, не поддающуюся определению, и к этой абстракции, называемой «капитализм», притягивают все страдания, которые люди претерпевают или которые видят вокруг нее. После этого достаточно располагать лишь определенной силой характера, чтобы посвятить свою жизнь уничтожению капитализма или, что то же самое, посвятить ее революции; ибо слово «революция» в наше время имеет лишь такое, чисто негативное, значение.

Если уничтожение капитализма не имеет никакого смысла (поскольку капитализм есть абстракция), если оно не предусматривает определенного количества определенных модификаций, вносимых в систему (политика подобных модификаций пренебрежительно трактуется как «реформизм»), то оно может означать лишь истребление капиталистов и, беря шире, всех, кто не заявляет, что он против капитализма. По-видимому, убивать и даже умирать самим проще, чем поставить перед собой несколько совсем простых вопросов, как например: образуют ли некую систему законы и условия, регулирующие в настоящее время экономическую жизнь? В какой мере является необходимой связь между тем или другим экономическим феноменом и остальными? До какой степени модификация одного или другого экономического закона отразится на остальных? В какой мере страдания, наносимые социальными отношениями нашей эпохи, зависят от тех или других условий нашей экономической жизни, а в какой — от совокупности всех этих условий? В какой мере являются они причинами других факторов — как факторов устойчивых, имеющих сохраниться после преобразования нашего экономического организма, так и факторов, которые могут быть уничтожены без слома того, что называют «системой»? Какие новые страдания — временные ли, постоянные ли, — повлечет необходимым образом тот метод, что избирается для такого преобразования? Какие новые страдания рискует принести новая социальная организация, которую мы хотим установить? Если мы серьезно изучим эти проблемы, тогда, может быть, у нас будет на уме кое-что, когда мы говорим, что капитализм — зло; но тогда уже и речь пойдет о капитализме как о зле только относительном, и можно будет предлагать преобразование общественной системы только в видах перехода к меньшему злу. Кроме того, можно будет говорить лишь о преобразовании строго определенном.

* * *

Всю эту критику можно с тем же успехом приложить и к другому лагерю, в этом случае подставляя на место страданий, испытываемых общественными низами, заботу о защите существующего порядка, а на место стремления к преобразованию — стремление к консервации. Буржуа охотно смешивают с поборниками беспорядка всех полагающих конец капитализма возможным, — даже из числа тех, кто хотел бы его реформировать, — так как они не стремятся знать, в какой мере и в силу каких обстоятельств разнообразные экономические отношения, совокупность которых ныне называют капитализмом, могут рассматриваться в качестве условий порядка. Многие среди них, не зная, какая модификация потенциально опасна, а какая нет, предпочитают консервировать все, без учета того, что консервация в меняющихся обстоятельствах сама представляет собой некую модификацию, могущую привести к разрушению порядка. Большинство ссылается на экономические законы так же религиозно, как если бы то были неписаные законы Антигоны15, тогда как эти законы изменяются ежедневно у них на глазах. Для них тоже консервация капиталистической системы есть фраза, лишенная смысла, ибо они не знают, что именно, соблюдая какие условия, в какой мере требуется консервировать. На практике эта фраза может означать для них лишь подавление тех, кто говорит о конце системы. Борьба между противниками и защитниками капитализма — эта борьба между новаторами, не знающими, чтό вводить нового, и консерваторами, не знающими, чтό сохранять, борьба слепых со слепыми, борьба в пустоте, которая, именно по этой причине, грозит превратиться в истребление.

То же самое можно сказать относительно той борьбы, что разворачивается в более тесных рамках промышленных предприятий. Рабочий, как правило, инстинктивно приписывает начальнику все тяготы, которые переносит на заводе. Он не спрашивает себя, не придется ли ему при совершенно другой системе собственности и управления предприятием терпеть часть тех же страданий, — а может быть, и все те же страдания; он не спрашивает себя и о том, какую часть из этих тягот можно уничтожить, устранив их причины, но не трогая существующей системы собственности. Для него «борьба против начальства» смешивается с неистребимым протестом человеческого существа, подавленного слишком суровой жизнью. Начальник, со своей стороны, законно озабочен своим авторитетом. Но только на самом деле его авторитет ограничивается составлением списка изделий, возможно лучшей координацией отдельных трудовых процессов и контролем, даже с использованием некоторого принуждения, за хорошим выполнением работы. Любое внутреннее устройство предприятия любой отрасли, где эти координация и контроль могут быть надлежащим образом обеспечены, предоставляет достаточную долю этому авторитету. Однако для самого начальника ощущение того, что он располагает авторитетом, зависит прежде всего от определенной атмосферы подчиненности и почтения, которая отнюдь не необходимым образом связана с добросовестным выполнением работы; и характерно, что когда он обнаруживает скрытый или открытый бунт среди своих рабочих, он всегда приписывает его отдельным личностям, тогда как в реальности бунт, громкий или тихий, агрессивный или сдерживаемый отчаянием, неотделим от всякой физически или морально изнурительной жизни. Если для рабочего борьба «против начальника» смешивается с чувством достоинства, для начальника борьба со «смутьянами» смешивается с заботой о своих обязанностях и с сознанием профессиональной компетентности; в обоих случаях можно говорить о холостых усилиях, которые как таковые не могут быть ограничены разумными рамками. И хотя замечено, что забастовки, предпринимаемые со строго определенными требованиями, без особого труда приводят к договоренностям, приходилось видеть и забастовки, похожие на войны, — в том смысле, что ни одна из сторон не имела цели; забастовки, в которых нельзя было обнаружить ничего реального, ничего осязаемого, ничего, кроме прекращения производства, повреждения машин, нищеты, голода, слез жен, недоедания детей; при этом ожесточение с обеих сторон бывало таким, что, казалось, забастовку никто не собирается привести к какому-либо концу. В подобных случаях уже присутствует в зародыше гражданская война.

* * *

Если мы проанализируем тем же способом все слова, все формулы, на протяжении человеческой истории подобным образом возбуждавшие дух самопожертвования и одновременно жестокости, мы — в этом можно не сомневаться — найдем, что эти слова одинаково пусты. И тем не менее все эти сущности, жадные до человеческой крови, должны быть как-то связаны с реальной жизнью. Да, некоторым образом они с ней связаны. Может быть, и в самом деле в Трое был лишь призрак Елены, но греческое и троянское войско не были призраками; таким же образом, если слово «нация» и выражения, в которые оно входит, лишены смысла, то разные государства, с их учреждениями, тюрьмами, арсеналами, казармами, таможнями, вполне реальны. Теоретическое различие между двумя формами тоталитарного режима, фашизмом и коммунизмом, лишь воображаемо, — однако в Германии в 1932 году реально существовали две политические организации, каждая из которых стремилась к тотальной власти и, как следствие, к уничтожению другой. Демократическая партия может постепенно стать партией диктатуры, но она все равно сохранит отличия от диктаторской партии, которую силится раздавить. В видах обороны против Германии Франция может сама, в свою очередь, подчиниться некоему тоталитарному режиму; но французское и германское государства тем не менее останутся двумя различными государствами. Уничтожение и сохранение капитализма суть лозунги без содержания, но под этими лозунгами группируются организации. Каждой пустой абстракции соответствует человеческая общность. Абстракции, не подпадающие под это правило, остаются безвредными; соответственно и человеческие общности, не являющиеся продуктами секреции абстрактных понятий, имеют шанс не быть опасными. Жюль Ромен великолепно изобразил этот особенный вид секреции, вложив в уста Кнока формулу: «Выше интереса больного и интереса врача — интерес медицины»6. У него эта формула комична — но лишь потому, что профсоюз врачей еще не разродился лозунгом в этом роде. По всему подобные понятия движут организациями с общей характерной чертой: эти организации либо заняты удержанием власти, либо стремятся к ней.

Все нелепости, уподобляющие человеческую историю бесконечному бреду, коренятся в одной главной нелепости: в природе власти. Необходимость в существовании власти реальна, осязаема, ибо порядок необходим для человеческого существования; но наделение властью — дело произвольное, так как люди подобны или почти подобны друг другу; однако это наделение не должно выглядеть произвольным, иначе власть уже не будет признаваться как власть. Таким образом, в самой сердцевине власти находится престиж, то есть иллюзия. Всякая власть основана на связях между родами человеческой деятельности; но, чтобы быть устойчивой, она должна являть себя всем — и тем, кто ею обладает, и тем, кто ей подчиняется, и властям иностранных государств — как нечто абсолютное, неприкосновенное. Условия порядка внутренне противоречивы, и людям, кажется, остается выбирать между анархией, сопутствующей власти слабой, и всевозможными войнами, возбуждаемыми заботой о престиже.

Когда названные здесь нелепости переводятся на язык власти, они перестают выглядеть нелепостями. Разве не естественно то, что каждое государство определяет национальный интерес через способность вести войну, коль скоро оно окружено другими государствами, способными покорить его силой оружия, лишь только покажи оно им свою слабость? Между стремлением не отстать от других в гонке военных приготовлений и готовностью претерпеть все, что будет угодно твоим вооруженным соседям, не видится середины. Всеобщее разоружение устранило бы эту трудность только в том случае, будь оно полным, что трудно представимо. С другой стороны, государство не может казаться слабым перед иностранцами, не рискуя дать своим подданным искушение поколебать его авторитет. Если бы Приам и Гектор выдали Елену грекам, они рисковали бы только увеличить желание греков разграбить город, кажущийся столь плохо приготовленным к обороне; также они рисковали бы общим мятежом в самой Трое — не то что выдача Елены возмутила бы троянцев, но она дала бы им повод думать, что люди, которым они повинуются, не столь уж могущественны. Если в Испании один из противостоящих лагерей даст знать о себе, что желает мира, во-первых, он тем самым поощрит врага, увеличив его наступательный потенциал, а кроме того, рискует мятежами в собственной среде. Так же точно, для человека, не вовлеченного ни в антикоммунистический блок, ни в блок антифашистский, столкновение двух почти совпадающих идеологий может показаться смешным; но раз уж эти блоки существуют, те, что находятся в том или другом из них, по необходимости смотрят на другой как на абсолютное зло — ведь он раздавит их, если они не будут сильнее. Вожди того и другого лагеря должны казаться готовыми сокрушить врага, чтобы сохранить господство над собственными рядами. И когда эти блоки достигают определенного могущества, нейтралитет трагическим образом кажется позицией почти недопустимой. То же самое еще бывает, когда в какой-либо социальной иерархии низы боятся быть совершенно раздавленными, если не сместят своих начальников; и если те или другие приобретают тогда силу, достаточную для того, чтобы не иметь отныне причин для боязни, они уже не могут устоять перед опьянением могуществом, обостренным чувством обиды.

Вообще говоря, всякая власть по существу хрупка; следовательно, она должна себя защищать; иначе как можно было бы поддерживать в общественной жизни хотя бы минимум стабильности? Но в качестве единственной оборонительной тактики почти всегда, верно или ошибочно, выбирается наступление, — и это одинаково для обеих сторон. Естественно, впрочем, что непримиримые столкновения порождаются преимущественно воображаемыми несогласиями, потому что именно их делают ставкой в играх власти и престижа. Возможно, для Франции легче уступить Германии свои сырьевые ресурсы, чем несколько арпанов17 той земли, которая называется колониями. Возможно, легче Германии обойтись без этого сырья, чем без самого слова «колонии». Важнейшее противоречие человеческого общества в том, что всякая общественная ситуация основывается на равновесии сил, равновесии давлений, аналогичном равновесию флюидов; но престиж одного (человека, общности, страны) не уравновешивается престижем другого, престиж не предполагает пределов, всякое удовлетворение престижа является посягательством на престиж или достоинство другого. А престиж неотделим от власти. Здесь словно тупик, из которого человечество не может выбраться иначе как чудом.

Но человеческая жизнь состоит из чудес. Кто поверил бы, что готический собор может стоять, если бы не наблюдал это ежедневно? Поскольку война идет не всегда, нет ничего невозможного в том, чтобы неограниченное время длился мир. Проблема близка к решению, если данные, которыми мы располагаем, реальны. Проблема международного и гражданского мира не ставилась так еще никогда.

* * *

Именно туман пустых абстрактных понятий препятствует не только увидеть данные нашей проблемы, но даже почувствовать, что перед нами — проблема, которую надо решить, а не рок, которому приходится подчиняться. Эти понятия вводят умы в ступор; они не только умерщвляют, но, что бесконечно хуже, заставляют забывать о ценности жизни. Изгнание абстрактных понятий из всех областей политической жизни есть неотложное дело общественного оздоровления. Изгонять их нелегко; вся умственная атмосфера нашей эпохи благоприятствует пышному цветению и размножению таких понятий.

Спросим же себя, не сослужим ли мы нашим современникам практическую службу первостепенной важности, реформируя методы преподавания и распространения научных знаний, изгоняя грубое суеверие, воцарившееся и давшее полную волю искусственному словарю, прививая умам полезное применение выражений вроде «в той мере как», «насколько», «при условии», «по отношению» и разоблачая любые порочные рассуждения, равносильные признанию, будто в опиуме таится усыпляющее свойство.

Общее повышение интеллектуального уровня стало бы исключительно благоприятным для любых разъяснительных усилий с целью устранения воображаемых причин конфликта. Конечно, нет у нас недостатка и в людях, готовых проповедовать умиротворение во всех областях. Однако в основном эти проповеди имеют целью не пробуждать умы, не гасить ложные конфликты, а усыплять и заглушать конфликты реальные. Те, кто, разглагольствуя о мире между народами, понимает под этим выражением сохранение на неопределенное время statu quo ради исключительной выгоды французского государства, те, кто, призывая к социальному миру, подразумевают сохранение в неприкосновенности привилегий или по меньшей мере оставляют любые изменения на добрую волю привилегированных, — вот самые опасные враги международного и гражданского мира.

Речь не идет о том, чтобы искусственно сковывать отношения силы, изменчивые по самой сути: те, кто является в них страдающей стороной, всегда будут стремиться к их изменению. Речь о том, чтобы различать воображаемое и реальное в целях уменьшения риска войны, не отказываясь от борьбы, которую Гераклит называл условием самой жизни.18

Размышление о повиновении и свободе

(1937–1938)

Следующая в нашей подборке статья — «Размышление о повиновении и свободе» — написана в виде отклика (более чем через четыре столетия!) на «Рассуждение о добровольном рабстве» Этьена де Ла Боэси1; Симона чрезвычайно высоко ценила этого мыслителя XVI века, не успевшего в полную силу раскрыть свой талант по причине ранней смерти.

«Бедные, несчастные и неразумные народы, народы, закосневшие в своем зле и слепые к собственному благу! — писал Ла Боэси, как полагают, между 1546 и 1548 годами, юношей, едва ли достигшим восемнадцати лет. — Вы позволяете отнимать у вас лучшую часть ваших плодов, разорять ваши поля, обкрадывать ваши дома и расхищать ваше дедовское и отцовское достояние. Вы живете так, как будто все это принадлежит не вам и как будто вы почитаете за большое счастье для себя как бы держать внаем свое имущество, даже свои семьи и самые свои жизни.

И все эти бедствия, это разорение и опустошение исходят не от врагов, но от того единственного врага, которого вы сами делаете таким могущественным, каким он является, за которого вы бесстрашно идете на войну, ради величия которого вы не отказываетесь жертвовать жизнью.

Между тем тот, кто так властвует над вами, имеет только два глаза, всего две руки, одно тело и ничего такого, чего не имел бы самый простой человек из бесчисленных ваших городов, за исключением лишь того преимущества, которое вы сами ему предоставляете, — истреблять вас.

Откуда взял бы он столько глаз, чтобы следить за вами, если бы вы сами не давали их ему? Где он достал бы столько рук, чтобы наносить вам удары, если бы он не брал их у вас же? Или откуда взялись бы у него ноги, которыми он попирает ваши города, чьи они, если не ваши? Откуда была бы у него власть над вами, если бы вы не давали ее ему? Как он осмелился бы нападать на вас, если бы вы не были заодно с ним?..»2

Ища ответа на вопрос о том, что же заставляет многочисленные народы повиноваться тирану, окруженному лишь узким и ненадежным кругом приспешников, готовых его предать, Ла Боэси может указать лишь на привычку, умственную и нравственную лень. Симона, перечитывая трактат Ла Боэси в год сталинского Большого террора, не могла не задаваться тем же вопросом: «Какими волнующими иллюстрациями могли бы подкрепить его маленькую книгу мы, видя сегодня в стране, занимающей шестую часть земного шара, как один человек истребляет целое поколение! (…) Есть ли сейчас на всем земном шаре ум, который хотя бы смутно представляет, как возможно, чтобы один человек в Кремле мог снести с плеч любую голову в пределах русских государственных границ?»3

Симона приходит к парадоксальному выводу, что в социальном плане количество заключает в себе не силу, а слабость. «…Могущество крошечного меньшинства, несмотря ни на что, основывается на силе числа. Это меньшинство намного превосходит по численности каждого из тех, кто составляет стадо большинства. (…) Сплоченным можно сделать только небольшое количество людей. За его пределом существует лишь совокупность индивидов, то есть слабость».4 Случаи, когда единая воля охватывает большую массу, в истории редки, и состояние это скоротечно и неплодотворно. Власть имущие прикладывают большие старания к тому, чтобы такие моменты случались как можно реже, а массы оставались разобщенными. Но даже когда идеи, способные овладеть массами, приводят к реальному изменению общественного порядка, непременно, «по самой природе вещей» вновь устанавливается власть меньшинства, манипулирующего большинством. В качестве примеров Симона приводит раннее христианство и коммунистическое движение.

Конечным выводом Симона будто перебрасывает мост к написанной немногим ранее статье «Не будем заново начинать Троянскую войну»: «Борьба между согражданами в ее различных видах происходит не из-за отсутствия понимания или доброй воли; она коренится в природе вещей и может быть не угашена, а разве что подавлена принуждением. Для тех, кто любит свободу, желательно не то, чтобы эта борьба исчезла, но только чтобы она оставалась ниже определенного порога насилия». Вывод сопровождается пессимистичным замечанием, вообще довольно характерным для Симоны в период между 1937 и 1939 годом, когда тягостные впечатления от Гражданской войны Испании были очень остры, а угроза войны всеевропейской еще не стала настолько неотвратимой, чтобы вселить в нее новую решимость. Симона пишет, что неустранимость, неизбежность господства меньшинства над большинством в социальной жизни «приводит любого человека, любящего общественное благо, к жестокому и неутолимому мучению. Участвовать, даже издалека, в игре сил, двигающих историю, вряд ли возможно, не оскверняя себя или не обрекая себя заранее на поражение. Укрыться в безразличии или в башне из слоновой кости тоже вряд ли удастся, не заглушая совесть. Остается применимой лишь формула „наименьшего зла“, (…) если применять ее с самой охлажденной ясностью сознания».5

Несмотря на то что сотрудничество Симоны с редакцией «Новых тетрадей», охотно принимавших к печати ее статьи, не прерывалось до момента немецкого вторжения во Францию (май 1940 года), «Размышление» осталось в рукописи. Потому ли, что статья имела чисто «рабочий» характер, не претендуя на окончательность вывода? Или же потому, что вывод вскоре перестал казаться Симоне удовлетворительным? В ее более поздних работах мне нигде не удалось обнаружить формулу «наименьшего зла». Напротив, в марсельский период она начинает размышлять о политическом решении, согласном с волей Бога — или, что равнозначно, служащем платоновскому абсолютному Благу. Жребий политика, военного, общественного деятеля утвержденного в любви к Богу-Благу, не перестает быть для нее трагичным в земном измерении, но этот трагизм приобретает очертания Креста Христова. Для такого человека теперь признается не только возможность быть «совершенным», «святым», но и стать звенью не прекращающегося в человеческой истории воплощения любящего и страдающего Бога. Подробнее мы будем говорить об этом в связи со статьями «Формы неявной любви к Богу» и «Любовь к Богу и несчастье».

Подчинение большинства меньшинству, этот основополагающий факт практически любой социальной организации, никогда не переставал удивлять всех, кто хоть немного размышляет. Мы видим, что в природе более тяжелые грузы перевешивают менее тяжелые, а более плодовитые виды вытесняют другие. У людей эти, столь ясные, отношения кажутся перевернутыми. Мы, конечно, знаем из повседневного опыта, что человек — не просто частица природы, что то, что в человеке выше всего, — воля, разум, вера — ежедневно творит нечто подобное чудесам. Но сейчас речь не об этом. Неумолимая необходимость, которая держала и держит на коленях массы рабов, массы бедняков, массы подвластных, не имеет в себе ничего духовного; она аналогична всему, что есть жестокого в природе. И все же она, по-видимому, действует в соответствии с законами, которые противоположны законам природы. Действует так, словно на социальных весах грамм перевешивал бы килограмм.

Почти четыре века назад юный Ла Боэси в своем «Contre-un» поставил вопрос. На этот вопрос он не ответил. Какими волнующими иллюстрациями могли бы подкрепить его маленькую книгу мы, видя сегодня, как в стране, занимающей шестую часть земного шара, один человек истребляет целое поколение! Прямо тогда, когда свирепствует смерть, в глазах вспыхивает чудо послушания. Уже то, что столь многие люди подчиняются одному из страха быть убитыми им, довольно удивительно; но то, что они остаются покорными до такой степени, что готовы умереть по его приказу, вот это как понять? Когда послушание несет как минимум такой же риск, что и восстание, чем поддерживается такое послушание?

Познание материального мира, в котором мы живем, получило возможность развития с момента, когда Флоренция, после стольких других своих чудес, принесла человечеству через Галилея понятие о силе. Только после этого стало возможным с помощью промышленности заняться обустройством материальной среды. Мы же, претендуя на обустройство социальной сферы, не будем обладать даже самым грубым ее познанием, пока не составим себе ясного понятия о социальной силе. Общество не сможет получить своих инженеров до тех пор, пока у него не будет своего Галилея. Есть ли сейчас на всем земном шаре ум, который хотя бы смутно представляет, как возможно, чтобы один человек в Кремле мог снести с плеч любую голову в пределах русских государственных границ?

Марксисты не облегчили ясное понимание проблемы, выбрав в качестве ключа к социальной загадке экономику. Если рассматривать общество как коллективное существо, то это огромное животное, как и все животные, определяется преимущественно тем, как оно обеспечивает себя пищей, сном, защитой от непогоды, короче говоря, образом жизни. Но общество, рассматриваемое в его отношении к индивиду, не может определяться только по способу производства. Мы можем прибегать к любым ухищрениям, чтобы сделать из войны явление, по сути, экономическое, и тем не менее нам совершенно ясно, что война — разрушение, а не производство. Повиновение и повелевание6 тоже суть феномены, для объяснения которых нам недостаточно условий производства. Когда состарившийся рабочий без работы и без помощи тихо погибает на улице или в трущобах, такое повиновение, простирающееся вплоть до смерти, не может быть объяснено воздействием жизненных потребностей. Не менее наглядным примером является массовое уничтожение пшеницы или кофе во время кризиса. Ключ к пониманию социальных явлений дает не понятие потребности, а понятие силы.

Лично Галилею не поздоровилось за то, что он приложил столько гения и столько честности, чтобы открыть шифр природы; но он, во всяком случае, натолкнулся на сопротивление лишь кучки влиятельных людей, специалистов в толковании Священного Писания. Зато изучению социального механизма препятствуют страсти, гнездящиеся во всех и в каждом. Очень мало кому из нас не хотелось бы или перевернуть вверх дном, или законсервировать существующие отношения управления и подчинения. И то и другое желание затуманивает взгляд разума, мешая разглядеть уроки истории, которые показывают, что массы повсюду находятся под гнетом, а немногие размахивают кнутом.

Одни, стоящие на стороне масс, хотят показать, что эта ситуация не только несправедлива, но и невозможна — во всяком случае, рано или поздно станет таковой. Другие, стоя на стороне, желающей сохранить порядок и привилегии, хотят показать, что это иго не тяжко — или даже, что оно принимается по согласию. Представители обеих сторон закрывают глаза на радикальную абсурдность социального механизма, вместо того чтобы внимательно посмотреть в лицо этой очевидной абсурдности и проанализировать ее с целью найти в ней секрет машины. В любой области другого способа для размышления нет. Изумление — отец мудрости, говорил Платон.7

Поскольку большое количество подчиняется — подчиняется вплоть до того, что позволяет принудить себя к страданиям и смерти, в то время как малое количество командует, это значит, что неправда, будто количество является силой. Что бы ни внушало нам воображение, количество — слабость. Слабость — там, где голодают, где изнемогают, где молят о пощаде, где дрожат от страха, а не там, где живут в свое удовольствие, где или раздают милости, или угрожают. Народ покорен не вопреки тому, что он — количество, но именно потому, что он — количество. Если на улице один дерется против пятерых, его, конечно, оставят избитым замертво на мостовой. Но по мановению руки белого человека пара десятников может беспрепятственно высечь плетью, одного за другим, двадцать аннамитских кули.

Возможно, противоречие здесь лишь кажущееся. Несомненно, во всех случаях тех, кто приказывает, меньше, чем тех, кто подчиняется. Но именно потому, что их мало, они образуют единое целое. Другие, именно потому, что их слишком много, — это один плюс один плюс один и так далее. Таким образом, могущество крошечного меньшинства, несмотря ни на что, основывается на силе числа. Это меньшинство намного превосходит по численности каждого из тех, кто составляет стадо большинства. Из этого не следует делать вывод, что организация масс сделает отношение обратным; потому что это невозможно. Сплоченным можно сделать только небольшое количество людей. За его пределом существует лишь совокупность индивидов, то есть слабость.

Однако бывают моменты, когда это не так. В определенные моменты истории великое дыхание веет над массами; их дыхание, их слова, их движения сливаются воедино. Тогда перед ними ничто не может устоять. Тогда сильные мира, в свою очередь, познают, каково чувствовать себя одинокими и безоружными; и они трепещут. Тацит на нескольких бессмертных страницах, описывающих армейский мятеж, сумел дать замечательный анализ события. «…Важнейшим признаком размаха и неукротимости мятежа было то, что не каждый сам по себе и не по наущению немногих, а все вместе они и распалялись, и вместе хранили молчание, с таким единодушием, с такой твердостью, что казалось, будто ими руководит единая воля».8 Мы были свидетелями чуда в подобном роде в июне 1936 года9, и впечатление от него еще не стерлось.

Подобные моменты не длятся долго, хотя несчастные горячо желали бы, чтобы они длились без конца. Они не могут быть длительными, ибо то единодушие, которое возникает в пламени живой и общей для всех эмоции, несовместимо с какой-либо методичной деятельностью. Оно всегда имеет следствием остановку любых действий и прекращение повседневного течения жизни. Такая пауза не может быть продолжительной; течение повседневной жизни должно возобновиться, ежедневные потребности ждут удовлетворения. Масса вновь разлагается на отдельных людей, память о ее победе рассеивается; постепенно восстанавливается первоначальная или эквивалентная ситуация; и хотя в этом промежутке хозяева могли перемениться, подчиненными остаются всё те же.

Первейший жизненно важный интерес власть имущих состоит в том, чтобы предотвратить это сплочение подвластных толп или, по крайней мере, поскольку они не всегда могут предотвратить его, хотя бы сделать его по возможности более редким. Одна и та же эмоция одновременно возбуждает большое количество несчастных очень часто в силу естественного хода вещей; но обычно эта эмоция, едва пробудившись, подавляется чувством непоправимой беспомощности. Поддерживать это чувство беспомощности — первостепенный компонент умелой политики со стороны хозяев.

Человеческий разум невероятно податлив, скор на подражание, изменчив под давлением внешних обстоятельств. Кто повинуется, чьи движения, горести, удовольствия определяет чужая воля, тот чувствует себя нижестоящим не по случаю, а по естеству. Находящиеся на другом конце лестницы точно так же чувствуют себя по природе высшими, и обе этих иллюзии усиливают друг друга. Самому героически твердому уму невозможно сохранить сознание внутренней ценности, когда это сознание не опирается ни на что внешнее. Сам Христос, видя себя покинутым всеми, осмеянным, презираемым, видя свою жизнь сведенной в ничто, на какое-то время утратил чувство своей миссии; что другое может означать Его крик: «Боже Мой, зачем ты Меня оставил?»10 Тем, кто повинуется, кажется, что какая-то таинственная неполноценность на целую вечность предопределила их к повиновению; и каждый знак презрения, даже самый малый, который они видят со стороны своих начальников или кого-то равного им по положению, каждый приказ, который они получают, а особенно каждый акт подчинения, который выполняют они сами, утверждает их в этом чувстве.

Все, что помогает людям, находящимся на низком социальном уровне, почувствовать, что они ценны, имеет до некоторой степени подрывное свойство. Миф о Советской России является подрывным в той мере, в какой он может дать заводскому чернорабочему-коммунисту, уволенному своим мастером, чувство, что, несмотря ни на что, у него есть Красная армия и Магнитогорск, и тем самым позволить ему сохранить достоинство.11

Миф о исторически неизбежной революции играет ту же самую роль, хотя и более абстрактную; когда человек несчастен и одинок, это что-то да значит — иметь историю на своей стороне! Само христианство вначале было опасным для современного ему порядка. Оно не внушало беднякам, рабам вожделения к собственности и к власти; напротив, оно сообщало им чувство внутренней ценности, равнявшее их с богатыми или даже возвышавшее над ними, и этого было достаточно, чтобы поставить под угрозу социальную иерархию. Очень скоро оно исправилось, научилось соблюдать подобающее различие в венчаниях и отпеваниях для бедных и богатых и отводить несчастным последние места в церквях.

Социальная сила не умеет обходиться без лжи. Кроме того, все, что есть наиболее возвышенного в человеческой жизни, любое усилие мысли, любое усилие любви разрушительно для порядка. С равным успехом, с равной справедливостью мысль может быть расценена как революционная, с одной стороны, и как контрреволюционная — с другой. Постоянно выстраивая шкалу ценностей, «которые суть не от мира сего», она в то же время является враждебной для сил, господствующих в обществе. Но она не в большей степени благоприятствует и движениям, стремящимся к перевороту в обществе или преобразованиям в нем, которые, прежде чем добьются успеха, непременно должны втянуть своих приверженцев в обычные схемы отношений: подчинение большинства меньшинству, презрение лиц привилегированных к анонимной массе и широкое использование лжи. Гений, любовь, святость полностью заслуживают часто обращаемого к ним упрека в том, что они стремятся разрушить то, что есть, ничего не выстраивая взамен. Желающие мыслить, любить и во всей чистоте воплощать в политической деятельности то, что вдохновляет их разум и сердце, могут лишь погибнуть от ножа убийцы, покинутые даже своими сторонниками, обесславленные после их смерти историей, как это было с Гракхами.12

Такая ситуация приводит любого человека, любящего общественное благо, к жестокому и неутолимому мучению. Участвовать, даже издалека, в игре сил, двигающих историю, вряд ли возможно, не оскверняя себя или не обрекая себя заранее на поражение. Укрыться в безразличии или в башне из слоновой кости тоже вряд ли удастся, не заглушая совесть. Остается применимой лишь формула «наименьшего зла», столь дискредитированная тем, как используют ее социал-демократы, — если применять ее с самой охлажденной ясностью сознания.

Социальный порядок, хотя и необходим, по самой сути плох, каков бы он ни был. Невозможно упрекать угнетенных им за то, что они подрывают его, насколько это им под силу; когда они смиряются, это производит в них не добродетель, а напротив, унижение, которое гасит в них мужественные свойства. Равно и тех, кто его организует, невозможно упрекать в его защите, выставляя ее как заговор против общего блага. Борьба между согражданами в ее различных видах происходит не из-за отсутствия понимания или доброй воли; она коренится в природе вещей и может быть не угашена, а разве что подавлена принуждением. Для тех, кто любит свободу, желательно не то, чтобы эта борьба исчезла, но только чтобы она оставалась ниже определенного порога насилия.

«Илиада», или Поэма о силе

(1938–1939)[11]

Эссе о великой гомеровской поэме — одна из наиболее часто издаваемых и читаемых работ Симоны Вейль. Кажется неслучайным, что именно с нее началось знакомство русскоязычной читательской аудитории с мыслью Симоны в уже столь далеком 1990 году. Трудно спорить с очевидным: для русского самосознания опорными точками, не только в чисто историческом, но прежде всего в нравственном плане, являются войны. Более того, в воображении русского человека война часто предстает отчаянно-захватывающей игрой со смертью, дающей и испытать совершенно особое, исключительное чувство полноты жизни, и ощутить себя на пороге бессмертия. Это переживание, близкое к религиозному экстазу, ярко выражено в стихах «нашего всего».

Есть упоение в бою,

И бездны мрачной на краю (…)

Всё, всё, что гибелью грозит,

Для сердца смертного таит

Неизъяснимы наслажденья —

Бессмертья, может быть, залог!

И счастлив тот, кто средь волненья

Их обретать и ведать мог1.

Русскому, в обыденной жизни раздавленному и униженному бездушием и тупостью деспотизма, кричащей иррациональностью нашего жизнеустройства, война дает острое чувство смысла. Народам многоплеменной и разноверной империи, соединяемой лишь силой центральной власти и огромностью евразийской равнины, нигде не ставящей для этой силы естественных преград, война позволяет забыть вековые обиды и неприязни в азартном счастье какой-то мальчишеской игры:

…Как весело перед строями

Летать на ухарском коне

И с первыми в дыму, в огне,

Ударить с криком за врагами!

Как весело внимать: «Стрелки,

Вперед! сюда, донцы! Гусары!

Сюда, летучие полки,

Башкирцы, горцы и татары!»

Свисти теперь, жужжи свинец!

Летайте ядры и картечи!

Что вы для них? для сих сердец

Природой вскормленных для сечи?

Колонны сдвинулись, как лес.

И вот… о зрелище прекрасно!

Идут — безмолвие ужасно!

Идут — ружье наперевес;

Идут… ура! — и всё сломили,

Рассеяли и разгромили:

Ура! Ура! — и где же враг?..2

Анализ психологии войны проводится Симоной не на материале войн современности, скрупулезно зафиксированных печатью, фото — и кинохроникой во всем их неприкрытом ужасе, а на материале эпических описаний, выполненных с помощью традиционных, стандартизованных элементов и речи, характеризующейся «уравновешенно-созерцательным спокойствием».3 Но делает это она с таким сильным и непосредственным чувством, будто речь идет о чем-то совершенно недавнем и близком, имеющем к нам самое прямое отношение. Как бы там ни было, она пишет не психологическое исследование и не литературное эссе. Задача Симоны становится понятнее из ее работ 1940–1943 годов — того периода, когда у нее сложилось видение духовного переустройства христианской, а вслед за нею и мировой цивилизации на основе мистического возрождения.

Преобладающей тенденции своего времени — политическому тоталитаризму, водворяющемуся под видом «народных революций», «восстания масс», чтобы полностью подчинить себе как социальное и личное бытие, так и сознание этих масс диктатуре государства, — Симона противопоставляет идею религиозно-мистической революции, имеющей целью максимально освободить ум и совесть человека от социального давления, поставить один на один с Богом — но Богом не всемогущим, карающим, судящим, а Богом, страдающим в лице нашего мучимого, отверженного, гибнущего собрата.

Показательно, что именно в «Илиаде», поэме, посвященной описанию массового человекоубийства, Симона находит выражение истинного религиозного духа. Она проводит прямую линию от «Илиады» к Евангелиям, находя здесь и там наиболее чистое свидетельство как о власти над миром необходимости, так и о преодолевающей эту власть «сверхъественной справедливости».

Тем самым любовное и внимательное изучение гомеровского эпоса становится важнейшим средством воспитания в духе новой мистики и, как следствие, — элементом общественного переустройства, принципы которого излагает Симона в ряде работ 1942–1943 годов. Всем сторонам жизни общества должен быть возвращен, по мнению Симоны, искони им свойственный религиозный смысл. Религиозный в вышеописанном понимании религии как наставницы в сверхъестественной справедливости.

В отличие от марксистов, Симона не верит в возможность создания мира без насилия и войн. Гомеровское сострадание врагу, как человеку, так же, как ты, бессознательно устремленному ко благу, и так же, как ты, подвластному сокрушительному закону необходимости, — это и есть, по Симоне, расположение духа, с каким только и возможно выходить на бой. Сознание «правого дела» никого на самом деле не оправдывает. Победа, пусть и в «справедливой» войне, является тяжелейшим нравственным искушением, преодолеть которое, не уронив себя до унижения, ограбления, притеснения поверженного противника, под силу только святому, не боящемуся пойти против преобладающего в собственном лагере настроя. «Беглянкой из лагеря победителей» называет Симона справедливость в Тетрадях 1942 года4. «Любить и быть справедливым, — пишет она, — может только тот, кто познал на себе власть силы — и научился не угождать ей»5.

Подлинным героем, подлинной темой, подлинным центром «Илиады» является сила. Сила, которой распоряжаются люди, сила, подчиняющая людей, сила, перед которой сжимается человеческая плоть. Мы постоянно наблюдаем здесь, как отношения силы изменяют человеческую душу, как увлекает и ослепляет душу сила, которую она, казалось бы, имеет в своем распоряжении, как сгибает душу гнет силы, когда она ему подвергается. Те, кому мечталось, что благодаря прогрессу сила уже отходит в прошлое, могут рассматривать поэму Гомера как исторический документ. Но те, кто способен видеть, что сила и сегодня, как прежде, находится в центре всей истории человечества, найдут в «Илиаде» самое лучшее, самое чистое из зеркал.

Сила есть то, что превращает в вещь каждого, на кого она воздействует. Действуя до своего предела, сила делает человека вещью в самом буквальном смысле: она делает его трупом. Был человек, миг — и нет никого. «Илиада» не устает показывать нам эту картину:

…много коней крутошеих

С грохотом мчало в прорывы меж войск колесницы пустые,

Жадно томясь по возницам. А те по равнине лежали,

Больше для коршунов, чем для супруг своих милые видом.6

Герой стал вещью, которую тащит в пыли колесница:

…растрепались

Черные волосы, вся голова, столь прекрасная прежде,

Билась в пыли. В то время врагам громовержец Кронион

Дал над трупом его надругаться в его же отчизне.7

Горечь этой сцены нам дано вкусить в чистом виде; Гомер не пытается разбавить ее никакими ободряющими фантазиями. Ни тебе утешительного «бессмертия», ни пошлого ореола «славы» или «родины».

Члены покинув его, душа отлетела к Аиду.

Плачась на участь свою, покидая и крепость, и юность.8

Еще добавляет горечи — так болезнен этот контраст! — внезапно возникающее и тут же исчезающее напоминание об ином мире, о далеком, непрочном и трогательном мире домашнего покоя, семьи, где каждый человек для своих близких есть самое дорогое:

А пышнокосым служанкам своим приказала поставить

Медный треножник большой на огонь, чтобы теплая ванна

Гектору в доме была, когда он вернется из битвы.

Не было в мыслях у глупой, что Гектор, вдали от купаний,

Чрез ахиллесовы руки смирён совоокой Афиной.9

Поистине, он был далек от теплых ванн, несчастный. И не только он. Почти все действие «Илиады» проходит вдалеке от теплых ванн. Почти вся жизнь человеческая всегда проходила вдали от теплых ванн.

Сила, которая убивает, — лишь суммарный и грубый образ силы. Насколько же более разнообразна в своих методах, насколько более изощренна в своих эффектах другая сила, та, что не убивает. Скажем так: которая еще не убивает. Обязательно ли она убьет, или, может быть, убьет, или только задержалась над головой того, кого готова убить в любой момент: в любом случае она обратит человека в камень. Из власти превратить человека в вещь, убив его, проистекает другая власть, тоже способная на чудесные превращения в своем роде: это власть обращать в камень еще живого человека. Он жив, у него есть душа; и, однако, он — вещь. Очень странное существо — одушевленная вещь; странно для души это состояние. Кто сможет высказать, сколько душе приходится поминутно скручиваться и сгибаться, чтобы к нему приспособиться? Она ведь не создана обитать в вещи; когда ее к тому принуждают, в ней не остается ничего, что не страдало бы от насилия.

Безоружный и нагой человек, на которого направлено копье, становится трупом еще до того, как его коснется оружие. Еще мгновение он на что-то рассчитывает, что-то делает, на что-то надеется:

Так размышлял он и ждал. А тот приближался в смятенье,

Чтобы с мольбою колени обнять Ахиллеса. Всем сердцем

Смерти злой избежать он стремился и сумрачной Керы…

……………………………………

…одною рукой с мольбой обнимал его ноги,

Острую пику другой ухватил и держал, не пуская.10

Но скоро он понял, что копье от него не отведут. И вот, все еще дыша, он уже не более как вещь; все еще думая, он не способен думать ни о чем.

Так Приамов блистательный сын обращался к Пелиду

С словом мольбы; но в ответ неласковый голос услышал…

………………………………………..

У Ликаона мгновенно расслабли колени и сердце.

Выпустил пику из рук он и на землю сел, распростерши

Обе руки. Ахиллес же, свой меч обнажив отточенный,

Около шеи ударил в ключицу, и в тело глубоко

Меч погрузился двуострый. Ничком Ликаон повалился.

Черная кровь выливалась и землю под ним увлажала.11

Когда, вне всякого сражения, слабый и безоружный чужак умоляет воина, он тем самым не обрекает себя на смерть; но одним нетерпеливым движением воин может отнять у него жизнь. И этого довольно, чтобы плоть его утратила главное свойство живой материи. Кусочек плоти свидетельствует о том, что жив, прежде всего способностью вздрогнуть; лапка лягушки под током вздрагивает. Вид вблизи или прикосновение чего-то ужасного или устрашающего заставляет содрогнуться любую массу из плоти, нервов и мускулов. Только тот, кто просит пощады, не вздрагивает, не трепещет, ему не оставлено даже этого; сейчас он прильнет губами к предмету, который более всего внушает ему ужас:

В ставку великий Приам незаметно вошел и, приблизясь,

Обнял колени Пелида и стал целовать его руки, —

Страшные, кровью его сыновей обагренные руки.12

Вид человека, доведенного до такой степени несчастья, леденит почти как вид трупа.

Так же, как если убьет человек в ослепленье тяжелом

Мужа в родной стороне и, в другую страну убежавши,

К мужу богатому входит и всех в изумленье ввергает,

Так изумился Пелид, увидав боговидного старца;

Так изумилися все и один на другого глядели.13

Но пройдет лишь мгновение, и самое присутствие страдальца будет забыто.

Плакать тогда об отце захотелось Пелееву сыну.

За руку взяв, от себя старика отодвинул он тихо.

Плакали оба они. Припавши к ногам Ахиллеса,

Плакал о сыне Приам, о Гекторе мужеубийце.

Плакал Пелид об отце о своем, и еще о Патрокле.

Стоны обоих и плач по всему разносилися дому.14

Не бесчувственность побудила Ахилла одним мановением оттолкнуть на землю старца, обнимавшего ему колени; напротив, слова Приама, вызвав у него в памяти образ старого отца, тронули его до слез. Просто он вдруг обнаруживает себя столь свободным в своих отношениях, в своих движениях, как если бы его колен касался не умоляющий человек, а бездушный предмет. Любое человеческое существо рядом с нами обладает некой властью одним своим присутствием остановить, задержать, изменить любое движение, намеченное нашим телом. Прохожий заставляет нас свернуть с дороги иным образом, чем это сделала бы табличка с надписью. Когда мы дома одни, мы встаем, ходим по комнате и снова садимся не так, как если бы у нас был гость. Но это необъяснимое влияние человеческого присутствия теряется у людей, которых одно нетерпеливое движение другого человека может лишить жизни — и еще прежде, чем его мысль успеет приговорить их к смерти. Перед этими людьми другие ведут себя так, будто их здесь нет; в свою очередь, перед угрозой быть мгновенно превращенными в ничто они как будто и сами превращаются в ничто. Толкнешь их — они упадут, а упавши, останутся на земле до тех пор, пока кому-нибудь не придет в голову их поднять. Но даже если их поднимут, если их удостоят теплого слова, они все равно не решатся принять это воскрешение всерьез, не посмеют выразить свое желание; раздраженный голос моментально повергает их в молчание.

Так он сказал. Испугался старик и послушал приказа.15

В лучшем случае умоляющие, однажды получив милость, вновь становятся такими же людьми, как и остальные. Но есть существа более несчастные, которые, не умирая, остаются вещью в течение всей жизни. В их днях нет больше ни отрады, ни простора, ни места для воли, которая исходила бы от них самих. Это не значит, что их жизнь суровее, чем у других, или что они поставлены ниже в социальном отношении; просто это уже иная человеческая порода — компромисс между человеком и трупом. Что человек может быть вещью — это противоречит логике; но когда невозможное делается реальностью, тогда противоречие становится в душе разрывом. Ежеминутно эта вещь стремится быть мужчиной, женщиной — но ей это ни на миг не удается. Смерть, растянувшаяся на целую жизнь; жизнь, которую смерть парализовала задолго до того, как ее прекратить.

Вот участь, которая ждет девственную дочь жреца:

Не отпущу я ее! Состарится дочь твоя в рабстве,

В Аргосе, в нашем дому, от тебя, от отчизны далёко,

Ткацкий станок обходя и постель разделяя со мною.16

Молодую женщину, молодую мать, жену царского сына, такая судьба ожидает:

Будешь, невольница, в Аргосе ткать для другой, или воду

Станешь носить из ключей Мессеиды или Гиппереи:

Необходимость заставит могучая, как ни печалься.17

А вот что суждено мальчику, наследнику царского скипетра:

Быстро отсюда их всех увезут в кораблях быстролетных,

С ними со всеми — меня. И сам ты, о сын мой, за мною

Следом пойдешь, чтобы там неподобную делать работу,

Для господина стараясь свирепого…18

Такая судьба ребенка в глазах его матери страшна, как сама смерть; супруг желает погибнуть прежде, чем увидит, как эта судьба свершится над его супругой; отец призывает все кары неба на войско, которое обрекает на такую судьбу его дочь. Но на кого обрушивается эта жестокая судьба, в тех она стирает способность проклинать, возмущаться, сравнивать, размышлять о будущем и о прошлом, почти что даже и вспоминать это прошлое. Ибо не дело раба — хранить верность своему городу и своим умершим.

Зато когда пострадает или умрет один из тех, кто отобрал у него все, разграбил его город, перебил у него на глазах его родных, вот тогда-то раб плачет. А почему не плакать? Ведь только тогда ему и позволены слезы. Они ему даже вменены в обязанность. Впрочем, слезы у раба разве не готовы излиться всякий раз, когда за плач не угрожает наказание?

Так говорила, рыдая. И плакали женщины с нею, —

С виду о мертвом, а вправду — о собственном каждая горе.19

Ни в какой ситуации рабу не позволено выразить чего-либо другого, как только сочувствие своему господину. Вот почему, если среди столь мрачной жизни в душе раба и возникнет некое чувство, способное ее согреть, оно будет не чем иным, как любовью к господину. У раба для способности к любви любой другой путь закрыт — подобно тому, как оглобли, вожжи и удила не дают запряженному коню идти никаким путем, кроме одного. И если каким-то чудом рабу представится надежда некогда вновь стать кем-то, — до какой степени не дойдут его признательность и любовь к тем самым людям, перед которыми его недалекое прошлое должно было бы внушать ему один только ужас:

Мужа, которого мне родители милые дали,

Я увидала пронзенным пред городом острою медью,

Видела братьев троих, рожденных мне матерью общей,

Милых сердцу, — и всех погибельный день их настигнул.

Ты унимал мои слезы, когда Ахиллес быстроногий

Мужа убил моего и город Минеса разрушил.

Ты обещал меня сделать законной супругой Пелида,

Равного богу, во Фтию отвезть в кораблях чернобоких,

Чтобы отпраздновать свадебный пир наш среди мирмидонцев.

Умер ты, ласковый! Вот почему безутешно я плачу!20

Никто не теряет больше, чем раб; ведь он теряет всю свою внутреннюю жизнь. И он не вернет ее, даже в малой степени, разве что появится возможность изменить свою участь. Таково царство силы: оно простирается так же далеко, как и царство природы. Ведь и природа, когда требуют ее жизненные нужды, заглушает всю внутреннюю жизнь — и даже материнскую скорбь:

Пищи забыть не могла и Ниоба сама, у которой

Разом двенадцать детей нашли себе смерть в ее доме, —

Шесть дочерей и шесть сыновей, цветущих годами.

Стрелами юношей всех перебил Аполлон сребролукий,

Злобу питая к Ниобе, а девушек всех — Артемида.

Мать их с румяноланитной Лето пожелала равняться:

Та, говорила, лишь двух родила, сама ж она многих!

Эти, однако, хоть двое их было, но всех погубили.

Трупы кровавые девять валялися дней. Хоронить их

Некому было: народ превращен был Кронионом в камни.

Их на десятый лишь день схоронили небесные боги.

Вспомнила все ж и Ниоба о пище, как плакать устала.21

Не передать острее горе человека, чем изобразив его потерявшим способность чувствовать свое горе.

С того момента, как сила приобретает власть над жизнью и смертью другого человека, она так же тиранически правит его душой, как и смертельный голод. Она правит с таким холодом, с такой суровостью, будто власть безжизненной материи. Человек, повсюду чувствующий себя столь слабым, и посреди городов так же одинок, и даже еще более одинок, чем тот, кто потерялся в пустыне.

Глиняных два кувшина есть в зевсовом доме великом,

Полны даров, — счастливых один, а другой — несчастливых.

…………………………………………………….

Тот же, кому только беды он даст, — поношения терпит,

Бешеный голод его по земле божественной гонит,

Всюду он бродит, не чтимый никем, ни людьми, ни богами.22

Но как без милосердия сила крушит несчастных, так немилосердно опьяняет она всякого, кто обладает ею (или думает, что обладает). На самом деле ею не обладает никто. Люди не разделяются в «Илиаде» на побежденных, рабов и просителей, с одной стороны, и победителей и вождей — с другой. Здесь нет ни одного человека, который в какой-то момент не был бы вынужден склониться перед силой. Воины, хотя они свободны и отлично вооружены, не менее других несут бремя ее велений и ударов.

Если же видел, что кто из народа кричит, то, набросясь,

Скиптром его избивал и ругал оскорбительной речью:

«Смолкни, несчастный! Садись-ка и слушай, что скажут другие,

Те, что получше тебя! Не воинствен ты сам, малосилен,

И не имел никогда ни в войне, ни в совете значенья».23

Терсит дорого платит за свои слова, хотя они вполне разумны и подобны словам Ахилла.

Молвил и скиптром его по спине и плечам он ударил.

Сжался Терсит, по щекам покатились обильные слезы;

Вздулся кровавый синяк полосой на спине от удара

Скиптра его золотого. И сел он на место в испуге,

Скорчась от боли и, тупо смотря, утирал себе слезы.

Весело все рассмеялись над ним, хоть и были печальны.24

Но и сам Ахилл, гордый, никем не побежденный герой, в самом начале поэмы предстает плачущим от унижения и бессильной боли, когда на его глазах увели женщину, что он хотел сделать своей женой, а он не осмелился даже противоречить.

Тотчас покинул,

Весь в слезах, друзей Ахиллес и, от всех в отдаленьи,

Сел близ седого прибоя, смотря в винночерное море…25

Агамемнон сознательно унижает Ахилла, желая показать, кто тут хозяин:

…чтобы ясно ты понял,

Силой насколько я выше тебя, и чтоб каждый страшился

Ставить со мною себя наравне и тягаться со мною!26

Но спустя несколько дней сам верховный вождь, в свою очередь, плачет, вынужденный смириться, умолять, и ему еще больнее оттого, что эти мольбы напрасны.27

Ни один из сражающихся не избавлен и от того, чтобы испытать бесчестие страха. Герои трепещут, как и все прочие. Один только вызов Гектора приводит в замешательство всех греков без исключения, кроме разве что Ахилла и его воинов, которые отсутствуют.

Так он сказал. В глубочайшем молчаньи сидели ахейцы.

Вызов стыдились отвергнуть, равно и принять ужасались.28

Но стоило выступить вперед Аяксу, и страх овладевает противоположным лагерем:

Трепет ужасный объял у троянца у каждого члены;

Даже у Гектора сердце в могучей груди задрожало.

Но уж не мог он никак отступить и в фаланги троянцев

Скрыться назад…29

Через два дня и Аякс испытает ужас:

Зевс же, высоко царящий, испуг ниспослал на Аякса.

Стал он в смущении, за спину щит семикожный закинул,

Вздрогнул, взглянувши, как зверь, на толпу…30

Сам Ахилл однажды затрепещет и завопит от страха, правда, не перед человеком, а перед рекой. За исключением Ахилла, абсолютно все персонажи показаны нам в какой-то момент побежденными. Доблесть героя меньше участвует в решении исхода борьбы, чем слепой рок, представленный золотыми весами Зевса:

Взял промыслитель Кронид золотые весы, и на чаши

Бросил два жребия смерти, несущей печаль и страданья, —

Жребий троян конеборных и меднодоспешных ахейцев.

Взял в середине и поднял. Ахейских сынов преклонился

День роковой. До земли опустилася участь ахейцев.31

Этот рок, будучи слепым, устанавливает что-то вроде справедливости, тоже слепой, которая настигает людей, взявшихся за оружие, карой возмездия. «Илиада» сформулировала этот закон задолго до Евангелия и почти в тех же терминах:

Равен для всех Эниалий: и губящих также он губит.32

Каждому ли из людей с рождения суждено страдать от насилия? — вопрос, на который власть обстоятельств запирает человеческий разум, как на ключ. Ни сильный не силен абсолютно, ни слабый не слаб абсолютно, но ни тот ни другой не знают этого. Оба не верят, что они суть одно и то же: слабый не считает себя подобным сильному, как и тот не рассматривает его в этом качестве. Обладающий силой проходит сквозь среду, не оказывающую сопротивления, и в человеческой массе вокруг него никто не проявляет нормального человеческого свойства — образовывать между порывом к действию и действием краткий интервал, который занимает мысль. Где не находится места для мысли, там не остается места ни для справедливости, ни для осмотрительности. Вот почему люди с оружием поступают так жестоко и безрассудно. Их копье пронзает безоружного врага, поверженного к их ногам; они торжествуют над умирающим, расписывая ему те бесчестия, которым будет подвергнуто его тело33. Для Ахилла так же естественно заклать двенадцать троянских юношей над погребальным костром Патрокла, как для нас — срезать цветы на могилу34. Сильные, в то самое время как используют свою власть, никогда не раздумывают, что последствия их поступков, в свой черед, однажды пригнут к земле их самих. Когда ты можешь одним словом заставить старца умолкнуть, затрепетать и повиноваться, разве подумаешь о том, что проклятия жреца будут иметь важность в очах небожителей?35 Разве удержишься отобрать у Ахилла любимую им женщину, если знаешь, что ни она, ни он не посмеют воспротивиться? Ахилл, с удовольствием наблюдая за жалким бегством греков, разве может подумать, что это бегство, которое происходит теперь и будет прекращено по его воле, приведет к гибели его друга, а затем и его самого? Получается, что те, кого судьба одалживает силой, гибнут из-за того, что слишком полагаются на силу.

Их гибель неизбежна: не считая свою силу ограниченной величиной, они и свои отношения с другими не рассматривают как баланс неравных сил. Присутствие других людей не обязывает их делать в своих движениях паузы, из которых только и происходит наше внимание к себе подобным. Из чего они выводят, будто судьба предоставила им право на всё, а тем, кто ниже их, не позволено ничего. По этой причине они выходят за пределы силы, которая им принадлежит. Они неминуемо нарушают границы, забывая, что их сила ограниченна. Отчаянно отдаются они на волю случая, и вещи больше им не повинуются. Иногда им везет; в другой раз случай им препятствует, и вот, они оказываются наги перед лицом несчастья, утратив доспехи могущества, чем прикрыть душу, утратив всё, что помогло бы им сдержать бессильные слезы.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Статьи и письма 1934–1943 предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

10

Впервые: Nouveaux Cahiers. 1937. № 2 и 3 (1 и 15 апреля). Перевод выполнен по изданию: Q, p. 469–486.

11

Впервые опубликована в марсельском журнале «Cahiers du Sud» под псевдонимом Emil Novis, № 230 и 231, декабрь 1940 — январь 1941. Перевод выполнен по изданию: Q, p. 529–551.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я